Текст книги "еЖЖедневник"
Автор книги: Елена Кассель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 35 страниц)
Если б у меня была машина времени, я бы ездила на ней в гости к собственному прошлому, а если б пришлось попасть в будущее, помчалась бы смотреть на свои полянки в надежде, что они совсем не изменились – вересковая тропа над морем в Бретани, река Дордонь вечером перед закатом, когда комарики попискивают... Всего и не перечислишь.
Правда поездка в гости к собственному прошлому имеет свои подводные камни – галоши счастья и тут проявят свою вредоносную сущность. Орудие пытки – розовый пояс с резинками и чулки, вонючая школьная форма, мытьё раз в неделю...
mrka вчера сказала, что очень ей не хочется лететь на самолёте в Питер – вот нажать бы кнопочку и переместиться. Я с грустью ответила, что учёные – народ несознательный и о пользе общества думают недостаточно – над электромобилями работают, а вот над диванами-трансляторами – ни-ни. Но mrka, как существо консервативное, решила, что предпочитает печку. tarzanissimo, в общем, согласился, что на печке неплохо, только предупредил, что медленно, и заторы, и пробки. Едучи сегодня в аэропорт, мы очень живо представили себе дорогу, по которой переваливаясь шагают печки. Небось, дымом пыхают, и когтистыми косолапыми ножищами загребают.
bgmt, правда, предположил, что печки ходят на воздушных подушках. Но я не верю.
Аэропортов не люблю вовсе, хоть и странно, что стоят на поле железяки – тук-тук – в стенку постучать, залезть и оказаться на другой стороне шарика. Повернись, избушка, ко мне передом, к лесу задом.
Вокзалы когда-то любила – несгораемые ящики, паровозные крики – но теперь нет особой разницы – вокзал, аэропорт. Автострады терпеть не могу.
Маленькие дорожки,– чем кривей, тем лучше, и чтоб медленно, и чтоб в окно задувало хоть горячими соснами, лавандой, хоть скошенной травой, хоть сиренью, хоть жасмином, хоть тёмным еловым лесом, хоть морем. Так и путешествовать можно. Только где ж время взять?
Вчера в тесном вечернем метро ехал человек с контрабасом. Стоял на платформе, опираясь на незачехлённую, слегка потрёпанную деревянную громадину. Поезда почему-то не было минут десять, так что народу скопилось много. Я прошла мимо, и как он залезал в вагон, уже не видела.
Мама рассказывала про одного оркестранта-контрабасиста, который страшно огорчался, что сын его выбрал скрипку: «Контрабас – это же как скрипка, только ещё нежней». Приходил делиться горестями к ним в бухгалтерию.
Большую часть жизни мама проработала в бухгалтерии в Мариинке. Так получилось. Когда-то она училась в институте вместе с tarzanissimo, участвовала в литературном кружке. Когда после доноса начались разборки, tarzanissimo бросил всё и уехал из Ленинграда, а маму стали таскать и грозить исключением. Ей это быстро надоело, она сообщила приставучему гэбэшнику, что учиться дальше не собирается, и ушла сама. Закончила бухгалтерские курсы. Мне было ещё довольно мало лет, когда мама поступила в Мариинку. В бухгалтерии они жили славно, по-семейному. Главная бухгалтерша была из «бывших», так что когда приезжали иностранцы, директор, пришедший в театр из пожарной команды, призывал её из бухгалтерии, чтоб она поговорила «на языках». Семьи у неё не было, когда она умерла, мама унаследовала её малахитовые бусы.
Кто-то с кем-то поссорился и не здоровался. Увидев врага, или врагиню (тётки ведь, небось, были) в чьём-то обществе, этот первый кто-то произнёс: «вам здрасти, а вам нет». Демон в пьяном виде упал в оркестровую яму и ногу сломал. Его пришлось заменить. Заменщику выдали премию за то, что он «пел не своим голосом».
Однажды в бухгалтерию вошёл Алексей Толстой. Нет, это был не призрак, а сын его Дмитрий – все Толстые, как известно, очень похожи.
«От встречи с мертвецами нам сладко, нас тянет под одеяло. Замок с привидениями своим литературным успехом обязан разбуженному чувству уюта, сознанию застрахованного от непрошенных вторжений жилья».
А каково старику на свои детские фотографии глядеть?
Это же он – он, и душа та же, и желания.
А старухе, бывшей красавице?
Некоторым, конечно, выпадает счастливый билет – красавицами в старости. Но редко.
Так что дело всего лишь в постепенности и незаметности – позавчера, вчера, завтра...
«Это – время тихой сапой убивает маму с папой».
Давно уже я понимаю, что помирать в старости ничуть не легче, чем в молодости.
И когда мы спокойно воспринимаем сообщение о том, что кто-то умер в 80 и поёживаемся, когда слышим, что в 40,– это просто самозащита такая – примерка на себя – чур меня, чур.
«Предмет, удвоенный в зеркале или в воде, кажется цельнее, он не раздваивается, а удваивается, помножается сам на себя. Он замыкается на себе в этом пребывании на границе своей иллюзии.
В отражении важно, во-первых, что оно перевёрнуто, во-вторых – подёрнуто рябью, дымкой, оно струится, и дышит, и проступает из тьмы, со дна водоёма. Это как бы тот свет предмета, его психея, идея (в Платоновом смысле), заручившись которой, тот крепче стоит и красуется на берегу. Зеркало его подтверждает, удостоверяет и вместе с тем вносит долю горечи, тоски, недостижимости прекрасного далека, становясь по отношению к миру легендой о граде Китеже».
Липа. Громадная, толстая, верхушка в синем небе. Когда я думаю, как поедем вот в Дордонь, перед глазами эта липа под окнами. При нас расцвела. Стала совсем мохнатой. Облако сладкого запаха. Пчёлы в ней – по этажам. Не сталкивались, не ссорились.
В семь утра прямо в сон – чви – чвирк – под потолком какое-то громадное насекомое – ласточки – две – уселись на карниз и беседуют. Местные, деревенские, с красными грудками. Я решила, что они заблудились, что надо срочно открыть окно и попытаться их выгнать, но только подошла – ветерок у уха – и след их простыл во втором окне – открытом.
Громок ласточий разговор прямо над головой, не через крышу.
Одна ласточка вечно сидела на проводе, высоко над нашими головами, когда мы завтракали в палисаднике, кое-как уместив стол и четыре стула между заросшим глицинией заборчиком и стеной дома, по которой ползут розы. На мой вопрос – где же круассаны – Машка ответила – в розах.
Мы очень беспокоились о цапле у скалы. Не прилетела она встречать нас. Огорчились, подумали, что, наверно, её съели лягушки. Они пели так страстно, так радостно. Солисты и хор. Утробное, урчащее, басовое, скрипящее, зовущее. И не показываются. Ну, разве что иногда шевельнётся кувшинковый листик на воде и под ним угадываются два огромных глаза на мокрой зелёной башке.
И только за два дня до нашего отъезда мы с Машкой повстречались с ней вечером на реке – небось, летала навещать старую бабушку и вернулась наконец домой. А лягушки продолжали беспечно петь свою лебединую песню, не думая о грустной судьбе проживавшего за сараем мистера Квакли.
«Старичок как ребёнок. То пойдёт в зоопарк к знакомой антилопе, то в кино. И старичку весело жить, отрешившись от взрослых забот и воротясь в детство, на пенсию. Он бы прыгал на одной ножке, если бы позволило здоровье. Но и так ему хорошо, на солнышке, как котёнку, обдумывая, во что ещё поиграть в этой просторной и такой одинокой жизни».
Для меня у Кафки самый страшный рассказ – «Превращение».
Мне кажется, что очень сильно изменились общественные ценности. Среди людей, учившихся в восьмидесятые годы и раньше, было не так мало романтиков, которым казалось, что они будут познавать мир. То, что познание мира – это очень важно, не ставилось под сомнение. Сегодняшние ребята с идеалами хотят улучшать общество, и эта забота об улучшении общества в значительной степени сводится к заботе о повышении всеобщего материального и морального благосостояния во всем мире. С этической точки зрения, наверно, теперешние студенты, которые в свободное время компы в Африку возят или в детских больницах организуют компьютерные игры, в среднем лучше, чем те, которые мечтали мировые законы открывать и в космос летать...
Я думаю, что отчасти именно в результате этого изменения общественной ориентации все большему числу людей хочется так или иначе организовывать существующее, и все меньшему числу людей хочется создавать новое, если это новое не приносит очевидной пользы. Польза так или иначе измеряется качеством повседневной жизни.
А знание, как таковое, перестает быть ценностью. От этого страшновато.
Мне представляется, что неверие в благотворительность идёт от психологии нищеты.
Причём, не от бедности, а именно от нищеты. Бедность себя уважает. Бедность – это когда нет и не надо, обойдёмся.
Нищета – состояние души, а не отсутствие денег. Нищета сопряжена с завистью – нищета – это осознание себя неимущим, нищим. Это осознание возникает, когда всё время происходит сравнение себя с другими, с теми, кому лучше. Нищета не обязательно означает бедность, но обязательно унижение. Унижать можно себя, самоунижаться, а можно других, если дорвался до власти.
Нищему трудно понять готовность богатого поделиться деньгами.
Ужас 90-х, мне кажется, в том, что до денег дорвались – психологически нищие.
Разговоры о том, кто и что украл, мне представляются идиотскими хотя бы потому, что государство не умело и не умеет распоряжаться деньгами, не умеет распределять и представляет собой банду вороватых неэффективных чиновников. Говорить, что русские капиталисты забрали общественное, по-моему, смешно – общественное означало бесхозное,– то, что сгниёт и пропадёт, потому как всем плевать. Ужас не в исходном приобретении капитала, ужас в том, что капиталы оказались в руках у бывших нищих, жадных и бессовестных, для которых ванны с шампанским – это такое статусное счастье – могу. Ужас в том, что этим разбогатевшим не было дела до населения, в том, что никому не было дела до населения. В крайнем случае, до общих идей, но уж не до людей на улице.
Капиталы в руках у разумного и не бессовестного человека – это фонды, это благотворительность, это улучшение жизни для многих. Благотворительность естественна. А зачем человеку личные миллиарды?
Только вот похоже, что значительной части населения совершенно не важно, куда идут деньги, важнее уличить...
Несколько лет назад одна моя приятельница рассказывала, как в московском институте экономики (не помню, как он точно назывался) рассчитывали целесообразность постройки подземного перехода. Для расчетов нужно было оценить в деньгах человеческую жизнь (если перехода не построить, так кого-то обязательно задавят!). Жизнь стоила сколько-то копеек. Немного – то ли две, то ли три.
Тут вот рассуждают о терроризме, сравнивают то, что происходит в России, с тем, что в Израиле, почему-то забывая о фундаментальном отличии России от Европы, Америки, Израиля: со времен царя Гороха русское государство оценивало человеческую жизнь в эти самые три копейки. Так строили Питер, так воевали.
Мы не знаем и никогда не узнаем, что произошло в Норд-Осте, мы не узнаем, что точно произошло в Беслане – некомпетентность или злая воля. Только русское государство (в данном случае олицетворенное Путиным) думает об одном – об укреплении собственной власти – и любой ценой. Государство в России существует не для людей, это люди существуют для государственных надобностей, и спецназ отлично умеет брать безоружного Ходорковского.
Сейчас в речах не великий стыд перед людьми, а враги с Востока и с Запада, да заверения, что нашего не отдадим.
Для государства дело не в том, сколько народу при каком раскладе погибнет, оно преследует свои государственные цели, которые не имеют ничего общего с благом населения.
Почему-то недавно вспоминали Окуджаву, и я вдруг подумала, что «Я смотрю на фотокарточку: две косички, строгий взгляд» – небось, ведь мамина фотография, и целая жизнь между «комсомольской богиней» и «настоящих людей так немного»...
Читая или слыша об очередных каких-нибудь мировых событиях – гражданских войнах, взрывах, стрельбе, политических убийствах, разгонах демонстраций – приходит в голову, что Европа хочет быть Швейцарией времён второй мировой войны...
Чем жизнь обречённых отличается от нашей?
Тем, что они заведомо знают, что их жизнь коротка? Но ведь в самой длинной жизни в какой-то момент впереди остаётся совсем мало. И нет никакой разницы, сколько было позади. Людям свойственно воспринимать смерть в детстве или в юности, как очень несправедливую. А в старости, как нормальную. Но ведь это чужую... Не собственную, не своих близких...
И обречённые герои … живут, и мы живём, а не ходим как Левин, который прячет от себя ружьё, чтоб не застрелиться, раз всё равно когда-то умирать...
Я в любых мемуарах ловлю – цвет трамваев, какая была погода, лужи, дачные поезда...
Когда нет границы между воспоминаниями и просто книгой. Какая мне разница, что «До свидания, мальчики» – художественный текст, имеющий право на выдумку – это ведь память, а что же ещё?
Каждый раз, когда я иду по тропе над крутым заросшим лесом склоном в лесу Рамбуйе и смотрю на толстые серые гладкокожие слоновьи ноги-буковые стволы (клён-платан, вяз-бук, ясень-граб), я вспоминаю, как лет 17 назад Нюшенька потеряла мячик – маленький теннисный мячик,– выронила изо рта, а он и укатился по склону в папоротниковые заросли. Такие мячики собаки вечно теряют и находят. Вот и Нюшка, чтоб уравновесить потерю, отыскала мячик в единственной, небось, в Голландии сосновой роще, возле которой мы остановились по дороге в Амстердам.
Несопоставимость длины жизни – собачьей и древесной. Человечьей и древесной. Живой и каменной. И необходимы нам эти древесные и каменные свидетели. На месте замшелые валуны. Ещё одна привязка к бессмертию.
"Воротишься на родину. Ну что ж» – найдёшь набережную, сирень, обольёшься слезами, как над вымыслом, над собственной любимой жизнью, над всеми, кто ходил по этим улицам. Да и возращаться далеко незачем. Каждый день куда-нибудь возвращаешься.
Ложатся концентрические древесные кольца, терпеливо трутся друг о друга времена.
Выдумка-правда – какая по сути разница, кто что сказал – если пахнет сиренью и пылью, и дождь, и тоска о том, что было-было-было – и вот за минуту прошло.
Всё-таки первичное ощущение красоты и смысла чаще всего – из природы, хоть и звучит это слово пошловато.
Не ветка – девушка, а девушка – ветка.
Конечно, у Тарковского «И только стрекоза, как первый самолет, о новых временах напоминает», но такое – реже. Обращает внимание скорее некоторой противоестественностью. Когда видишь и слышишь низко в небе вертолёт, обычно чудится летучий кузнечик, или жук.
Вот Нюша даже лаяла на них.
Лучшие человеческие творения – природны, и что может быть большей похвалой готике, чем то, что готические соборы тянутся к небу, как горы.
А в «Бессоница, Гомер» равномерно накатываются волны.
Правда, возникают и обратные ассоциации – в Бретани есть скопище скал – Château de Dinan – там даже ров и мост – природные. Но, наверно, причудливость замков – от причудливости пейзажей.
Во Франции столько крепостей, растущих из скал, встроенных в скалы, естественно повторяющих их линии.
Вечером в лесу цветущие каштаны кажутся громадными – светло-зелёные метёлки горько пахнут и изумляют непохожестью на белые свечки конских каштанов.
И свет – солнечные предзакатные пятна на фиолетовых дорожках, блики на стволах, просвеченная сияющая зелень листьев. Полированные стволы диких вишен блестят серебристо-серым ёлочным блеском.
Удивительно мне, что в живописи свет появился сначала на портретах – у Вермеера, у нелюбимого мной Рембрандта. А вот света в пейзажах, кажется, не было до импрессионистов. Ну, может быть, чуть-чуть у барбизонцев мелькал – стадо коров из лесу выходит, из тени в свет.
Когда идёшь вечером по цветущему лугу и повторяешь – «благодать» – не возникает сомнений в гармоничном и осмысленном устройстве мира...
В лесу земляника – иногда попадались ягоды с пол клубничины размером, но, увы, это было только начало, и зреет она сейчас не для нас. Один раз маслята, один раз белые – вылезли после единственного сильного дождя.
Черешневое бесхозное дерево среди поля – жёлтые, мелкие, сладкие ягоды. Мы, жадно хрюкая, съели все, до которых достали. Это вообще-то было не очень хорошо – дома стоял ящик с красными и огромными. Птичек объели, им-то на рынке не купить, кто ж им продаст – разве что сорокам-воронам обменяют на серебряные ложечки.
Вместо васильков – маки – в пшенице, на обочинах, на лугах, иногда – маковые поля, Катя вместо трусливого льва, но почему-то спать не ложилась. Меня же завораживало, если долго смотреть – качаются красные, блестящие, гладкие.
Речка Везер – помедленней Дордони, рыжая вода, изредка перекаты, иногда на кустах какие-то тряпки-палки-мусор – следы половодья. Цапли из кустов – пара взмахов, и не видно, утки с утятами, селезни мужскими компаниями. Эхо в высоченных скалах, лес – и долгий, дальний, колокольный звон.
Розы вверх по стенам из жёлтого песчаника – всюду, однажды – плющ на низких проводах, как бельё на верёвке.
На дорожке лепестки жасмина. Запах столбом в воздухе – замираешь на минуту, собирая воедино все кусты, все жасмины, все лета, все покосившиеся заборы и каменные изгороди...
Вечером в доме открытая дверь,– жимолость, прижавшаяся неподалёку к стенке, ритмичными волнами. Там за спиной дышит – что, кто? – липа сопит и фыркает, как Катя во сне? Цикады – постоянным ночным фоном. В полночь гаснет уличный фонарь – непроглядно – выйти на крыльцо, посмотреть в собственное светлое окно.
Утром,– только проснувшись на втором этаже – из окна – взглянуть на липу, потом из другого – на петуха с гаремом, гордо и часто объявляющего – «я есть, я здесь, я!».
Бежит лето, перебирает лапами, краснеет черешней в ветках; отрастает шерсть у Кати. месяц назад подстриженной под льва – с кисточкой на хвосте.
И по небу бегут облака, и рыбками с раздвоенными хвостами в темнеющем небе – стрижи, и пахнет сеном и клевером, и дням ещё неделю удлиняться.
И бьёшься головой о слова, все уже сказанные, о проживаемую жизнь, пытаясь удержаться на невесомом июньском острие.
В одиннадцать вечера в смазанном расплывающемся голубом, под пухловатыми облаками, при взгляде на которые проговаривалось «тётя Дуся», над нами с Катей пролетел самолёт, посверкивая красным мигающим огнём под брюхом и зелёными на крыльях.
Кстати, расселовский постулат про то, что написанное за ночь не изменяется – он работает ли? А за две ночи, а за день? Может быть, за ночь, пока спишь, не изменяется. а за день – ещё как! Одно читаешь после дождичка в четверг, а когда наконец приходят турусы на колёсах, то уже совсем другое. Отсюда лоджевское влияние Элиота на Шекспира.
И всё-таки стемнело,– только стрекочет мотоцикл и шипит тополь, как пролитый на плиту кофе.
ИЮЛЬ
Вчера на Монпарнасском вокзале в пригородный поезд, на котором я ехала домой, заскочил кузнечик – тот самый, зелененький, который «с мухами дружил». Наверно, он тоже ехал домой... А на автобусной остановке мне на руку приземлилась божья коровка – посидела, побродила по руке и улетела. Лето. Лето…
Сегодня на какой-то остановке я подняла глаза от книжки и упёрлась взглядом в жёлто-рыжую клумбу – бархатцы, герберы. Почему особенно много жёлтых цветов весной и осенью? Жёлтая клумба определённо напоминание – чтоб жизнь мёдом не казалась.
И никакого тебе «остановись мгновенье».
В лесу пахнет папоротником. Цветет ежевика, иван-чай, жимолость. Зелено-белым цветут каштаны и, когда смотришь сверху, видишь пятнистые кроны – оттенки зеленого, в зеленый вклиниваются серебристо-белые пятна. Но все равно после 21 июня, когда вместо того, чтоб удлиняться, дни начинают укорачиваться, я с тоской начинаю думать, что лето когда-нибудь кончится.
В Париже в 81-ом году весь июль было так.
После мокрой тупой ново-английской жары я очень радовалась и удивлялась – так было похоже на Ленинград. Мы жили в пустой квартире дочки одних дальних знакомых на улице Cardinal Lemoine совсем близко от дома, где жил Хемингуэй, когда писал «Праздник». Отца владелицы квартиры звали Boris Grinberg, был он старым французским коммунистом, и его веру в светлые идеалы несколько подорвала поездка в Советский Союз. Он на своё несчастье говорил по-русски, и когда шофёр такси, в которое он уселся в Москве на вокзале, стал ему рассказывать, что все беды от жидов, бедный Boris Grinberg трогательный рассказ вполне понял. По утрам я не ленилась, а бежала под зонтиком в булочную за свежим багетом. Круассаны мы покупали не каждый день, экономя совершенно отсутствующие деньги. И ещё я покупала на рынке форель, которая казалась не вульгарно выращенной для еды в пруду, а вольной неудачницей, попавшей на удочку – просто форель из рассказа «на Биг Ривер».
Когда-то дождь месяц шёл в Усть-Нарве. Почти весь мамин отпуск. Только по вечерам прекращался, и народ вываливался на пляж – смотреть на красное солнце, которое садилось в залив. Гуляли со спидолами в руках – слушали вражьи голоса. До пляжа глушилки не добирались. А был август 68-го.
Ехала сегодня в автобусе, обсасывала дождевые ассоциации, луковицу обдирала.
Шуршит тополь за окном и над ним довольно быстро летит небо – бело-серое в голубых дырках. Так вообще – осмысленная жизнь – не обуза, однако не у всех и не всегда получается.
Папа мой, задумчиво поглядев на цветочные горшки, висящие на нашей улице высоко на фонарных столбах – каждое утро проезжает грузовичок, из него вырастает лестница, с которой мужик в зелёном комбинезоне поливает петунии, герань и всякую мелочь из шланга,– сказал, что нравы всё-таки смягчаются. Двести с небольшим лет назад на фонарных столбах вешали аристократов, а теперь всего-навсего цветочные горшки.
Я уже так давно живу в Париже. Вся жизнь собаки Нюши уместилась. Сколько собачьих веков – человечий? Наверно, шесть, или даже семь.
Расслабленный летний день сегодня, когда лениво кажется, что будем жить вечно.
И надо жить на лестничной клетке – прохладно, гулко. Сидеть на ступеньках с бутылкой пива. Можно, конечно, и кресло вытащить. Фонтаны – тоже подходят для жизни. У нас совсем рядом есть один, запрятанный среди домов,– там тихо, только вода хлопается и шипит.
Я замков не люблю – ни замков, ни дворцов. Иногда люблю крепости – особенно развалины. В детстве очень любила лазать по развалинам Нарвской крепости – особым шиком было обойти по краю круглую площадку где-то там на верхотуре, на уровне какого-то энного этажа.
А внутри дворцов, превращённых в музеи, мне всегда исключительно скучно. Впечатление от луарских замков мне когда-то испортила Бретань. То ли в третий, то ли в четвёртый приезд во Францию на каникулы из Штатов мы пополам со знакомыми взяли напрокат машину на неделю и поехали сначала на Луару, потом в Бретань.
На Луаре тогда даже не было толп – мы три дня ездили по маленьким дорожкам, гуляли по замковым лесам, ночевали на обочинах просёлочных дорог, ведущих в поля – расстилали спальники около колеса. И всё было замечательно красиво, приятно и вкусно. Мы даже ели в каком-то ресторане петуха в вине – главное луарское блюдо.
А потом мы уехали в Бретань. И мелкая широкая Луара вместе с замками просто вылетела из головы – вереск, жёлтый колючий дрок, скалы, необъятные пляжи, замшелые серые церкви на одиноких дорогах, волны с пеной поверху, белые морские звёзды её совершенно стёрли. С Бретанью получилось, как с Италией – ещё будучи там, я стала думать про то, как мне туда опять хочется. Так и осталось – в Бретань мне хочется всегда.
Наверно, раньше я лучше выносила толпу, например, я с удовольствием гуляла по праздничному вечернему переполненному городу. А может быть, толпы были чуть меньше? Может быть, просто есть критическая затолпленность. Например, весной в солнечный вечер около Нотр Дам очень хорошо, а летом там же – плохо.
Мы поехали на piazza del Popolo – некоторый аналог парижской площади Конкорд. Элегантная и торжественная. В последний приезд в Рим я почему-то туда не заходила.
А в предпоследний она была в лесах. И вышла из лесов пешеходной. Ох, сделали бы Конкордихе такой подарок!
Нам в Бретани в этот раз очень повезло. Даже дождики и дождищи проливались по ночам.
Правда, однажды во тьме мы попали под лёгкий приятно-прохладный душ в постели – пришлось закрывать окно и распахивать стеклянную дверь напротив. И океанская вода была тёплой. Подводный мир в Бретани совсем не похож на средиземноморский – он бутылочно-зелёный с блёстками, а не сияющий сине-золотой. Подводные густые леса, кроны колышутся, где-то в глубине рыщут зверерыбы, а иногда и лист рыбой прикидывается, и слабенький неуют между лопаток – никого, кроме чаек с бакланами над водой, а в воде – кто же знает. По дну, по песку среди ракушек и камней на опушках подводных лесов бродят крабы – медленные, твёрдо-бородавчатые с паучьими ногами – так и называются – крабы-пауки. И на скалах под водой колонии звёзд – на Средиземном море звёзды – от розовых до бордовых,– в Бретани чаще всего белые громадные.
Мы плыли к просторному бурчащему гроту, и вдруг со скалы сорвалась чайка и спикировала прямо на бегемочью башку – он плыл на спине, и чайка затормозила в нескольких сантиметрах от бегемотского носа, но не улетела восвояси – кружила, орала и устрашала – прочь – кричала – от моих детушек.
Ну, а потом на наш полуостров напал большой ветер, раскачал море, и оно сердилось, плевалось, шипело, подскакивало высоко-высоко и шмякалось громко, брызгаясь пеной. Чаще всего пена бывала белой и искристой, как ей и положено, но в некоторых местах зелёной, суповой, водорослевой – её хотелось снять шумовкой.
Пляжи приходили и уходили – всё-таки не понимаю, как луне удаётся столько моря таскать за собой – оно билось и водоворотилось у скал, которые за час до того стояли прочно на песке и до воды от них было шагать и шагать по плотному и слежавшемуся, а потом неожиданно это твёрдое начинало булькать изнутри, и шевелилось живое под пятками, и надо было уносить ноги. Ходили по приморским тропам – сосны, вереск, съедобный, нагретый запах папоротника – далеко внизу бутылочное море, гранитные скалы – чёрные, серые, красные, дюны, осока, голубой, палевый, розовый песок, сколько хватает глаз, полукруглые бухты, ограниченные скалами.
В деревнях прозрачные колокольни, яркие, вырвиглазные, может, от пропитанностью солью, цветы, и не жалеют синей краски – двери, оконные рамы. Синее на белых гладких стенах, синее – на серых, шершавых, каменных.
Позавчера мы отмечали в славном ресторанчике на бульваре Сен-Жермен день рожденья очаровательной пожилой дамы. Ели, естественно, разное. Я, например, сначала улиток, а потом барашка. Милейшая дама смотрела на улиточек, таких приятных – в раковинах и под зелёным соусом – с лёгким изумлением. Не казалось ей, что они съедобные.
И тут я поняла совершенно ужасную вещь – мы ведь едим тех, кто нам симпатичен, а противных есть не можем. Я всю жизнь люблю улиток – смотреть на них люблю, как они ползают, рожки выставляют.
А не ест улиток тот, кому они живыми противны. Вот, к примеру, не хотелось бы мне есть червяков, змей или тараканов. А почему? А потому что я их не люблю – несимпатичны они мне!
Мне всё кажется, что я живу в таком огромном прозрачном шаре с воздушными стенками, и в нём все, имеющие ко мне отношение – звери, люди, может, и камни тоже. За пределами – такая плоская картинка с вырезными силуэтами. А внутри шара – единственное доступное мне бессмертие. И если каждый окружён таким вот прозрачным шаром, и стенки шаров прогибаются, и входят друг в друга, и над землёй висят такие вот пересёкшиеся, вошедшие друг в друга шары...
Так и лезут в голову сплошные банальности – странная штука общество – каждый – пуп своего мира, и каждый втянут в общую сеть – клошары – максимальное приближение к обособленности, но и они, кажется, всё больше социализуются – выдача им палаток зимой радикально изменила клошарское миропонимание – сейчас на Сене есть клошарник – стоят палаточки, бельишко сушится – теперь им есть что терять – не птички божии – имущество появилось.
Ну, а мои любимые придорожные клошары просто собственники – огромная палатища рядом с маленькими (что в ней?), зонтик от солнца над столом, не только собаки, но и коты – всюду жизнь.
Клошары – это вам не бомжи, это не бедолаги, с которыми случилось несчастье, и они остались без жилья – это убеждённые божьи птички, человеки, не желающие вставляться в установленную систему жизни – дом, метро, работа, метро, дом.
Конечно же, есть уйма способов жить иначе и при этом не на улице, но вот почему-то в Париже испокон веку жили-не особо тужили эти странные птицы.
Не всем же путешествовать по Африке, или ходить с осликом по деревням и показывать в школах кукольные спектакли, как сделали две бросившие работу и квартиры подружки – я о них читала в зверином журнале. Не всем писать книги и картины...
Некоторые подаются в клошары.
Когда я только начинала жить во Франции, а начиналась моя французская жизнь в Анси – маленьком городке в предгорьях Альп – мы возвращались ночью домой, когда к нам подбежала девушка и попросила помочь – она пыталась оттащить с мостовой на тротуар мирно там спящего пьяного клошара – Джейк честно схватил ворчащего сквозь сон и пахнущего отнюдь не фиалками мужика подмышки и отволок его на скамейку...
Однажды в Париже, в садике в Маре, я с интересом смотрела, как очень милая с виду девушка пьёт с клошаром из горлá –дешевейшее вино из пластиковой бутылки – ну, выпивала и выпивала. Я уже относительно долго жила во Франции и не так уж удивилась.
Очень симпатичный клошар, проживавший на площади Контрэскарп, праздновал свой день рожденья – на деревьях висели воздушные шарики, на бутылках шампанского были повязаны бантики, в гости пришли другие клошары.
tarzanissimo рассказывал мне про знаменитого клошара с острова Сан-Луи – у него был сын – нейрохирург – в пятницу он приезжал за папенькой на машине и отвозил его домой, но в понедельник папа опять убегал на улицу.
Лет пятнадцать назад произошла грустная история – жил-был клошар, коллекционировал старые газеты, газеты жили в квартире, а клошар на улице. Потом случился пожар – сгорели газеты...
Клошары не попрошайничают в транспорте, разве что полушутливо попросят денег, не отходя от своего клошарского местообитания.
Однажды бегемочья мама проходила мимо знакомых ей клошаров около метро, и один из них, не вполне трезвый, попросил 10 франков. Бегемочья мама вполне справедливо заметила, что даст она 10 франков, и что – он тут же отправится в магазин за бутылкой. Клошар нашёлся: «Мадам, есть мы тоже хотим, обещаю, что на ваши деньги я куплю бутерброд».
Этой зимой клошарам выдали палатки.
И в жару они поняли, что у реки лучше.








