Текст книги "еЖЖедневник"
Автор книги: Елена Кассель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 35 страниц)
Очень славно выступил человек средних лет Войнович. А закончил он тем, что сказал, что послушав некоторых, удивляется желанию людей из СССР давать советы западным людям – непонятно, чему может научить человек, всю жизнь проведший в тюрьме, людей, живущих на свободе.
Коржавин, Аксёнов, Войнович были тогда примерно одного возраста, и было им примерно столько, сколько мне сейчас. Ну, Коржавин старше лет на 8. Мальчик Аксёнов, дяденька Войнович, старик Коржавин. Мне тогда ещё не было тридцати, и чужой возраст казался вполне весомым. В моём поколении не умели не видеть возраста, и к великим старухам ходили в гости, помня, что они старухи.
...Затоваренная затюренная цветущая жёлтым цветом бочкотара валяется где-то на задворках в траве, привалившись к стенке сарая, и грузят ящиками апельсины из Марокко.
Всё, что Аксёнов писал долгие последние годы, было мне совсем неинтересно. А всё-таки какие прекрасные рассказы «Маленький кит – лакировщик действительности», «Товарищ красивый Фуражкин», «Местный хулиган Абрамашвили», «На полпути к луне»... Живые радостные рассказы из времени, когда мир был юным, и всё было впереди.
И как всегда, как всю жизнь – впереди бесконечная дорога,– только бесконечность всё короче и невстреч всё больше.
И чем дальше, тем меньше значат большие города, по сути они для меня сводятся к Риму и Парижу. Есть ещё память – Ленинград. Зимняя пустая Венеция, и лежащая Флоренция, когда смотришь сверху на раскинувшуюся в синих всечеловеческих холмах. До сих пор вздрагиваю, когда вижу фотографию купола и башни – не поверить, была и буду, видела, знакома. Неужели я?
Моя потребность в какой-то конкретной географии, заполняющая вольное время иными привязками, чем ежедневные передвижения между Медоном и Вильжюифом с пробегами через Париж, наверно, связана очень сильно с ощущением пространственной памяти.
Иногда дело в острой эмоциональной памяти. Не то чтобы я пыталась испытанное опять переживать – но ищу подтверждений моей протяжённости во времени. В конце концов – чем не кино – просмотр собственного – пространство в этом деле ключ.
Может быть, всё усиливающаяся у меня потребность в пейзаже – ещё и битьё в закрытые двери – комплекс недостаточного участия в созидательном.
Теорем не доказываю, книг или картин не пишу, но общение с пейзажем даёт ощущение смысла, хоть и мучает, что не рисую...
Что печальней – не успеть или не вернуть...
Дождь усиливает сущности. Сегодня утром температура упала градусов на десять,– пахла трава, прибитая пыль, хрустело под ногами – ветки, сучки, рыжая уже рябина перелетела через улицу и приземлилась в луже на противоположном тротуаре.
И рваные облака, и подсвеченный дождь на закате швырял капли в стекло. И Гриша, услышав тополиное шипенье, помчалась от окна, раздув хвост, только серые пятки сверкали.
Правильное лето. Изменчивое. Жара, шипящий шлёпающий дождь. Тонкие серые облака нарисованы на тёмных тучах. Пузыри плывут парусами по лужам. Мешаются запахи – цветочные, пыльный, бензиновый. Подставляет башку для почёса лабрадористый дворник, привязанный к пришвартованному у столбика велосипеду. А щенка английского бульдога проносят по улице на руках, и свисают толстые лапы.
Тревожное лето. Потому что я помню про зиму. И глядя на шипящую древесную зелень, на лезущие из дыр лопухи, не могу выбросить из головы – что станет темно по вечерам, и голые ветки опять проткнут небо. И хватаюсь за каждый день в растерянности.
В Триесте в баре возле дома был лучший на свете рислинг. Мужички, игравшие там по вечерам в карты, пили его стаканами – почти бесцветная чуть желтоватая водичка лилась из крана на бочке. А нам этот рислинг наливали в пластиковые бутылки из-под Аранчаты.
Мгновение и я сижу в Дефансе на скамейке, жую бутерброд и думаю, что жизнь отличается от рассказа отсутствием сюжета…
Такая маленькая вечность – жизнь ли впереди, лето ли – но когда только что я лежала на спине в длиннющем 50-метровом и широченном бассейне, глядя на невесомые облака, мимо которых чиркали стрижи, разница не давила – пусть маленькая, но вечность...
Втиснуть бы в неё всё, что хочется – заняться с Васькой переводами из Арагона, переписать осенний курс алгоритмики, начать разбираться с нашим следующим учебником, который в первой версии надо сдавать в декабре,– и четыре недели – плавать, плавать, плавать с маской и не умирать от зависти к тем, кто с аквалангом, а потом неделю ходить по горам, а ещё научиться использовать возможности нового аппарата, снимать аппаратом aguti под водой,– и чтоб длилась эта вечность, не кончалась, и не думать о зиме...
В метро человек с интеллигентным лицом негромко без микрофона пел под гитару – Брассанса и что-то ещё английское, и диалектно итальянское.
Тянись, лето, ленись!
Я проснулась сегодня в страшное время – чуть до рассвета – в шесть. Время, когда из тёмных углов выползают ужасы и неизбежное когда-нибудь,– чур меня чур, не сегодня бы,– проживается настигшим, хватает за горло, за плечо, останавливает – короче, 6 утра.
Но этот предрассветный, когда из серости вдруг проступает голубизна, час не был страшен. Мир мягко обволакивал, плавно поворачивался вокруг меня вместе с сидящей под каменной стеной Гришкой, спящим Васькой, фыркнувшей во сне Катей, проступающим в цвете олеандром, лесным голубем на сосне.
На компьютер с сухим стуком упала длинная сосновая иголка.
Вот сад – цикады, одна совсем близко, за правым ухом, и если совместить темпы, то увидишь, как распускаются цветы. Чего б не выйти садовой душе – зелёнобородому смотрителю, похожему на Синявского – глаза разные, очки на носу. Нет, Синявский, конечно, леший, но где леший, там и садовый.
И отсутствие козьих копытец очевидное неудобство.
В середине лето.
Неужто оно кончится? И голые ветки будут слепо тыкать в мёртвое небо?
Говорят, что в зоопарке в раннем детстве я больше всего любила уток. Я этого не помню. Тогда утки на Неве ещё не жили.
В сказках рассказывалось про волшебных птиц – цапель, ходивших в гости к журавлям, и сорок-белобок.
Когда я училась в десятом классе отец моей любимой подруги завёл ньюфку Яну, и с тех пор синонимом собаки стал ньюф. Хотя ньюф – это ведь вовсе не собака, это мохнатая чучелавека с вовсе не собачьим характером.
Сороки-белобоки-лиловохвостки сварливо ссорятся по утрам под окнами, а в городском пруду в окружении бетонных коробок, стоит по колено в воде задумчивая цапля – размышляет о вечном. В катиной шерсти запутались какие-то мелкие зелёные шарики, которые она вечно подбирает в кустах. И растёт малина на опушке нашего леса, и вырубка заросла сияющих иван-чаем.
Может быть, если я буду жить долго, у меня заведётся друг ослик Ося и приятель – сиреневый куст.
Жизнь удалась?
АВГУСТ
На Средиземное море, в сад – смотреть, как сосновые кроны качаются в густо-синем небе. На все каникулы у меня всегда планы-планы. И про то написать, и про другое. И что-нибудь выучить новенькое... Это кроме плаванья, прогулок, работы с Васькой...
Получается из этого почти пшик – не потому даже, что очень трудно упаковать в тугое время всё, что хочешь в него засунуть – эдакая the knapsack problem, эквивалентная, как известно, the travelling salesman problem.
Отвлекает, как ни странно, пейзаж,– захватывает и занимает всё пространство.
Живем мы так упорядоченно, что даже странно. Длинные дни, похожие один на другой, и все равно слишком короткие. До моря 3 минуты через рощу. На море тихо, пустынно, из прозрачной воды иногда выскакивают маленькие серебристые рыбки, которые имеют странное обыкновение слегка кусать за ноги. Катя плавает за мячиком или за палкой.
Возвращаемся. Долго завтракаем под глицинией. Дальше может быть два сценария: есть дни гуляльные и дни рабочие. В рабочий день на стол под глицинию выносится 3 компьютера, и часов до пяти никто не двигается с места. После пяти плаванье (час или полтора), прогулка с Катей, поливка сада и длинный ужин. В гуляльные дни мы уходим плавать после завтрака. Иногда проходим по береговой тропе несколько километров до пустынной бухты и уплываем оттуда часа на два. Иногда отплываем практически от дома и плаваем часа четыре. У нас есть любимая скала в море, около которой особенно много рыб. Там очень глубоко, и когда в синеве плывешь среди стай небольших черных рыбок с раздвоенными хвостиками, то определенно по небу со стрижами летаешь. Мои любимые звери – осьминоги – смотрят из-под камней круглыми осмысленными глазами, и иногда кто-нибудь щупальцем помашет. Когда пугаются, застывают, нужно тогда отплыть и замереть, и осьминожка, решив, что в безопасности, отправляется по своим делам, извивая щупальце. Кефаль носится с жуткой скоростью и деловитостью, и всегда почти в стае. Ракушки, живущие на камнях, неспешно ходят друг к другу в гости. Еще в каменных расщелинах полеживают маленькие большеголовые зеленые рыбки, похожие на сомиков, их почти удается накрыть рукой, ускользают только в последнюю секунду. Камни сияют розовым и синим, клетчатые блестящие сине-зеленые рыбы с ними гармонируют. Мурены полеживают на дне и пугают змеиностью. Но больше всего дорад – серебристых с продольными золотыми полосками. По вечерам они плавают огромными стадами. И на дне сверкают, как консервные банки.
Несколько дней назад я встретила осьминога на песчаном дне – ему некуда было спрятаться, не было поблизости ни камней, ни щелей. Когда я к нему нырнула, он повёл себя, как настоящий кот – раздулся раза в три и растопырил все свои щупальца, чтоб показать, что он очень большой и страшный. Несколько лет назад осьминог от испуга плюнул в меня чернилами, море замутил. Вообще же осьминоги удивительно приятные звери – они поглядывают и даже подмигивают, а некоторые и щупальцами приветливо помахивают.
Прошлогоднее море плавно перетекло в море этого года. Я вхожу в нашу здешнюю жизнь, как в уютные тапочки – ни к чему не надо привыкать. Море-сосны-сад-крыша над уличным столом – обеденным и письменным – балки, на которые наброшена глициния. По балкам бродят ящерицы.
Дни бесконечные и очень короткие. Они длятся, и они проходят за минуту.
Сверкают камни на дне, розовые с прозеленью, сверкают рыбы у дна, и я каждый раз думаю, что они сверкают, как консервные банки, скачут солнечные пятна, качается подводная трава, и начинает слегка кружиться голова, потому что качаешься в одном ритме с этой травой. На глубине смотришь вниз через слой синего стекла, рыбы внизу тенями, возникает перед носом подводная скала, обросшая травой и ракушками, вместо синевы голубизна, и летишь над горами.
Когда ветер и волны, можно заплывать в пену у скал. И шум в ушах.
Сияют перламутровые ракушки, за ними я иногда ныряю. Чтоб нырнуть, нужна какая-нибудь цель.
И плыть надо с целью – доплыть до скалы, где в расщелине живут золотые рыбки, или до скалы, где глубина такая, что дна совсем не видно, и в синем стекле рыбы разные – и чёрные с раздвоенными хвостиками, про которых я всегда думаю – стрижи. Очень приятно смотреть на рыб, плавающих около закинутого крючка и даже не думающих о том, чтоб схватить наживку. Стоит на скале рыбак с удочкой и смотрит на поплавок, а рыбки только хвостиками машут.
Кроме подводной жизни есть ещё скальные тропы вдоль моря – вверх-вниз, сосны, горячий сосновый дух, и камни на дне – с высоты. Такие тропы – Катино счастье, особенно когда вниз, в море.
И работать в саду – лучше не бывает – то гекко на балке, то персик, то помидор, то сойка – и Дилан Томас, которого мы мучаем второе лето, укладывается в голову куда лучше, чем в квартире.
Читая у Дилана Томаса про «torrent salmon sun» и пытаясь найти какие-нибудь русские слова, я представила себе, как читает кто-нибудь англоязычный
«Я начертил на блюде студня косые скулы океана» и думает –
the slant cheekbones of the ocean – ЧТО ЭТО?
Когда мне исполнилось 8 лет, папа сочинил для меня стишок:
«Ты живёшь в квартире нашей 8 зим и 8 лет
Съела два вагона каши и один вагон конфет».
В Провансе очень вкусные помидоры. Мы их едим, едим, едим… Но они на нас всё-таки, кажется, не глядят.
В море здоровенный кальмар долго плыл, красуясь всеми своими трубочками неизвестного мне назначения, а потом спрятался на песке под травкой – и тут-то маленькая рыбка поплыла к нему на обед.
Отличить шум моря от шума сосен нельзя. Слышишь сильнейший прибой, бежишь к морю с надеждой увидеть мощные волны – море тишайшее, только чмокает, а ветер шумит в сосновых кронах.
«Там волны выше этих веток».
А ночью чаще всего тихо. Совсем. Толстые аппетитные звёзды. Две ночи подряд я выходила в середине ночи в сад, вываливалась из кровати прямо в распахнутую дверь.
И оба раза падали звёзды. Август. Им положено падать. В первый раз я обрадовалась – так звезда славно упала. С совсем небольшой высоты, очень косо. Во второй раз я посмотрела на небо и подумала, что приятно было бы, если б опять звезда упала – и надо же, тут же и упала. И опять косо, с небольшой высоты.
Я вот всё пыталась понять, почему я так балдею от провансальского и итальянского неба – синего до головокружения, в котором зелень сосновая и эвкалиптовая тонет.
Шли мы втроём с mrka и нашей подругой Танькой через рощу к морю, задрав головы к небу, к сойкам и белкам в соснах. Сойки кричали, а белки трещали ветками. Я чего-то бормотала про небо. Танька послушала меня и сказала, что всё просто – сидишь внутри синего воздушного шарика.
Ночью бормочется «сколько звёзд – как микробов в воздухе»,– изголовье кровати на пороге открытой двери в сад – очерченное деревьями небо – театральная декорация, или ночное кафе в Арле.
Дни катятся не как бочки, скорее, как разноцветные пляжные пластиковые мячи, не тяжёлые, а просторные.
А по вечерам к нам в гости приходят гекконы – их двое, они устраиваются около лампы на стене в саду и ловят бездумно летящих на свет мотыльков (почти как наша кошка, только кошки хуже ходят по стенам). У гекконов глаза – чёрные бусинки, и морды слегка удивлённые.
Сколько же на свете существует радостных мелочей – вот хоть смотреть по вечерам на гекконью охоту.
А ещё бывает трамонтана. Мистраль дует с севера, из-за Альп, а трамонтана с запада – с Пиренеев. Провансальцы говорят, что трамонтана приносит тучи, а мистраль дует в синем небе.
Медузы, появившиеся после мистраля, унеслись с трамонтаной – медузьей парусной флотилией – колокола над водой надуваются, щупы сзади трепещут флажками.
В этот ветродуй в холмах над морем мы отыскали маленькое теплейшее озеро – сладкое с рогозом по берегам – пустота невообразимая – ветер в кронах, барашки на море где-то там внизу, рыжая земля и ощущение, что кабанчики и мало ли кто ещё, затаились и смотрят на нас нестрашными глазами, только некоторые представители показываются – сойки, белки, маленькие птички-зеленушки да синие стрекозы.
Стаи золотисто-полосатых рыбьих подростков больше всего похожи на фейерверк – взмывают вверх и расходятся зонтиком.
По облачным ночам небо превращается в стёганое одеяло, а в лунные – сияет, напоминая о чеховской «Чайке», облезлая дверная ручка.
Пару вечеров назад мы вечером слушали первый концерт Шостаковича. В саду, возле нашего огромного стола под глициниевой крышей. Отличный концерт, ещё молодой, не трагический Шостакович,– заполняющая пространство труба – и вдруг вступила цикада.
Потом замолкла, потом опять. Концерт для цикады с оркестром – правильная мысль, между прочим.
Кроме запахов, бывают ещё и звуки. Звон вилок в тишине, уводящий прямым ходом в Венецию,– нет машин, и вилки в тихом нетуристском углу, где бродят, задрав хвосты, коты-мордовороты, звенят под плеск воды и итальянские пронзительные голоса.
Крики стекольщика на парижском рынке verrrier-verrieeeer. Запинающийся рояль из окна весной.
Цикады, стрекозы над водой – или затёртое дрожание их прозрачных крыльев и не слышно совсем?
Шипение волны на песке, горная река на камнях. Гром, костёр.
Тот самый дождь, стучащий по капюшону, как по крыше палатки.
Сосны, уводящие в море,– на них пастерначья печать.
И подрагивающие звенящие мачты, бредущие к коровьим колокольчикам.
Это если не считать соловьёв, петухов, лягушек.
Шаги в жаркий день у соседей за кустами – замерли.
Эта живая материя – эта raw data – её прямо без обработки вводит Родион Щедрин, когда у него в начале симфонии настраивают оркестр.
Я сшивается большими стежками – звуками, запахами.
Они ведут в одну сторону, сворачивают, бросаются в другую.
Звуки, запахи – опоры и верёвки одновременно.
“Когда б вы знали, из какого сора»...
Вчера били о берег мутноватые медузные волны, каждая зашвыривала на песок часть принесённых злых куполов, остальные оседлавшие волну, так и катались, откатывались, накатывались вновь.
А сегодня голубая золотистая прозрачность,– говорят, ветер поменялся, унёс медуз.
Принёс сотни, унёс сотни – серо-жёлтая мутная песчанистость, невыносимая для глаза прозрачность – холод-тепло-тепло, слабая рябь – море живое, вздыхает, ворочается, безмятежное лицо, улыбка, наморщенные губы.
Наверно, воздух тоже живой, но мы не можем двигаться по воздуху.
Недвижное время.
Ещё день прошёл, похожий на ёлочную игрушку. Большая медведица завалена почти у горизонта. Пахнет сосна.
«Земляничную поляну» я посмотрела лет в шестнадцать. От родителей знала, что это великий фильм и страшный – как же – часы без стрелок. Испытала ожиданные эмоции – да, мурашки по коже, да, здорово.
Пересмотрела лет двадцать назад. Оказалось совсем не страшно, поразило, какой это нежный фильм, какой обнадёживающий. Перекликается со «Скучной историей», только в «Скучной истории» надежды нет. К тому времени я знала страшного Бергмана – «Крик и шёпот», когда с экрана бьёт подспудной ненавистью и злой памятью, «Сцены из жизни марионеток» – их почти и не показывают – из-за невыносимости, я думаю,– в первой сцене герой сначала убивает проститутку, а потом насилует, в последней он сладко засыпает, прижимая к себе плюшевого мишку,– в кроватке в сумасшедшем доме, а в середине советуется с психиатром – объясняет ему, что каждый раз, бреясь, испытывает желание перерезать горло собственной жене, но психиатр, их общий с женой друг, объясняет, что жена не умрёт мгновенно, что у них ещё будет время всё это обдумать…
И нежный фильм «Фанни и Александра», и удивительно человеческие «Сцены из супружеской жизни».
Хотя Бергман – не мой режиссёр. Мой – Феллини.
«Затмение» я тоже посмотрела в школе. То ли до, то ли после «Июльского дождя». Помню капающий кран. Но «Июльский дождь», поражающий сейчас смесью невозможной наивности с кружащимися под «Простите пехоте» в исполнении Визбора ночными московскими троллейбусами, задел сильнее. Собственно говоря, выходящие из-под печатного станка бесконечные «Незнакомки» – это клише сейчас, но не тогда. В конце концов, и «Зеркало», казавшееся таким усложнённо-сложным, выглядит теперь чуть ли не упрощённым.
А вот «Профессия – репортёр» – бедуины в белых тряпках, жара, песок, Мария Шнайдер в огромном до сих пор не достроенном соборе – ни одна актриса не казалась мне настолько естественной и родной.
И «Забриски пойнт» – баклажан, медленно кружащийся в синем небе. Безоговорочное – да – на стороне этих сорвавшихся с цепи ребят.
В Париже, за Эйфелевой башней, почти на выезде из города есть здание, где на глухой стене ещё несколько лет назад была галерея портретов – «они сделали двадцатый век» – Эйнштейн, Чаплин, Ленин… Не помню, был ли Гитлер. Наверно, да. Художественной ценности эти портреты не представляли. Вот и уничтожили стенку.
Всё идёт своим чередом. Люди вырастают на произведениях искусства, созданных теми, кто несколько старше – на поколение, на полтора.
И возраст почтенный, так что и жаловаться не на что.
Всюду пишут, что скоро образуется множество рабочих мест – научных, инженерных – уйдут бэбибумеры – люди с культом вечной молодости...
Но ведь и старый Джолион в конце позапрошлого века, восьмидесяти-с-чем-то-летний, влюблённый в Ирен, думал про то, что ужас старости не в том, что стареешь, а в том, что остаёшься молодым.
Так что и тут – не ново. И не ново – считать, что ушли лучшие, гиганты, гении. А оставшиеся – есть игровые, любопытные, изящные, неглупые – ну и что?
Не ново…
С детства знаю, что самый короткий роман – восточный – «они жили, страдали и умирали». Впрочем, задумчивый бегемот ещё укоротил,– «жил-был-выл».
А мой любимый Олег Григорьев сосредоточился именно на вытье.
«Ездил в Вышний Волочок и купил себе волчок,
Утром, лёжа на полу, я кручу свою юлу.
Раньше жил один я воя,
А теперь нас воет двое».
Вообще-то есть ещё хармсовский подход, мне он, собственно, ближе – про старичка, который смеялся чрезвычайно просто. «Хи-хи-хи да ха-ха-ха».
Так или иначе, вся литература вертится вокруг того, что «живут и умирают», а уж страдания – это кто как.
Ну, или иначе – литература бывает о времени, о пространстве, о жизни, о смерти.
Наиболее мне естественный подход – человек смотрит на пейзаж, на комнату, на яблоко, и за ним видит смысл – те или иные дали. Начинается полёт ассоциаций. Разговор о смысле жизни и неизбежности смерти. У Дилана Томаса подход противоположный. Будто бы стихи пишет Костя Левин, прячущий от себя ружьё, чтоб не застрелиться.
Волшебный фонтан отпущенных на волю ассоциаций – из вязнущего в зубах прямого разговора о зачатии, как первом шаге к гробу. Дорога от зачатия к смерти интересует его именно в своих крайних точках. И быстро наступает момент, когда я уже не могу без смеха читать про womb и tomb. В первом прочтении. Вернее, во втором. В первом – только звучание. Волшебные перепевы слов в слова. Ощущений в ощущения. А в третьем захватывает совершеннейшая безудержность ассоциаций. Но во втором – вилкой по тарелке. Да, да, знаем, родимся, а потом помрём.
Но, чёрт подери, ведь дорога-то хорошая!
Томас – безудержный романтик, дорога его не слишком интересует, но тут возникает параллельная тема – рождение стиха.
Он непрерывно крутится в этом романтическом и фрейдистском сюжете – рождение – маленького гения Дилана – рождение стиха, и здесь-то путь интересен – воспитание стиха, потом смерть, но бессмертие стиха.
Впечатление, что Томас пьянствует и дебоширит не для удовольствия, а даже и почти что по обязанности. А ещё – несмотря на обилие цитат, реминисценций хоть из Джойса, хоть из Мелвилла, конечное впечатление поэта не интеллектуального, а скорее есенинского духа, даже некоторая местами надуманность – эдакая с рубахой на груди. И он себя не читает – поёт (по ощущению что-то вроде очень сильного country). И тут уж не устоять совсем. Начнёшь на него злиться за womb и tomb, за отсутствие синтаксиса и смысловых связей между словами (чисто субъективно-ассоциативные), поставишь диск, где он себя читает, и замираешь, и плывёшь за стихом.
Стихотворений двадцать абсолютно гениальных и, как ни странно, кристальных.
Три типа стихов – те, в которых Томасу удалось пробиться через косноязычие к звонкой прозрачности, где ассоциации выстроились в скульптуры из разноцветного стекла, и отпало лишнее, никакой барочности. Смысл заточён в эту искрящуюся жёсткость, Что-то от хрустального ножа.
Вторая группа – стеклянные глыбы с переливами света в гранях, расплывчатые картины, скачущие ассоциации, плетущиеся световыми нитями, отскакивающие и отражающиеся. Непроизвольные.
Третья группа – плохие стихи – натужные ассоциации, деланные, подгоняемые романтическим хлыстом. Их спасает только томасовское чтение.
Собственно говоря, мне кажется, что Томас – великий поэт в прозе («The portrait of an artist as a young dog») и автор пары десятков гениальных стихов. И нескольких десятков полуабстрактных играющих бликами стеклянных глыб.
А как переводить?
Гениальный Томас особых проблем не представляет – идти дорогой зелёного стекла за ассоциациями.
А менее гениальный?
Иногда к очень хорошему Томасу близок Маяковский. И это понятно – оба идеологические романтики.
«Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана,
Я начертил на блюде студня косые скулы океана…».
Только тут фраза нормально построена. А если без синтаксиса? А если неизвестно, где глагол, где существительное? Остаётся – послушать, как он читает, закрыть глаза и сомнамбулически – нет, не последовать за ассоциациями, это невозможно, а заплести свои, петлю за петлёй, не заботясь о связности,– найти интонацию,– и отпустить ассоциации с цепи, сверяясь иногда по ключевым словам.
Мир – определённое состояние многопараметровой системы. Листик упал с дерева, кто-то умер – следующее состояние на бесконечной ленте Тюринга.
Сегодня утром на сосне сначала мелькнул тёмный, почти чёрный хвост, а потом и приделанная к нему белка. Та, которую я видела год назад? Её дочка, бабушка, подружка?
А с точки зрения белки – как? Она меня раньше видела, или нет?
Ну, а если сосредоточиться и смотреть на кроны под ветром и вслушиваться в завывания мистраля, то при определённом усилии можно представить себе, что просверлив в земле дырочку и кинув туда маленький камушек, попадёшь в Австралию, если только камушек не сожрёт по дороге маленькая зелёненькая камнеежка.
В тихую пасмурность мы ходили по горам. И не по ближним, а по тем, что километрах в шестидесяти. По зелёному Провансу. По мягким заросшим лесом холмам. Через виноградники с кистями тёмного матового винограда. Шкура жёсткая, и костей много, но если выплёвывать, так очень вкусно. Через сосновые леса, пахнущие не только тёплыми иголками, но кухней – травкой «утешение желудка» – розмарином, анисом. И можжевельником. Купались в зелёной холодной горной речке, недалеко от водопада, потом в тёплом озере. И долго шли вдоль журчащего канала. Под полукрышей из фиговых деревьев. И даже я полюбила спелые разморенные чёрные фиги. Городок Carcès, где стояла наша машина, зарос платанами. Древними, стволы неохватные.
Употребить другие слова – не канал, платан, фига, а арык, чинара, инжир – и «своё бормотали арыки, и Азией пахли гвоздики».
Но не похоже на Азию, совсем. Не будем переводить.
А всего-то дышит ворочается шипит море. И пространство легко делишь и с древними римлянами, и с разбойничьими провансальцами. И камни вздыхают на мелководье, и вздыблены зелёные спины разлёгшихся в море холмов.
Когда-то в Питере в вестибюлях кино, в клубах устраивались выставки «Природа и фантазия» – лесные палочки, коряги, напоминающие зверей и птиц. Иногда слегка обработанные, а часто и вовсе нет.
Искусство предполагает зрителя, соучастие, домысливание.
Тени – отстранение объекта от образа. Чем не искусство? Тени рыб скользят по дну, чаек по прибрежным камням, лодок – качаются на воде, наши – гримасничают на скалах.
В болтовне о том о сём почему-то помянули станцию «Приморская». Дескать, там меньше народу, чем на Василеостровской, хотя это и странно – вся Гавань ездит до Приморской.
Я там никогда не была, но как-то во времена, когда в Россию из Парижа ездили на поезде, а билеты покупали на тогдашние рубли, так что по курсу выходило, что ездишь за сто уже несуществующих франков, мы с мамой по какому-то делу, связанному именно с покупкой этих ничего не стоящих билетов, ездили в гостиницу «Прибалтийская», примерно туда.
Очень тёплый вечер. Неподвижный. Гугутка кричит. Цветы очень яркие в последних остатках света. Этот печальный месяц август. Этот конец лета. Умытые начищенные скалы и блики на воде.
И белка на дальних соснах, почти чёрный хвост.
Осенние бури на финском заливе, перевёрнутые скамейки, серые волны.
Цикады. Блики-тени-блики.
21 августа день рожденья у моей двоюродной сестры. Мама вышла из автобуса в Усть-Нарве в 1968 с огромным неподъёмным полосатым арбузом и сказала: вошли.
А перед тем месяц под верещанье спидол по вечерам на пляже.
Опять август.
А кроме политиков-кукловодов, ещё есть вооружённые борцы, готовые за абстрактные идеи жертвовать чужой жизнью и убивать… Есть пушечное мясо, есть головы-вёдра для заливки лозунгов. И бомбы тоже есть. И самолёты.
Сан-Лоренцо. «Ночь падающих звёзд» – фильм был итальянский
И сыплются спелые крупные звёзды – как из ведра. И сосны шумят. Уходит очень личное – уходит моё детство, моя юность. И страсти, вражда, разговоры-разговоры – под слоем пепла – Помпея ли, шестидесятые… Мир сменил кожу, и ещё чей-то уход – звонок. Кажется, что тех, кого нет, уже больше, чем тех, кто есть…
Нет Лема, нет Воннегута…
Нет Феллини, Бергмана, Антониони…
Родителей тоже нет…
Нет Синявского, Копелева, Галича, Максимова, Солженицына…
Не любить Солженицына стало общим местом – а за что его любить? Несколько лет назад я перечитала «Жить не по лжи» и обомлела. В разгар тысячелетнего рейха советской власти, железной скрипучей перемалывающей системе сказать – не боюсь – не боюсь, и всё тут. Прямо в морду сказать…
Как можно было забыть, что он это сделал?
Лицо Гердта в этой записи стоит перед глазами. “Года как чемоданы оставим на вокзале. Пускай они хранятся, а нам храниться поздно”
Не знаю, задело ли бы меня, если б я в книжке прочла, без этого взгляда Гердта. Да и не до конца мне этот стих нравится. Последние две строфы – слегка напыщенные, автологические, совсем не нужны.
Не в этом дело.
20 лет назад, до того, как я стала жить с человеком, который старше меня больше, чем на 20, я ещё не знала, что нет возраста... Совсем не завидую чужой юности, ни крошки своей бы не обменяла на чужую. А если чему завидую, так это вечности впереди. Мне не хочется покупать вино, которое созреет через 10 лет.
За день до Камбалы умер, не дожив до 60, в одночасье, один мой давно потерянный знакомый – мы дружили, когда мне было 19, а ему на 5 больше. Колебались стрелки – роман-не роман,– не роман! Подползали по льду Невы втроём к полынье, в которую закинули что-то плавучее – что? Не помню, забыл – экий я забывчивый слон Хоботовский.
Мелкие улитки неспешно ходят друг к другу в гости по мокрым камням.
Плаваем-плаваем. Вдоль берега – ставим рекорд каботажного плаванья. Спорим, глядя на карту, сколько получается километров в один конец – три, или четыре, а может и все пять, если судить по тому, сколько времени по суше, по приморской тропе мы идём пешком до тех бухт, куда доплываем.
У кальмара бахрома свисает по периметру. Баклан под водой кажется огромным чудовищем, похожим по форме на черепаху – несколько секунд проходит, пока осознаёшь, что это всего-то птичка всплывает со дна, растопырив лапы. Осьминог прижимает к себе щупальцем пустую ракушку – посуду, оставшуюся от обеда.
Большие рыбы на глубине таинственные. Из итальянской сказки Кола-рыба. Глубина синяя густая небесная, перевёрнутая. На дно зимой свалилась сосна. И лежит, с ветки на ветку перелетают рыбы, тычутся в шишки, глядят лупоглазо.








