412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Кассель » еЖЖедневник » Текст книги (страница 3)
еЖЖедневник
  • Текст добавлен: 16 июня 2017, 14:00

Текст книги "еЖЖедневник"


Автор книги: Елена Кассель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 35 страниц)

Мы не ходили в музеи, мы даже в церкви почти не заходили – просто целыми днями бродили по улицам...

Спор с albir’ом о Гамлете, навел меня на мысль о том, что из всех человеческих состояний ностальгия – одно из самых устойчивых и определяющих. Куда мы денемся без тоски по уже прошедшему и сожалений о том, что недостаточно, не вовсе правильно этим прошедшим насладились?

Впервые я попала в Рим в 79-ом году. Вот соберусь как-нибудь с духом и расскажу про начало эмигрантской жизни, про два с половиной римских месяца.

Я влюбилась в Рим сразу и так, как ни в один город – ни до, ни после.

Я бывала там очень много раз,– когда начинаю считать, сбиваюсь, я ещё один раз, после 79-го, жила там два месяца, и каждый раз, когда заходит речь о том, чтобы поехать не на море, не в горы, не в лес на озеро, я говорю – поедем в Рим.......

Мы вышли из гостиницы и пошли по направлению к Колизею. Не почему-нибудь, а потому, что гостиница была между вокзалом Termini и Колизеем.

Мы прошли через простой Рим – по самым обычным улицам, где к счастью не бродят туристы.

Основные римские цвета – жёлтый, розовый, рыжий, оттенки глиняно-красного. Облезлая охра. Очень много зелени – ослепительное солнце и тени.

Удивительно только мне всегда было, что ностальгию по юности, по прошлому, так любили считать ностальгией по месту географической привязки этого прошлого.

В Триесте был у нас любимый ресторанчик. Я бы наверняка теперь его не нашла, потому что трещат и рвутся связи между улицами и перекрёстками, и места, куда сами приводили ноги, торчат одинокими островами, потому что мы не мальчики-с-пальчики, а даже если б и кидали хлебные крошки, их давно б воробьи склевали.

Итак, в Триесте был у нас любимый ресторанчик – в кухне mamma italiana, неулыбчивый сын бегал с подносами между столиками, а иногда выплывала ему в помощь круглая улыбающаяся жена. И попугай кричал в клетке на прилавке,– если уж совсем громко, то на клетку набрасывали платок. Ели мы там всегда одно и то же – spaghetti alle vongole и frittur'у mist’у – макароны с крошечными моллюсками, а потом смесь мелких рыбок, кальмаров, креветок, зажаренных в кипящем масле. Сидя за столиком под висящей на стенке фотографией города Rovigno (Ровинь) – в Хорватии, совсем близко от Триеста.

В фильме «Июльский дождь» есть документальные кадры – 9 мая 1965-го, двадцатилетие победы.

Эстетика «Июльского дождя» сродни эстетике «Затмения». Медленность. Иногда почти неподвижность кадра. Визбор на кухне поёт под гитару «Спокойно, дружище, спокойно». Спящие троллейбусы в ночной Москве.

Двадцатилетие победы, 40-летний Визбор вписан в эти явно документальные кадры – встречи с друзьями. Юность.

Я думаю, что для этих очень немолодых людей 9-ое мая – праздник памяти о собственной юности.

Человеческий мозг устроен так, что страшное, плохое забывается, ну, хоть отчасти забывается, иначе жить нельзя. А хорошее помнится, расцвечивается всё больше и больше.

Люди всегда вспоминают юность с нежностью. На какое бы тяжёлое время юность не пришлась.

В юности они прожили нечто бесспорное.

Я думаю, что этим людям хочется вспомнить, что они были молодыми. Мне кажется, что очень важно, чтобы мы их видели молодыми. Не стариками, которым нужна забота, с которыми дистанция, которые беспомощны.

По-моему, ключевые слова – общение на равных.

Плохие люди обижают стариков, хорошие уважают, а вот кто не видит в стариках стариков?

Тополиный пух – клочья на набережных, клубки под ногами,– садится на плечи и залетает в окно. В Ленинграде тополя срубили, посадили вместо них берёзы. К пуху у людей аллергия, пух – мусор. Тополя непрочные, от ветра на головы прохожим падают.

Пух надо поджигать в белые ночи – подносишь спичку к клубку на газоне – пых – синее пламя бежит над травой. Пух летал по комнатам, пустые аудитории с открытыми окнами казались гулкими,

В марте тополя стригли, ветки валялись в грязно-снежном месиве, их подбирали, ставили в воду, лезли длинные белые корни, жёлтые от недостатка света листочки.

Вот поэтому не входят дважды в одну реку, а Бродский, объясняя, почему он не едет в Питер, говорил, что преступники возвращаются на место преступления, но никто не возвращается на место любви. И так хрупко понятие Родины.

Жила в Ленинграде на Петроградской стороне одна француженка по имени Т. Оказалась она в России сразу перед войной – её муж, рижский еврей, сначала побежал от Гитлера в Париж, а потом вместе с ней в Советский Союз.

Т. казалась случайно залетевшей в питерскую зиму тропической птичкой. По-русски Т. говорила с еле заметным акцентом. Тогда нам казалось очень смешным, что человек, проживший в России тридцать с лишним лет, говорит хоть с каким-то акцентом...

В 70-ые годы, когда пошла эмиграция, Т. отправилась во французское консульство – её пропустили без всяких проблем – ни у кого не возникло сомнений, что она право имеет – и в результате этого похода, а может, нескольких походов, она восстановила своё французское гражданство, раздобыла его своим сыновьям, жёнам сыновей, бывшим жёнам сыновей...

Когда Т. наконец оказалась в родном Париже, она затосковала. Все тридцать с лишним лет во враждебной России её грела родная Франция, та, из которой она уехала, ну, а приехала – в другую...

Когда не стало советской власти, и мысли о возвращении не промелькнуло у меня в голове, мало того, я уверена, что если б даже её не стало не так по-уродски, если б даже каким-то невероятным чудом сложилось благоприятно, хоть как в Чехии, я бы всё равно не вернулась, потому что шла жизнь, потому что на любимое старое наложилось любимое новое, потому что изменилась я, потому что моё прошлое выдуло с реальных питерских улиц и ощутить его легче, сосредоточившись и закрыв глаза, или даже не закрывая, вплыть в него на парижской улице, или на питерской наездом, превозмогая резкие удары чужого – по глазам, по ушам, потому что прошлое сменилось настоящим, потому что возвращаться в прошлое глупо и бессмысленно, а в настоящем мне хочется жить во Франции или в Италии...

Никакой двукультурности нет как нет. И никогда не будет. И кажется очевидным, что во взрослом, даже юном, возрасте она не приобретается, и совершенно естественно, что единственный неизменный дом – это язык. Всё остальное меняется – пейзажи, люди, запахи...

В серый день с рваными многослойными пачкающими небо облаками, с отцветшей сиренью, поводишь носом в поисках запаха, за который уцепиться.

Травы, мокрого асфальта, хлеба, кофе, жимолости.

Наверно, главный запах – горячие пинии. И запах у них слаще и мощнее, чем у северных сосен.

Рим продувается со всех холмов, в квартирах по мраморным полам ползают упавшие со стола бумажки. На холмах – сплошная зелень. И что-то ещё травяное остро-сладкое.

Бывают противные улицы под холмами, где ветер носит взад-вперёд запах бензина, но таких мало.

А ещё кофе, запах кофе. Ничто не сравнится с итальянским кофе. Половинка маленькой чашечки – это экспрессо. Капучино в средней чашке – настоящее только в Италии.

И итальянские «бары», похожие на уютные кухни. Сидишь у стойки в полутьме и смотришь на улицу.

Слишком сладкие булочки, треугольные бутерброды со всякой ерундой, римское белое вино – такое лёгкое, что можно пить в середине жаркого дня.

И ещё арбузы, которыми летом торгуют на всех углах и, когда возвращаешься ночью, невозможно не купить толстый ломоть арбуза – разрезанные арбузы по ночам пахнут на всю улицу.

В Америке, в Новой Англии, растёт клюква. Её выращивают на плантациях промышленно, а ещё она растёт в дюнах у океана. Клюква не совсем такая, как в России. Твёрдая крупная. Не болотная, а песчаная. Мы её собирали и варили варенье. С яблоками и грушами. Отличное варенье к мясу и к творогу, ещё вкуснее брусничного.

А ещё продают клюквенный сок фирмы «Ocean Spray». Сок из чистой клюквы, слегка разведённый водой. Клюквенно-яблочный сок, клюквенно-виноградный. В огромнейших галонных бутылях.

Мама с бабушкой варили клюквенный морс. Клюквенный морс ритуально присутствовал на торжественных обедах с гостями по всяким праздничным случаям. Морс и язык с зелёным горошком – бабушкин день рожденья.

Во Франции я с клюквой не встречалась. Говорят, что она растёт в болотно-озёрно-сосновой, плоской, как доска для резанья, Солони. Но мы в Солонь не ездим.

И вот сегодня вдруг в нашем придворном огромном супермаркете по имени Auchan, на крыше которого изображена маленькая птичка, потому как Auchan звучит так же как au champ, а «au champ» означает «в поле»{1}, мы обнаружили целую большую полку, заставленную клюквенным соком фирмы «Ocean Spray».

Я уехала из Америки без сожаления, прожив в ней 7 лет. Не привязалась я к Америке.

Но вот клюквенного сока-детского морса мне всё-таки не хватало. Мы купили 10 бутылок, первую я открыла, только отойдя от кассы. Всё-таки удержалась от того, чтоб начать пить, не заплатив.

Сколько же раз за жизнь сбрасывается шкурка, важное делается неважным, возникают новые люди, исчезают старые, потом вновь появляются на ином витке.

Меня всегда интересовало, откуда берутся сюжеты, как делаются рассказы. Фильм был в моём детстве средненький о Чехове и Лике Мизиновой – «Сюжет для небольшого рассказа» – с Мариной Влади.

Мне вот кажется – не для небольшого рассказа, а для развёрнутого стихотворения.

Сирень обязательно войдёт. И не только у меня. У Трифонова в «Долгом прощании» – магазин «мясо» и парикмахерская вместо сиреневых кустов из-за забора. У Германа в «Хрусталёв, машину» – «а когда-то на этой улице цвела сирень, и грозди свешивались…».

Сирень – не lilas, не lilacs – только сирень – в слове – треск, резкость, свист, шелест – кусты ломятся через забор. Ни в коем случае не хилая пыльная персидская – тяжёлая плотная – светло-лиловая, розовая – ну, белая и тёмно-лиловая – тоже можно иногда.

Лучшая сирень в Усть-Нарве – она не лезла, она пёрла – из-за всех заборов, и просто бесхозная – уличная. Её драли, ставили в вазы, в вёдра, увозили в город. Меньше не становилось. Снимали дачу в Сестрорецке, там леса не было. Только залив, просмоленные брёвна, пятна мазута на босых ногах, песок, заросли звездчатки и сирень у шаткого забора.

Под Парижем я знаю бесхозный сиренник на опушке леса Фонтенбло – там же соловьиная школа, даже днём учатся молодые соловьишки.

Сирень ломится из-за заборов, глицинии томно свисают, каждая кисть окружена личным пространством, в повадках налёт усталости и жеманности.

На черешнях зелёные прыщики, сакуры – повядшие нарумяненные красотки, яблони в крепких цветах на крепких ветках – вместе яблочная хрусткость.

А ещё тюльпаны, одуванчики, анютины глазки, незабудудки, маки, звездчатка, глухая крапива. Перевожу дыханье. Всех не перечислишь.

В холодильнике два мешка собранного в лесу Chamarande щавеля.

Над буйством зацветают каштаны.

tarzanissimo утверждает, что у нас меблированный лес. Может, начнут с бурундуков и кроликов квартплату брать?

Удивительно, как вода остаётся дикой даже в каменном корытце. Тёмная, непрозрачная, и кто его знает,– там полметра, или бездонность. Утка с выводков чуть подросших утят рассекала рябь, намекающую на волны, а я поёживалась, вспоминая, как меня застигал в море вдруг ниоткуда возникший ветер, и как я внутренне замирала, если ещё и солнце скрывалось, и только скалы, чайки, расщелины, и плывёшь обратно, к приветливому песку.

Ночью в дождь освещённые окна отражались в мокром асфальте.

Радуешься на автобусной остановке клумбе, заросшей бурьяном,– лаванда, аптечная ромашка без лепестков, несколько залетевших полевых маков, на секунду возникает железнодорожное полотно при подъезде к Риму – уродливые, но всё-таки итальянские со шторами от солнца дома у самой насыпи, бьющий пронизываюший свет, маки. Примериваешься аппаратом к этому островку пустыря, жёлтые ромашковые головы на фоне проезжающей машины, мотоцикл, пешеход.

Проходишь через рынок, глядишь на черешню и огромные кривые помидоры, ничего не покупаешь – лень тащить на работу, потом жалеешь – жевали бы с приятелем перед экранами.

Смотришь на отражения туч в стёклах, на комья земли там, где только что были анютины глазки, лениво гадаешь, кто там сейчас вырастет.

Стесняешься сфотографировать воронку тучи в заднем стекле машины на улочке, по которой навстречу бредут, взявшись за руки, старик со старухой, и маленькая собачка бежит перед ними, перебирая лапками, глядишь на мальву, лезущую из вспученного асфальта, на вьющиеся розы выше крыши одноэтажного домика, здороваешься с чёрно-белым котом.

И думаешь – те дни, когда удаётся складывать какофонию в музыку – правильные.

Собственно говоря, жизнь – состояние души.

Книга – примерка судеб. А сюжет – собственная жизнь. Только не по порядку – не от началу к концу – эпизодами, пунктиром – ассоциациями – чехардой воспоминаний…

Воспоминания – не только о себе в том времени, которое выпало. Собственная жизнь – может быть и в другом веке, в других обстоятельствах. Собой и другим.

На пляже мы слышали кукушку, мы её даже видели – серую, толстую. Далековатые понятия – кукушка, лес, раннее лето – море, чайки, мёртвый краб, ракушки на песке.

Радуга после грозы – на фоне куста тёмной сирени и лиловой тучи – Бретань отстаёт от Парижа – здесь сирень почти что отцвела.

Вот это всё и ещё отсутствие несчастий.

Когда-то я влюбилась в Бретань, увидев скалы по краям необъятных пляжей, лодки на песке в отлив, дома из нетёсаного серого камня, по стенам ползут розы, церкви отличаются от домов шпилями и витражами, глядят в бесконечность химеры, над морем ланды – как это будет по-русски – вересковые пустоши? Кроме вереска, жёлтые колючки, сорт дрока – почему-то пахнут кокосом. Сойти с тропы нельзя,– густая цепляющаяся за одежду упругая субстанция. Весной у гранитных валунов, как оказалось,– гиацинты.

Вечером – прилив. От пляжа почти ничего не остаётся, так, полоска, отделённая прозрачной пеной.

Место связывает времена …

Передвигались по Европе мы тогда исключительно автостопом.

В Авиньон приехали ночью – смутно помню последний отрезок пути – микроавтобус с детьми и собакой, за окном темно. Расстелили спальники у самой Роны в траве. Утром оказалось, что сколько хватает глаз – весь берег в спальниках – ровными рядами.

И город в спальниках. И чья-то заспанная башка появилась из чашки неработающего фонтана.

Превращение предмета в сувенир, Борхеса в Пелевина, путешествий в туризм.

И ищешь тайные безлюдные пространства, чтоб убедиться в собственном существовании.

И стыдишься своей недемократичности, и обнаружив случайно какое-нибудь укромное место, с тоской думаешь про то, что его найдут другие.

И зачем-то двадцать лет назад бегали по Лондону в поисках хорошего капучино, и находили, и радовались, а сейчас при виде очередного ирландского паба с тоской отмечаешь, что не надо ехать в Дублин, чтоб сидеть у деревянного стола со столешницей в пятнах и царапинах и рисовать пальцем на пене Гиннесса единственную доступную картинку – свинюшку в фас – кружок, внутри другой с двумя точечками, и треугольнички ушей вверх торчат.

А несколько лет назад во Флоренции почему-то почти пустой монастырь Сан-Марко, и стирающийся, растворяющийся за окном голубой цвет у Беато Анжелико, когда вдруг удаётся сосредоточиться, попытаться понять, какое ты ко всему этому имеешь отношение.

И почему время уходит, а остаётся пространство, и что страшней всего, когда пространство уходит тоже...

Странным образом нет большой разницы между бесконечностью и мгновенностью. Это вот – нарисованные на небе облака, и лютики – шёлкова бородушка – масляна головушка – buttercups, мычание, заходящее в горло горестным счастьем, когда плевать тебе на голодающих Африки и непонятно, откуда берутся войны и прочие несчастья, а только бредёшь по тропинке через луг с первыми маками, и гряды холмов всех оттенков зелёного друг за другом, и солнечные пятна, и дикие нарциссы, и вдруг сладость коровьего запаха, и заячьи уши торчат из травы, и перебегает дорогу зверь пушистый с огромным хвостом по имени genette – судя по картинке с подписью в книжке – а по словарю генетта???

На кончике языка перекатывается «и вот, бессмертные на время, мы к лику сосен причтены, и от болезней, эпидемий и смерти освобождены», крутится шарманковой песней.

А потом вечер, холод, отчаянно пахнущая сирень – ничто не обобщает так, как запахи.

И твёрдое знание хрупкости – всё так, всё так, пока ничего не болит, пока несчастья грядущие где-то за кустами прячутся, и только знаешь, что жизнь не бесконечна, а когда-то ведь этого совсем не знал.

В Дордони тихие пейзажи, которые могли бы быть даже среднерусскими, если не вглядываться внимательно, если не выглядывает из-за деревьев башня замка, или жёлтая песчаниковая стена фермы, по которой ползут розы – лес, речка, луг – сменяются скальными выбросами, резкими на фоне неба, каменистыми плато, которые напоминают наши представления о прериях...

Речка Ouisse вытекает из дырки в скале, и в эту дырку можно заглянуть, хотя в этот раз мы поленились...

Ближе всего к «щастью» – это вечером через лес – деревья огромные выходят навстречу – раз знакомый, два знакомый. Тянется день, влажная дорожка под ногами.

Крупные редкие капли – поутру били в нос запахом прибитой пыли.

Липы вдоль широченной просеки, заросшей травой и дроком.

Заросли звездчатки у бревна, пахнущего дёгтем. Где-то внизу белые барашки на заливе.

Не отнять, не отнять. Прав Синявский – нет лучше запаха, чем мокрой псины и старых пыльных книг. Только ещё сирень, да акация. И тёплая сухая стриженая Катя – нежный чёрный бок – носом в него.

Смыкаются деревья над головой, потом расступаются – ручей, дрозд из густых кустов показывает жёлтый нос.

В мае так же не виден декабрь, как в декабре май. В липах – тягучее лиии, хлопающее па, в акациях – белыми высокими шапками за рекой, в длинном щавеле с уже загрубелыми листьями, в нивянках, в сладком луговом запахе – настоящее с такой неизменностью отъезжает в прошлое, и опять сирень, и розы, и запах жимолости вечером, и клубника из соседней деревни на крошечном рынке с этикеткой – «собрано утром».

Декорации привычные каждодневные скрывают отсутствие – реже напоминают о тех, кто в них бывал.

А вот эти розы на жёлтой каменной стене, к которым приезжаешь раз в год, спрашивают – где.

Разносерое небо, холмы, поля, маки и знакомые деревья – липа у калитки, акация над ручьём. Холмы нарисованы одни за другими, и река сверху над песчаной отмелью – из жёлтой пластмассы, и от тополиного пуха воздух объёмный живой – почему нет ни одной картины, где пух летит, садится на воду, уплывает? Когда-то здесь я впервые встретила щегла – в глицинии под окном. А ласточки по утрам любят залетать в спальню.

Тишина с пунктиром птичьим после дождя.

И дождь нехолодный неплотной стеной окружает, обволакивает коконом, и качаешься сонно убаюканный, и скрипят рессоры, и зелёное за зелёным, и следы на песке, и на траве, и заяц, вскидывая длинные лапы дорогу перебежит, и махнёт огромным хвостом когда-то увиденный странный зверь генетта. И опять вспомнишь про то, что театрального капора пеной, тополиным пухом, веткой черёмухи, кроной акации... И встряхнёшься, и выйдешь на улицу, чтоб поведя носом ухватить жимолость,– и ужинать пора.

Синие катальпы в синем небе – к ним торжественно ползёшь, задрав голову – выход из метро Jussieu.

Просвеченное солнцем громокипящее пеной пиво. Здесь, в кафе напротив, к нему подают орешки – неожиданным сюрпризом. Года три назад мы с папой радовались этому.

Город пропитан памятью – моей, чужой...

Настоящее мгновенно становится прошлым, а прошлое вдруг выступает из этого дрожащего воздуха и трогает за плечо.

Булыжные облака приколочены декорацией в густом непрозрачном небе.

Мгновенным уколом, взглянув на афишу с юной симпатичной девицей,– «где мои 17 лет» – чего-со-мной-уже-никогда-не-будет.

Хорошо, что нет на свете джиннов, а золотые рыбки плавают в прудах и не торопятся исполнять желаний...

Умер родной нам человек – Жорка – Георгий Бен – самый старый Васькин друг.

Отличный переводчик – поэзии, прозы...

Лондонский житель, много лет работал на Бибиси. Умер внезапно – в Питере, куда поехал пообщаться с друзьями.

Мы вместе Фроста собирались готовить. Жорка вовсю влез в эту работу.

Опять не выбрались весной в Лондон, а собирались...

Васькин отец и Утёсов получали деньги в месте под названием Гомец, и однажды отец Ваську взял с собой. Васька был уверен, что Гомец – это такой испанец в сомбреро, а это оказалась советская контора – государственное объединение мюзикхоллов, эстрад, цирков.

После войны Утёсов на ленинградских гастролях Ваську нашёл и оставил ему контрамарку на один из своих первых послевоенных концертов. И всегда Васька на утёсовские концерты ходил, когда он приезжал. И джаз с тех пор полюбил, начиная с его джаза.

Что было недавно, что давно, что сейчас?

Что отделяет наш мир от хаоса? Что обеспечивает функционирование его? Если никто в отдельности не понимает, как он устроен. Почему всё не разваливается на части?

И ещё – может ли быть именно такой закат цивилизации – постепенная утрата драйва, постепенная потеря технологий. Опускание на дно...

Поражает меня это движение от человека индивидуального к человеку массовому.

Многие годы жизнь шла в обратном направлении – из парада и массовости вылуплялся индивидуальный человек с личной ответственностью и личными привязанностями.

Вчера мы с Альбиром возвращались на метро домой и, естественно, в своё удовольствие болтали, сидя друг против друга. В вагон вошла женщина с девочкой лет пяти-шести, вертлявой, большеротой, с огромной улыбкой, в которой уже не хватает переднего зуба, и с разлохматившимся хвостом. Девочка протиснулась мимо меня к окну, а мама села рядом со мной у прохода. Через пару минут девочка обернулась к маме и спросила, на каком языке мы с Альбиром говорим.

– На русском,– ответила я.

– Вы из той России, которая около Китая, или которая около Франции?

– Так ведь нет России около Франции.

Тут улыбнулась мама:

– Она знает, что есть Россия в Европе и есть в Азии. Около Франции – это та, что в Европе.

Так что теперь я знаю – я из той России, что рядом с Францией. Кто бы мог подумать!

Грань двух сред – было и будет – и буфет не только у Бродского похож на Нотр Дам де Пари – старый буфет Татьяны Григорьевны Гнедич – вот сейчас передо мной такой буфет – резьба, фасад – под Рождество вылезать оттуда мышиному королю.

Чем дальше, тем больше задевают меня детали – хоть в книгах, хоть в жизни – одни детали.

Тополиный пух на реке – невесомым парусником по течению, пух на дороге, на поле – пушистым рыхлым летним снегом.

Блики на клеёнке – на столике на крыльце за раскрытой дверью, качаются тени на листьях, ползут розы по жёлтым стенам. Розаночка-Беляночка и добрый медведь.

Земляника в лесу – на руках у Антона была не кровь – сок земляники.

Артишоки на огороде, майские белые грибы во влажном лесу. Поют лягухи то слаженным хором, то вдруг солисты ведут свои бесконечные партии. Ласточки на проводах разевают клювы. И небо опрокинуто густым синим куполом, и тянут морды и шеи облака, и шуршат ветки ореховых деревьев.

Дорога вымощена жёлтым кирпичом, мигают Мигуны, жуют Жевуны.

А в мире за деталями, за нависающей глицинией, за стрелками лука на огороде, за бесконечным летом, цепляющимся крючками за другие бесконечные лета, оживающим разноголосицей, памятью шагов – я помню, о чём мы говорили с папой, когда смотрели на прозрачную лужу, из которой вытекает речка ль'Уис, и как уставшая от слишком долгого похода собака Нюшенька лежит в уже высокой апрельской траве,– помню, катит паровозными колёсами время, работает против, против – с середины жизни, с середины лета.

Новое – забытое старое, плетётся рубашка вместо лебединых крыльев.

Спряталась в листьях улитка, жужжит шмель, ящерица на дорожке растопырила пальчики на лапах, маки на обочине, герань в кадке сияют аленькими цветочками.

Всесильный бог деталей, маленький паучок – плети паутину, на которой, авось, ещё чуть-чуть подержится мир.

Ручка ковшика большой медведицы зацепилась за стенку дома.



ИЮНЬ



Липы цветут вовсю. И каштаны – те, что съедобные. На тротуаре белые пыльные сбитые лепестки акаций. Вчера капнуло несколько капель – и сразу запах прибитой пыли. Розы из-за каждого забора. Дрозды едят черешню – наперегонки с людьми.

И с прошлого лета прошёл год – вообще-то не проходил – обман.

Дордонь, как и куча других французских департаментов, назван(а) по речке. Дордонь – она, девочка, тётенька – речка la Dordogne. Вообще-то не совсем речка, пожалуй, река – сначала вполне горная – течёт из Центрального массива, потом быстрая, потом широкая.

В мае, в июне – пустые дороги, солнце, облака, грозы, запахи, звуки – птицы, лягушки, река.

Дордонь – гусиная и ореховая. Ну да – гуси, орехи, foie gras (паштет из гусиной печёнки, обязательный в Рождество – вообще некоторый мороз по коже при мысли о том, как гусей откармливают, чтоб этот паштет делать...).

Ореховые сады, орехи домашние – покрупней, дикие – помельче, дороги, обсаженные орехами.

Холмистая, больших полей не нарезать – так понемногу – пшеница-кукуруза, изредка маленькие виноградники, табак.

Смешанные леса. Кабаны. Такие там топчища встречаются. Очевидные следы кабанских турниров. Олени.

Песчаник, скалы, пещеры. Самое троглодитское место Европы. Даже на дороге памятник стоит троглодиту с дубинкой. Именно в Дордони и в соседнем Лоте (там течёт река Лот) пещеры с сохранившимися древними рисунками – для меня что 10 тысяч лет назад, что 5 – всё едино – быки, лошади – как у Пикассо – дышат. Самую знаменитую пещеру – Ласко – открыли в 40-ом году двое мальчишек. Собака в лесу провалилась в дырку, мальчишки за ней полезли – увидели росписи. Рассказали об этом учителю (почтенное было занятие – в деревенской школе детей учить – самый уважаемый человек в деревне – школьный учитель). Ласко – единственная пещера, где рисунки – в цвете.

Читаю лагерные письма Синявского. Не могу оторваться.

«Наверно, время воспринимается здесь как пространство, и в этом суть. По нему как будто идёшь, и это тем более странно, что сидишь на месте, не двигаясь, и увязают ноги, и относит как бы назад, в прошлое, так что, придя в себя, удивляешься, что прошёл уже год и опять весна. Здесь не верна пословица: жизнь прожить – не поле перейти. Нет, именно поле. И перейти». Несколько дней назад, найдя в сети песни Таривердиева на слова Поженяна, bgmt обозвал интернет машиной времени.

Была такая пластинка в самом конце шестидесятых,– Таривердиев сам играл на рояле и пел. Маразм, задевавший истовостью почти до слёз.

Если б у меня была машина времени, я бы ездила на ней в гости к собственному прошлому, а если б пришлось попасть в будущее, помчалась бы смотреть на свои полянки в надежде, что они совсем не изменились – вересковая тропа над морем в Бретани, река Дордонь вечером перед закатом, когда комарики попискивают... Всего и не перечислишь.

Правда поездка в гости к собственному прошлому имеет свои подводные камни – галоши счастья и тут проявят свою вредоносную сущность. Орудие пытки – розовый пояс с резинками и чулки, вонючая школьная форма, мытьё раз в неделю...

mrka вчера сказала, что очень ей не хочется лететь на самолёте в Питер – вот нажать бы кнопочку и переместиться. Я с грустью ответила, что учёные – народ несознательный и о пользе общества думают недостаточно – над электромобилями работают, а вот над диванами-трансляторами – ни-ни. Но mrka, как существо консервативное, решила, что предпочитает печку. tarzanissimo, в общем, согласился, что на печке неплохо, только предупредил, что медленно, и заторы, и пробки. Едучи сегодня в аэропорт, мы очень живо представили себе дорогу, по которой переваливаясь шагают печки. Небось, дымом пыхают, и когтистыми косолапыми ножищами загребают.

bgmt, правда, предположил, что печки ходят на воздушных подушках. Но я не верю.

Аэропортов не люблю вовсе, хоть и странно, что стоят на поле железяки – тук-тук – в стенку постучать, залезть и оказаться на другой стороне шарика. Повернись, избушка, ко мне передом, к лесу задом.

Вокзалы когда-то любила – несгораемые ящики, паровозные крики – но теперь нет особой разницы – вокзал, аэропорт. Автострады терпеть не могу.

Маленькие дорожки,– чем кривей, тем лучше, и чтоб медленно, и чтоб в окно задувало хоть горячими соснами, лавандой, хоть скошенной травой, хоть сиренью, хоть жасмином, хоть тёмным еловым лесом, хоть морем. Так и путешествовать можно. Только где ж время взять?

Вчера в тесном вечернем метро ехал человек с контрабасом. Стоял на платформе, опираясь на незачехлённую, слегка потрёпанную деревянную громадину. Поезда почему-то не было минут десять, так что народу скопилось много. Я прошла мимо, и как он залезал в вагон, уже не видела.

Мама рассказывала про одного оркестранта-контрабасиста, который страшно огорчался, что сын его выбрал скрипку: «Контрабас – это же как скрипка, только ещё нежней». Приходил делиться горестями к ним в бухгалтерию.

Большую часть жизни мама проработала в бухгалтерии в Мариинке. Так получилось. Когда-то она училась в институте вместе с tarzanissimo, участвовала в литературном кружке. Когда после доноса начались разборки, tarzanissimo бросил всё и уехал из Ленинграда, а маму стали таскать и грозить исключением. Ей это быстро надоело, она сообщила приставучему гэбэшнику, что учиться дальше не собирается, и ушла сама. Закончила бухгалтерские курсы. Мне было ещё довольно мало лет, когда мама поступила в Мариинку. В бухгалтерии они жили славно, по-семейному. Главная бухгалтерша была из «бывших», так что когда приезжали иностранцы, директор, пришедший в театр из пожарной команды, призывал её из бухгалтерии, чтоб она поговорила «на языках». Семьи у неё не было, когда она умерла, мама унаследовала её малахитовые бусы.

Кто-то с кем-то поссорился и не здоровался. Увидев врага, или врагиню (тётки ведь, небось, были) в чьём-то обществе, этот первый кто-то произнёс: «вам здрасти, а вам нет». Демон в пьяном виде упал в оркестровую яму и ногу сломал. Его пришлось заменить. Заменщику выдали премию за то, что он «пел не своим голосом».

Однажды в бухгалтерию вошёл Алексей Толстой. Нет, это был не призрак, а сын его Дмитрий – все Толстые, как известно, очень похожи.

«От встречи с мертвецами нам сладко, нас тянет под одеяло. Замок с привидениями своим литературным успехом обязан разбуженному чувству уюта, сознанию застрахованного от непрошенных вторжений жилья».

А каково старику на свои детские фотографии глядеть?

Это же он – он, и душа та же, и желания.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю