Текст книги "еЖЖедневник"
Автор книги: Елена Кассель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц)
Радуга после грозы – на фоне куста тёмной сирени и лиловой тучи – Бретань отстаёт от Парижа – здесь сирень почти что отцвела.
Вот это всё и ещё отсутствие несчастий.
Когда-то я влюбилась в Бретань, увидев скалы по краям необъятных пляжей, лодки на песке в отлив, дома из нетёсаного серого камня, по стенам ползут розы, церкви отличаются от домов шпилями и витражами, глядят в бесконечность химеры, над морем ланды – как это будет по-русски – вересковые пустоши? Кроме вереска, жёлтые колючки, сорт дрока – почему-то пахнут кокосом. Сойти с тропы нельзя,– густая цепляющаяся за одежду упругая субстанция. Весной у гранитных валунов, как оказалось,– гиацинты.
Вечером – прилив. От пляжа почти ничего не остаётся, так, полоска, отделённая прозрачной пеной.
Место связывает времена …
Передвигались по Европе мы тогда исключительно автостопом.
В Авиньон приехали ночью – смутно помню последний отрезок пути – микроавтобус с детьми и собакой, за окном темно. Расстелили спальники у самой Роны в траве. Утром оказалось, что сколько хватает глаз – весь берег в спальниках – ровными рядами.
И город в спальниках. И чья-то заспанная башка появилась из чашки неработающего фонтана.
Превращение предмета в сувенир, Борхеса в Пелевина, путешествий в туризм.
И ищешь тайные безлюдные пространства, чтоб убедиться в собственном существовании.
И стыдишься своей недемократичности, и обнаружив случайно какое-нибудь укромное место, с тоской думаешь про то, что его найдут другие.
И зачем-то двадцать лет назад бегали по Лондону в поисках хорошего капучино, и находили, и радовались, а сейчас при виде очередного ирландского паба с тоской отмечаешь, что не надо ехать в Дублин, чтоб сидеть у деревянного стола со столешницей в пятнах и царапинах и рисовать пальцем на пене Гиннесса единственную доступную картинку – свинюшку в фас – кружок, внутри другой с двумя точечками, и треугольнички ушей вверх торчат.
А несколько лет назад во Флоренции почему-то почти пустой монастырь Сан-Марко, и стирающийся, растворяющийся за окном голубой цвет у Беато Анжелико, когда вдруг удаётся сосредоточиться, попытаться понять, какое ты ко всему этому имеешь отношение.
И почему время уходит, а остаётся пространство, и что страшней всего, когда пространство уходит тоже...
Странным образом нет большой разницы между бесконечностью и мгновенностью. Это вот – нарисованные на небе облака, и лютики – шёлкова бородушка – масляна головушка – buttercups, мычание, заходящее в горло горестным счастьем, когда плевать тебе на голодающих Африки и непонятно, откуда берутся войны и прочие несчастья, а только бредёшь по тропинке через луг с первыми маками, и гряды холмов всех оттенков зелёного друг за другом, и солнечные пятна, и дикие нарциссы, и вдруг сладость коровьего запаха, и заячьи уши торчат из травы, и перебегает дорогу зверь пушистый с огромным хвостом по имени genette – судя по картинке с подписью в книжке – а по словарю генетта???
На кончике языка перекатывается «и вот, бессмертные на время, мы к лику сосен причтены, и от болезней, эпидемий и смерти освобождены», крутится шарманковой песней.
А потом вечер, холод, отчаянно пахнущая сирень – ничто не обобщает так, как запахи.
И твёрдое знание хрупкости – всё так, всё так, пока ничего не болит, пока несчастья грядущие где-то за кустами прячутся, и только знаешь, что жизнь не бесконечна, а когда-то ведь этого совсем не знал.
В Дордони тихие пейзажи, которые могли бы быть даже среднерусскими, если не вглядываться внимательно, если не выглядывает из-за деревьев башня замка, или жёлтая песчаниковая стена фермы, по которой ползут розы – лес, речка, луг – сменяются скальными выбросами, резкими на фоне неба, каменистыми плато, которые напоминают наши представления о прериях...
Речка l'Ouisse вытекает из дырки в скале, и в эту дырку можно заглянуть, хотя в этот раз мы поленились...
Ближе всего к «щастью» – это вечером через лес – деревья огромные выходят навстречу – раз знакомый, два знакомый. Тянется день, влажная дорожка под ногами.
Крупные редкие капли – поутру били в нос запахом прибитой пыли.
Липы вдоль широченной просеки, заросшей травой и дроком.
Заросли звездчатки у бревна, пахнущего дёгтем. Где-то внизу белые барашки на заливе.
Не отнять, не отнять. Прав Синявский – нет лучше запаха, чем мокрой псины и старых пыльных книг. Только ещё сирень, да акация. И тёплая сухая стриженая Катя – нежный чёрный бок – носом в него.
Смыкаются деревья над головой, потом расступаются – ручей, дрозд из густых кустов показывает жёлтый нос.
В мае так же не виден декабрь, как в декабре май. В липах – тягучее лиии, хлопающее па, в акациях – белыми высокими шапками за рекой, в длинном щавеле с уже загрубелыми листьями, в нивянках, в сладком луговом запахе – настоящее с такой неизменностью отъезжает в прошлое, и опять сирень, и розы, и запах жимолости вечером, и клубника из соседней деревни на крошечном рынке с этикеткой – «собрано утром».
Декорации привычные каждодневные скрывают отсутствие – реже напоминают о тех, кто в них бывал.
А вот эти розы на жёлтой каменной стене, к которым приезжаешь раз в год, спрашивают – где.
Разносерое небо, холмы, поля, маки и знакомые деревья – липа у калитки, акация над ручьём. Холмы нарисованы одни за другими, и река сверху над песчаной отмелью – из жёлтой пластмассы, и от тополиного пуха воздух объёмный живой – почему нет ни одной картины, где пух летит, садится на воду, уплывает? Когда-то здесь я впервые встретила щегла – в глицинии под окном. А ласточки по утрам любят залетать в спальню.
Тишина с пунктиром птичьим после дождя.
И дождь нехолодный неплотной стеной окружает, обволакивает коконом, и качаешься сонно убаюканный, и скрипят рессоры, и зелёное за зелёным, и следы на песке, и на траве, и заяц, вскидывая длинные лапы дорогу перебежит, и махнёт огромным хвостом когда-то увиденный странный зверь генетта. И опять вспомнишь про то, что театрального капора пеной, тополиным пухом, веткой черёмухи, кроной акации... И встряхнёшься, и выйдешь на улицу, чтоб поведя носом ухватить жимолость,– и ужинать пора.
Синие катальпы в синем небе – к ним торжественно ползёшь, задрав голову – выход из метро Jussieu.
Просвеченное солнцем громокипящее пеной пиво. Здесь, в кафе напротив, к нему подают орешки – неожиданным сюрпризом. Года три назад мы с папой радовались этому.
Город пропитан памятью – моей, чужой...
Настоящее мгновенно становится прошлым, а прошлое вдруг выступает из этого дрожащего воздуха и трогает за плечо.
Булыжные облака приколочены декорацией в густом непрозрачном небе.
Мгновенным уколом, взглянув на афишу с юной симпатичной девицей,– «где мои 17 лет» – чего-со-мной-уже-никогда-не-будет.
Хорошо, что нет на свете джиннов, а золотые рыбки плавают в прудах и не торопятся исполнять желаний...
Умер родной нам человек – Жорка – Георгий Бен – самый старый Васькин друг.
Отличный переводчик – поэзии, прозы...
Лондонский житель, много лет работал на Бибиси. Умер внезапно – в Питере, куда поехал пообщаться с друзьями.
Мы вместе Фроста собирались готовить. Жорка вовсю влез в эту работу.
Опять не выбрались весной в Лондон, а собирались...
Васькин отец и Утёсов получали деньги в месте под названием Гомец, и однажды отец Ваську взял с собой. Васька был уверен, что Гомец – это такой испанец в сомбреро, а это оказалась советская контора – государственное объединение мюзикхоллов, эстрад, цирков.
После войны Утёсов на ленинградских гастролях Ваську нашёл и оставил ему контрамарку на один из своих первых послевоенных концертов. И всегда Васька на утёсовские концерты ходил, когда он приезжал. И джаз с тех пор полюбил, начиная с его джаза.
Что было недавно, что давно, что сейчас?
Что отделяет наш мир от хаоса? Что обеспечивает функционирование его? Если никто в отдельности не понимает, как он устроен. Почему всё не разваливается на части?
И ещё – может ли быть именно такой закат цивилизации – постепенная утрата драйва, постепенная потеря технологий. Опускание на дно...
Поражает меня это движение от человека индивидуального к человеку массовому.
Многие годы жизнь шла в обратном направлении – из парада и массовости вылуплялся индивидуальный человек с личной ответственностью и личными привязанностями.
Вчера мы с Альбиром возвращались на метро домой и, естественно, в своё удовольствие болтали, сидя друг против друга. В вагон вошла женщина с девочкой лет пяти-шести, вертлявой, большеротой, с огромной улыбкой, в которой уже не хватает переднего зуба, и с разлохматившимся хвостом. Девочка протиснулась мимо меня к окну, а мама села рядом со мной у прохода. Через пару минут девочка обернулась к маме и спросила, на каком языке мы с Альбиром говорим.
– На русском – ответила я.
– Вы из той России, которая около Китая, или которая около Франции?
– Так ведь нет России около Франции.
Тут улыбнулась мама:
– Она знает, что есть Россия в Европе и есть в Азии. Около Франции – это та, что в Европе.
Так что теперь я знаю – я из той России, что рядом с Францией. Кто бы мог подумать!
Грань двух сред – было и будет – и буфет не только у Бродского похож на Нотр Дам де Пари – старый буфет Татьяны Григорьевны Гнедич – вот сейчас передо мной такой буфет – резьба, фасад – под Рождество вылезать оттуда мышиному королю.
Чем дальше, тем больше задевают меня детали – хоть в книгах, хоть в жизни – одни детали.
Тополиный пух на реке – невесомым парусником по течению, пух на дороге, на поле – пушистым рыхлым летним снегом.
Блики на клеёнке – на столике на крыльце за раскрытой дверью, качаются тени на листьях, ползут розы по жёлтым стенам. Розаночка-Беляночка и добрый медведь.
Земляника в лесу – на руках у Антона была не кровь – сок земляники.
Артишоки на огороде, майские белые грибы во влажном лесу. Поют лягухи то слаженным хором, то вдруг солисты ведут свои бесконечные партии. Ласточки на проводах разевают клювы. И небо опрокинуто густым синим куполом, и тянут морды и шеи облака, и шуршат ветки ореховых деревьев.
Дорога вымощена жёлтым кирпичом, мигают Мигуны, жуют Жевуны.
А в мире за деталями, за нависающей глицинией, за стрелками лука на огороде, за бесконечным летом, цепляющимся крючками за другие бесконечные лета, оживающим разноголосицей, памятью шагов – я помню, о чём мы говорили с папой, когда смотрели на прозрачную лужу, из которой вытекает речка Уис, и как уставшая от слишком долгого похода собака Нюшенька лежит в уже высокой апрельской траве,– помню, катит паровозными колёсами время, работает против, против – с середины жизни, с середины лета.
Новое – забытое старое, плетётся рубашка вместо лебединых крыльев.
Спряталась в листьях улитка, жужжит шмель, ящерица на дорожке растопырила пальчики на лапах, маки на обочине, герань в кадке сияют аленькими цветочками.
Всесильный бог деталей, маленький паучок – плети паутину, на которой, авось, ещё чуть-чуть подержится мир.
Ручка ковшика большой медведицы зацепилась за стенку дома.
ИЮНЬ
Липы цветут вовсю. И каштаны – те, что съедобные. На тротуаре белые пыльные сбитые лепестки акаций. Вчера капнуло несколько капель – и сразу запах прибитой пыли. Розы из-за каждого забора. Дрозды едят черешню – наперегонки с людьми.
И с прошлого лета прошёл год – вообще-то не проходил – обман.
Дордонь, как и куча других французских департаментов, назван(а) по речке. Дордонь – она, девочка, тётенька – речка la Dordogne. Вообще-то не совсем речка, пожалуй, река – сначала вполне горная – течёт из Центрального массива, потом быстрая, потом широкая.
В мае, в июне – пустые дороги, солнце, облака, грозы, запахи, звуки – птицы, лягушки, река.
Дордонь – гусиная и ореховая. Ну да – гуси, орехи, foie gras (паштет из гусиной печёнки, обязательный в Рождество – вообще некоторый мороз по коже при мысли о том, как гусей откармливают, чтоб этот паштет делать...).
Ореховые сады, орехи домашние – покрупней, дикие – помельче, дороги, обсаженные орехами.
Холмистая, больших полей не нарезать – так понемногу – пшеница-кукуруза, изредка маленькие виноградники, табак.
Смешанные леса. Кабаны. Такие там топчища встречаются. Очевидные следы кабанских турниров. Олени.
Песчаник, скалы, пещеры. Самое троглодитское место Европы. Даже на дороге памятник стоит троглодиту с дубинкой. Именно в Дордони и в соседнем Лоте (там течёт река Лот) пещеры с сохранившимися древними рисунками – для меня что 10 тысяч лет назад, что 5 – всё едино – быки, лошади – как у Пикассо – дышат. Самую знаменитую пещеру – Ласко – открыли в 40-ом году двое мальчишек. Собака в лесу провалилась в дырку, мальчишки за ней полезли – увидели росписи. Рассказали об этом учителю (почтенное было занятие – в деревенской школе детей учить – самый уважаемый человек в деревне – школьный учитель). Ласко – единственная пещера, где рисунки – в цвете.
Читаю лагерные письма Синявского. Не могу оторваться.
«Наверно, время воспринимается здесь как пространство, и в этом суть. По нему как будто идёшь, и это тем более странно, что сидишь на месте, не двигаясь, и увязают ноги, и относит как бы назад, в прошлое, так что, придя в себя, удивляешься, что прошёл уже год и опять весна. Здесь не верна пословица: жизнь прожить – не поле перейти. Нет, именно поле. И перейти». Несколько дней назад, найдя в сети песни Таривердиева на слова Поженяна, bgmt обозвал интернет машиной времени.
Была такая пластинка в самом конце шестидесятых,– Таривердиев сам играл на рояле и пел. Маразм, задевавший истовостью почти до слёз.
Если б у меня была машина времени, я бы ездила на ней в гости к собственному прошлому, а если б пришлось попасть в будущее, помчалась бы смотреть на свои полянки в надежде, что они совсем не изменились – вересковая тропа над морем в Бретани, река Дордонь вечером перед закатом, когда комарики попискивают... Всего и не перечислишь.
Правда поездка в гости к собственному прошлому имеет свои подводные камни – галоши счастья и тут проявят свою вредоносную сущность. Орудие пытки – розовый пояс с резинками и чулки, вонючая школьная форма, мытьё раз в неделю...
mrka вчера сказала, что очень ей не хочется лететь на самолёте в Питер – вот нажать бы кнопочку и переместиться. Я с грустью ответила, что учёные – народ несознательный и о пользе общества думают недостаточно – над электромобилями работают, а вот над диванами-трансляторами – ни-ни. Но mrka, как существо консервативное, решила, что предпочитает печку. tarzanissimo, в общем, согласился, что на печке неплохо, только предупредил, что медленно, и заторы, и пробки. Едучи сегодня в аэропорт, мы очень живо представили себе дорогу, по которой переваливаясь шагают печки. Небось, дымом пыхают, и когтистыми косолапыми ножищами загребают.
bgmt, правда, предположил, что печки ходят на воздушных подушках. Но я не верю.
Аэропортов не люблю вовсе, хоть и странно, что стоят на поле железяки – тук-тук – в стенку постучать, залезть и оказаться на другой стороне шарика. Повернись, избушка, ко мне передом, к лесу задом.
Вокзалы когда-то любила – несгораемые ящики, паровозные крики – но теперь нет особой разницы – вокзал, аэропорт. Автострады терпеть не могу.
Маленькие дорожки,– чем кривей, тем лучше, и чтоб медленно, и чтоб в окно задувало хоть горячими соснами, лавандой, хоть скошенной травой, хоть сиренью, хоть жасмином, хоть тёмным еловым лесом, хоть морем. Так и путешествовать можно. Только где ж время взять?
Вчера в тесном вечернем метро ехал человек с контрабасом. Стоял на платформе, опираясь на незачехлённую, слегка потрёпанную деревянную громадину. Поезда почему-то не было минут десять, так что народу скопилось много. Я прошла мимо, и как он залезал в вагон, уже не видела.
Мама рассказывала про одного оркестранта-контрабасиста, который страшно огорчался, что сын его выбрал скрипку: «Контрабас – это же как скрипка, только ещё нежней». Приходил делиться горестями к ним в бухгалтерию.
Большую часть жизни мама проработала в бухгалтерии в Мариинке. Так получилось. Когда-то она училась в институте вместе с tarzanissimo, участвовала в литературном кружке. Когда после доноса начались разборки, tarzanissimo бросил всё и уехал из Ленинграда, а маму стали таскать и грозить исключением. Ей это быстро надоело, она сообщила приставучему гэбэшнику, что учиться дальше не собирается, и ушла сама. Закончила бухгалтерские курсы. Мне было ещё довольно мало лет, когда мама поступила в Мариинку. В бухгалтерии они жили славно, по-семейному. Главная бухгалтерша была из «бывших», так что когда приезжали иностранцы, директор, пришедший в театр из пожарной команды, призывал её из бухгалтерии, чтоб она поговорила «на языках». Семьи у неё не было, когда она умерла, мама унаследовала её малахитовые бусы.
Кто-то с кем-то поссорился и не здоровался. Увидев врага, или врагиню (тётки ведь, небось, были) в чьём-то обществе, этот первый кто-то произнёс: «вам здрасти, а вам нет». Демон в пьяном виде упал в оркестровую яму и ногу сломал. Его пришлось заменить. Заменщику выдали премию за то, что он «пел не своим голосом».
Однажды в бухгалтерию вошёл Алексей Толстой. Нет, это был не призрак, а сын его Дмитрий – все Толстые, как известно, очень похожи.
«От встречи с мертвецами нам сладко, нас тянет под одеяло. Замок с привидениями своим литературным успехом обязан разбуженному чувству уюта, сознанию застрахованного от непрошенных вторжений жилья».
А каково старику на свои детские фотографии глядеть?
Это же он – он, и душа та же, и желания.
А старухе, бывшей красавице?
Некоторым, конечно, выпадает счастливый билет – красавицами в старости. Но редко.
Так что дело всего лишь в постепенности и незаметности – позавчера, вчера, завтра...
«Это – время тихой сапой убивает маму с папой».
Давно уже я понимаю, что помирать в старости ничуть не легче, чем в молодости.
И когда мы спокойно воспринимаем сообщение о том, что кто-то умер в 80 и поёживаемся, когда слышим, что в 40,– это просто самозащита такая – примерка на себя – чур меня, чур.
«Предмет, удвоенный в зеркале или в воде, кажется цельнее, он не раздваивается, а удваивается, помножается сам на себя. Он замыкается на себе в этом пребывании на границе своей иллюзии.
В отражении важно, во-первых, что оно перевёрнуто, во-вторых – подёрнуто рябью, дымкой, оно струится, и дышит, и проступает из тьмы, со дна водоёма. Это как бы тот свет предмета, его психея, идея (в Платоновом смысле), заручившись которой, тот крепче стоит и красуется на берегу. Зеркало его подтверждает, удостоверяет и вместе с тем вносит долю горечи, тоски, недостижимости прекрасного далека, становясь по отношению к миру легендой о граде Китеже».
Липа. Громадная, толстая, верхушка в синем небе. Когда я думаю, как поедем вот в Дордонь, перед глазами эта липа под окнами. При нас расцвела. Стала совсем мохнатой. Облако сладкого запаха. Пчёлы в ней – по этажам. Не сталкивались, не ссорились.
В семь утра прямо в сон – чви – чвирк – под потолком какое-то громадное насекомое – ласточки – две – уселись на карниз и беседуют. Местные, деревенские, с красными грудками. Я решила, что они заблудились, что надо срочно открыть окно и попытаться их выгнать, но только подошла – ветерок у уха – и след их простыл во втором окне – открытом.
Громок ласточий разговор прямо над головой, не через крышу.
Одна ласточка вечно сидела на проводе, высоко над нашими головами, когда мы завтракали в палисаднике, кое-как уместив стол и четыре стула между заросшим глицинией заборчиком и стеной дома, по которой ползут розы. На мой вопрос – где же круассаны – Машка ответила – в розах.
Мы очень беспокоились о цапле у скалы. Не прилетела она встречать нас. Огорчились, подумали, что, наверно, её съели лягушки. Они пели так страстно, так радостно. Солисты и хор. Утробное, урчащее, басовое, скрипящее, зовущее. И не показываются. Ну, разве что иногда шевельнётся кувшинковый листик на воде и под ним угадываются два огромных глаза на мокрой зелёной башке.
И только за два дня до нашего отъезда мы с Машкой повстречались с ней вечером на реке – небось, летала навещать старую бабушку и вернулась наконец домой. А лягушки продолжали беспечно петь свою лебединую песню, не думая о грустной судьбе проживавшего за сараем мистера Квакли.
«Старичок как ребёнок. То пойдёт в зоопарк к знакомой антилопе, то в кино. И старичку весело жить, отрешившись от взрослых забот и воротясь в детство, на пенсию. Он бы прыгал на одной ножке, если бы позволило здоровье. Но и так ему хорошо, на солнышке, как котёнку, обдумывая, во что ещё поиграть в этой просторной и такой одинокой жизни».
Для меня у Кафки самый страшный рассказ – «Превращение».
Мне кажется, что очень сильно изменились общественные ценности. Среди людей, учившихся в восьмидесятые годы и раньше, было не так мало романтиков, которым казалось, что они будут познавать мир. То, что познание мира – это очень важно, не ставилось под сомнение. Сегодняшние ребята с идеалами хотят улучшать общество, и эта забота об улучшении общества в значительной степени сводится к заботе о повышении всеобщего материального и морального благосостояния во всем мире. С этической точки зрения, наверно, теперешние студенты, которые в свободное время компы в Африку возят или в детских больницах организуют компьютерные игры, в среднем лучше, чем те, которые мечтали мировые законы открывать и в космос летать...
Я думаю, что отчасти именно в результате этого изменения общественной ориентации все большему числу людей хочется так или иначе организовывать существующее, и все меньшему числу людей хочется создавать новое, если это новое не приносит очевидной пользы. Польза так или иначе измеряется качеством повседневной жизни.
А знание, как таковое, перестает быть ценностью. От этого страшновато.
Мне представляется, что неверие в благотворительность идёт от психологии нищеты.
Причём, не от бедности, а именно от нищеты. Бедность себя уважает. Бедность – это когда нет и не надо, обойдёмся.
Нищета – состояние души, а не отсутствие денег. Нищета сопряжена с завистью – нищета – это осознание себя неимущим, нищим. Это осознание возникает, когда всё время происходит сравнение себя с другими, с теми, кому лучше. Нищета не обязательно означает бедность, но обязательно унижение. Унижать можно себя, самоунижаться, а можно других, если дорвался до власти.
Нищему трудно понять готовность богатого поделиться деньгами.
Ужас 90-х, мне кажется, в том, что до денег дорвались – психологически нищие.
Разговоры о том, кто и что украл, мне представляются идиотскими хотя бы потому, что государство не умело и не умеет распоряжаться деньгами, не умеет распределять и представляет собой банду вороватых неэффективных чиновников. Говорить, что русские капиталисты забрали общественное, по-моему, смешно – общественное означало бесхозное,– то, что сгниёт и пропадёт, потому как всем плевать. Ужас не в исходном приобретении капитала, ужас в том, что капиталы оказались в руках у бывших нищих, жадных и бессовестных, для которых ванны с шампанским – это такое статусное счастье – могу. Ужас в том, что этим разбогатевшим не было дела до населения, в том, что никому не было дела до населения. В крайнем случае, до общих идей, но уж не до людей на улице.
Капиталы в руках у разумного и не бессовестного человека – это фонды, это благотворительность, это улучшение жизни для многих. Благотворительность естественна. А зачем человеку личные миллиарды?
Только вот похоже, что значительной части населения совершенно не важно, куда идут деньги, важнее уличить...
Несколько лет назад одна моя приятельница рассказывала, как в московском институте экономики (не помню, как он точно назывался) рассчитывали целесообразность постройки подземного перехода. Для расчетов нужно было оценить в деньгах человеческую жизнь (если перехода не построить, так кого-то обязательно задавят!). Жизнь стоила сколько-то копеек. Немного – то ли две, то ли три.
Тут вот рассуждают о терроризме, сравнивают то, что происходит в России, с тем, что в Израиле, почему-то забывая о фундаментальном отличии России от Европы, Америки, Израиля: со времен царя Гороха русское государство оценивало человеческую жизнь в эти самые три копейки. Так строили Питер, так воевали.
Мы не знаем и никогда не узнаем, что произошло в Норд-Осте, мы не узнаем, что точно произошло в Беслане – некомпетентность или злая воля. Только русское государство (в данном случае олицетворенное Путиным) думает об одном – об укреплении собственной власти – и любой ценой. Государство в России существует не для людей, это люди существуют для государственных надобностей, и спецназ отлично умеет брать безоружного Ходорковского.
Сейчас в речах не великий стыд перед людьми, а враги с Востока и с Запада, да заверения, что нашего не отдадим.
Для государства дело не в том, сколько народу при каком раскладе погибнет, оно преследует свои государственные цели, которые не имеют ничего общего с благом населения.
Почему-то недавно вспоминали Окуджаву, и я вдруг подумала, что «Я смотрю на фотокарточку: две косички, строгий взгляд» – небось, ведь мамина фотография, и целая жизнь между «комсомольской богиней» и «настоящих людей так немного»...
Читая или слыша об очередных каких-нибудь мировых событиях – гражданских войнах, взрывах, стрельбе, политических убийствах, разгонах демонстраций – приходит в голову, что Европа хочет быть Швейцарией времён второй мировой войны...
Чем жизнь обречённых отличается от нашей?
Тем, что они заведомо знают, что их жизнь коротка? Но ведь в самой длинной жизни в какой-то момент впереди остаётся совсем мало. И нет никакой разницы, сколько было позади. Людям свойственно воспринимать смерть в детстве или в юности, как очень несправедливую. А в старости, как нормальную. Но ведь это чужую... Не собственную, не своих близких...
И обречённые герои … живут, и мы живём, а не ходим как Левин, который прячет от себя ружьё, чтоб не застрелиться, раз всё равно когда-то умирать...
Я в любых мемуарах ловлю – цвет трамваев, какая была погода, лужи, дачные поезда...
Когда нет границы между воспоминаниями и просто книгой. Какая мне разница, что «До свидания, мальчики» – художественный текст, имеющий право на выдумку – это ведь память, а что же ещё?
Каждый раз, когда я иду по тропе над крутым заросшим лесом склоном в лесу Рамбуйе и смотрю на толстые серые гладкокожие слоновьи ноги-буковые стволы (клён-платан, вяз-бук, ясень-граб), я вспоминаю, как лет 17 назад Нюшенька потеряла мячик – маленький теннисный мячик,– выронила изо рта, а он и укатился по склону в папоротниковые заросли. Такие мячики собаки вечно теряют и находят. Вот и Нюшка, чтоб уравновесить потерю, отыскала мячик в единственной, небось, в Голландии сосновой роще, возле которой мы остановились по дороге в Амстердам.
Несопоставимость длины жизни – собачьей и древесной. Человечьей и древесной. Живой и каменной. И необходимы нам эти древесные и каменные свидетели. На месте замшелые валуны. Ещё одна привязка к бессмертию.
"Воротишься на родину. Ну что ж» – найдёшь набережную, сирень, обольёшься слезами, как над вымыслом, над собственной любимой жизнью, над всеми, кто ходил по этим улицам. Да и возращаться далеко незачем. Каждый день куда-нибудь возвращаешься.
Ложатся концентрические древесные кольца, терпеливо трутся друг о друга времена.
Выдумка-правда – какая по сути разница, кто что сказал – если пахнет сиренью и пылью, и дождь, и тоска о том, что было-было-было – и вот за минуту прошло.
Всё-таки первичное ощущение красоты и смысла чаще всего – из природы, хоть и звучит это слово пошловато.
Не ветка – девушка, а девушка – ветка.
Конечно, у Тарковского «И только стрекоза, как первый самолет, о новых временах напоминает», но такое – реже. Обращает внимание скорее некоторой противоестественностью. Когда видишь и слышишь низко в небе вертолёт, обычно чудится летучий кузнечик, или жук.
Вот Нюша даже лаяла на них.
Лучшие человеческие творения – природны, и что может быть большей похвалой готике, чем то, что готические соборы тянутся к небу, как горы.
А в «Бессоница, Гомер» равномерно накатываются волны.
Правда, возникают и обратные ассоциации – в Бретани есть скопище скал – Château de Dinan – там даже ров и мост – природные. Но, наверно, причудливость замков – от причудливости пейзажей.
Во Франции столько крепостей, растущих из скал, встроенных в скалы, естественно повторяющих их линии.
Вечером в лесу цветущие каштаны кажутся громадными – светло-зелёные метёлки горько пахнут и изумляют непохожестью на белые свечки конских каштанов.
И свет – солнечные предзакатные пятна на фиолетовых дорожках, блики на стволах, просвеченная сияющая зелень листьев. Полированные стволы диких вишен блестят серебристо-серым ёлочным блеском.
Удивительно мне, что в живописи свет появился сначала на портретах – у Вермеера, у нелюбимого мной Рембрандта. А вот света в пейзажах, кажется, не было до импрессионистов. Ну, может быть, чуть-чуть у барбизонцев мелькал – стадо коров из лесу выходит, из тени в свет.
Когда идёшь вечером по цветущему лугу и повторяешь – «благодать» – не возникает сомнений в гармоничном и осмысленном устройстве мира...
В лесу земляника – иногда попадались ягоды с пол клубничины размером, но, увы, это было только начало, и зреет она сейчас не для нас. Один раз маслята, один раз белые – вылезли после единственного сильного дождя.
Черешневое бесхозное дерево среди поля – жёлтые, мелкие, сладкие ягоды. Мы, жадно хрюкая, съели все, до которых достали. Это вообще-то было не очень хорошо – дома стоял ящик с красными и огромными. Птичек объели, им-то на рынке не купить, кто ж им продаст – разве что сорокам-воронам обменяют на серебряные ложечки.
Вместо васильков – маки – в пшенице, на обочинах, на лугах, иногда – маковые поля, Катя вместо трусливого льва, но почему-то спать не ложилась. Меня же завораживало, если долго смотреть – качаются красные, блестящие, гладкие.
Речка Везер – помедленней Дордони, рыжая вода, изредка перекаты, иногда на кустах какие-то тряпки-палки-мусор – следы половодья. Цапли из кустов – пара взмахов, и не видно, утки с утятами, селезни мужскими компаниями. Эхо в высоченных скалах, лес – и долгий, дальний, колокольный звон.
Розы вверх по стенам из жёлтого песчаника – всюду, однажды – плющ на низких проводах, как бельё на верёвке.
На дорожке лепестки жасмина. Запах столбом в воздухе – замираешь на минуту, собирая воедино все кусты, все жасмины, все лета, все покосившиеся заборы и каменные изгороди...
Вечером в доме открытая дверь,– жимолость, прижавшаяся неподалёку к стенке, ритмичными волнами. Там за спиной дышит – что, кто? – липа сопит и фыркает, как Катя во сне? Цикады – постоянным ночным фоном. В полночь гаснет уличный фонарь – непроглядно – выйти на крыльцо, посмотреть в собственное светлое окно.








