Текст книги "еЖЖедневник"
Автор книги: Елена Кассель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 35 страниц)
Я со сжимающимся горлом читаю последнюю книжку Лосева – «Меандр» – незаконченную автобиографию, рассказанную самому себе. В толстом томе ещё и обрывочные рассказы о Бродском – в отличие от лосевской книжки в ЖЗЛ, написанные без внутреннего цензора. И всё равно удивительно тактично!
Всем вокруг последнюю неделю я пересказываю лосевские истории...
Я с ним так часто не согласна, язык чешется поспорить, и не с кем... А книга совсем родственная...
«Самое удивительное и прекрасное, что я видел в жизни? С Юзом мы ходили по Венеции в полдень в поисках места, где бы поуютнее присесть. У нас был хлеб, сыр. маслины, мортаделла и бутылка вина. Но где скамейка была занята, а где безлюдно, но собака кучу навалила. Наконец мы набрели на совершенно свободный и чистый тупичок у перекрёстка двух узких каналов. Мы присели на уходящие к воде ступеньки и вот что увидели. На перилах горбатого мостика перед нами сидела, глядя в воду, серая кошка. Неожиданно она выгнула спину, повторяя изгиб моста, на котором сидела, а затем сиганула вниз, уже в воздухе вытянувшись в линию. Почти бесшумно ушла под воду. Довольно долго на поверхности воды ничего не было, а потом появилась прилизанная кошачья голова – она быстро продвигалась к берегу. В момент полёта кошки у меня в горле образовался ком и я не без труда проглотил его вместе с большими глотками сладковатого вина “Лакрима Кристи”»...
И еще вот… Я не могла себе представить, что в кино слушать 6 часов подряд одного человека может быть так увлекательно. Правда, мы всё-таки смотрели этот фильм недели две, понемногу, но будь моя воля, я б села в кресло в воскресенье утром и смотрела бы до вечера, плюнув на прогулки и дела. На экране почти всё время Лилианна Лунгина – сидит в кресле у себя дома и рассказывает. Почти по книжке про Алёшу Почемучку – «Что я видел». Что видела, что думала, с кем дружила, где была. Как же она невероятно хороша, и какая она – счастливая. Счастье – это не удача, не везенье и не что-то такое, что можно заработать хорошим поведением, это неотъемлемое свойство личности. Смотришь этот фильм и локти кусаешь – скольких людей не успела расспросить – родителей, Нату,– длинный список ушедших и ещё более длинный – неотвеченных вопросов. Лет 15 назад Андрей Дмитриевич Михайлов горестно говорил, что не успел расспросить родителей и взывал – не забудьте. И я кивала и соглашалась,– и всё равно забыла. Знаешь урывками, отдельными рассказанными когда-то историями. И у Лили Лунгиной тоже – там, где о детстве, столько возникает вопросов и про отца, и про мать,– и понятно, что и она не расспросила – рассказывает то, что помнит сама, и самые разные вещи оказались за кадром,– то, о чём и не могла знать 10-летняя девочка.
Да, конечно, не со всяким человеком захочется провести 6 часов, но людей, которых будешь слушать, развесив уши, совсем не так мало. Я уверена, что знала таких, о которых получились бы замечательные фильмы, найдись умный режиссёр.
Олег Дорман – мудрый режиссёр, с ним, видимо, хотелось разговаривать – и правильно, что он не гнался за старыми документальными кадрами, и только иногда показывает какие-то дома и улицы – сегодняшние, и, конечно же, старые фотографии – во весь экран.
Наверно, дело ещё в том, что Лиля Лунгина – радостный человек, и кровожадное время у неё поворачивается возможностью в любых предложенных обстоятельствах жить осмысленно и увлекательно. Да, она и повторяет всё время – не отчаивайтесь, часто бывает, что из плохого вдруг вылезает откуда-то нежданное хорошее.
Какова история с Карлсоном! Когда Лунгина начинала свою переводческую деятельность, она не получила заказов на переводы с французского, потому что французский знали многие, и издательства по указу партии и правительства не давали работу евреям, когда можно было найти кого-нибудь другого – ей предложили стать переводчиком со скандинавских языков. И она стала читать тоскливые нудные ненужные романы, впадая во всё большую безнадёжность. И вдруг случайно открыла совершенно неизвестный роман совершенно не известной в России писательницы – и это был Карлсон.
А как она радостно рассказывает! Как прекрасна история про Твардовского, читавшего у Лунгиных в доме вслух «Ивана Денисовича»,– явился и сказал, что пока не дочитает, не уйдёт. Как славно слушать про то, как Твардовский приходил в гости, как весёлой компанией выпивали, как самый трезвый– Нусинов – отводил Александра Трифоновича домой, и жена Твардовского, видевшая в результате только Нусинова, считала, что именно он – главный пьяница, и стыдила его безбожно за то, что он спаивает её мужа. Лунгина с таким заразительным смехом это рассказывает, что я тоже давилась от смеха.
Страшно хотелось бы расспросить о том, как сосуществовали рядом, в одной довоенной компании, люди, понявшие про советскую власть ещё тогда, и люди в те времена безнадёжно советские, тот же Лёва Безыменский.
Очень хочется узнать с парижской стороны про то, как Лиля с мамой жили в Париже, про кукольный театр «Петрушка», который организовала Лилина мама. Целый ряд людей, которых знала я, не могли про это не знать. Но поздно. Все ушли. Молчание.
Когда Лунгина рассказывала про то, как они с мамой возвращались из Парижа к папе в СССР, и как в Бресте переехали границу и ждали, пока сменят колёса, я вспомнила книжку Натальи Ильиной, которая после войны приехала в СССР из Харбина.
Девочка Лиля, зайдя в зал ожидания, увидев лежащих там вповалку людей, понюхав этот советский воздух, сказала маме – «давай вернёмся», а мама ответила ей, что всё, дверь закрылась – это, доченька, Советский Союз, пути назад нет. Юная Наталья Ильина, оказавшись в каком-то сибирском городе, решила от жуткой тоски, тьмы, коммунального жилья, сходить в кафе. В Советском Союзе в 40-ые годы – в кафе. Она оказалась в вокзальном шалмане и подробно описывает момент осознания – невозможности перерешить.
Рассказывает Лиля Лунгина и про страшнейшие времена, и про менее страшные, вполне вегетарианские. Наверно, благодаря детству, прожитому в остальных пяти шестых мира, она про одну шестую очень рано стала понимать,– когда её в эту одну шестую привезли, не очаровалась совсем.
Фильм снят после смерти Симы Лунгина, он в некотором смысле снят «после жизни»,– а получился радостный рассказ о жизни, полной смысла и веселья, рассказ о счастливой жизни, и впору только повторить – «времена не выбирают» – и за счастье каждый человек отвечает сам.
Несмотря на несходство персонажей, книга Лосева у меня проассоциировалось с книжкой Лунгиной.
Наверно, дело в том, что обе книжки – воспоминания, от которых невозможно оторваться, написанные людьми, с которыми пересекаешься не только во времени, но и в опыте. Собственно, этим сходство исчерпывается. Жизнерадостная москвичка Лунгина и жёсткий ироничный бывший ленинградец Лосев. Ленинградец, прибившийся к Нью-Хэмпширу (да, сознательно пишу через «Х», а не через принятое по-русски «Г»).
Кстати, он пишет, что дом для него – его деревянный дом на склоне над ручьём, у края леса, откуда приходят олени и изредка медведь. После каменного Ленинграда, с которым был сращен первую половину жизни. Кажется, единственный, кроме Бродского, известный мне эмигрант, не возвращавшийся в город. Чем больше была сопричастность к городу когда-то, тем более мне понятен неприезд .
Самое убедительное у Бродского – про невозвращение на место любви.
Один раз по жуткому делу об отъёме квартиры у вдовы отца Лосев съездил в Москву и рассказал про это в «Меандре». В Москву 98-го года, очень у него страшную под апрельским снегопадом.
Воспоминания – пятна, не роман о собственной жизни, а фотографии, выхваченные из толпы других фотографий – наталкивают на собственные – особенно две странички маленькой главки «Отъезд» и две – столько же маленькой главки «Заграница»,– точнее было бы, конечно, «Приезд».
«Четырнадцать недель между 11 февраля 1976 года – кажется, единственный период в моей жизни, так отчётливо с двух сторон отчёркнутый: переходом через таможенный контроль в Пулкове, с одной стороны, и ранним утренним перелётом из Нью-Йорка в Детройт – с другой. Между этими датами, включая фантастический вечер 2 июня с Иосифом в Нью-Йорке, итальянское интермеццо, счастливая вымарка, временный выход за скобки жизни. А в ходе жизни мы ушли за таможенную перегородку в Пулкове и вышли из самолёта в Детройте в американскую жизнь...»
И из главы «Отъезд» – кстати, в 70-ые синоним слова «эмиграция», причём никто не говорил «эмиграция» – только «отъезд».
«...как только мы приехали в аэропорт, перехват горла ослаб и исчез, задействовал какой-то защитный механизм и наступило состояние эмоциональной анестезии...
Потом мы прошли через паспортный и таможенный контроль. Некоторое время до объявления посадки на Берлин мы сидели в зале, над которым было нечто вроде застеклённой галереи. Там стояли наши провожающие. Я смотрел на них и думал, что вот так должен чувствовать себя покойник в открытом гробу, то есть смотреть вверх на заплаканные лица и не чувствовать ничего».
Нахлынуло собственное, похожее, о чём давно хочу написать, да руки не доходят...
Но удивительнейшее свойство этой книжки Лосева – она создаёт ощущение отсутствия внутренней цензуры (хотя в главе о Москве тень её мне в одном месте показалась...)
Может, дело в том, что Лосев знал, что книга будет посмертной...
Качаешься всю жизнь на качелях – между нежностью к повторенью и охотой к переменам.
Когда в два часа ночи сидишь за компом после душа, наставив уши – посудная машина замолкает, шины на улице, часы – из каких таких кирпичиков складывается ежедневность – защищённость стенками, уставленными книгами, большую часть которых не будешь читать никогда.
Можно глянуть на зелёные огоньки в гугл-токе – уже только в другом полушарии – у нас спят, связать глазастую зелень старого приёмника, гугл-тока и такси на пустоватой зимней улице, на которой ночь, даже если 5 вечера. А с котьим глазом Вознесенский уже повязал – давно, однако.
Можно взять с полки что-нибудь читаное-штопаное, а можно залезть в нору-пещеру под одеяло и тёплый бок, попытаться не заснуть – показать себе кино, не отпускать вечер, благо нет завтра будильника, но заснёшь, не досмотрев. Толькобытолькобытолько бы – детское заклинание – выторговываешь у судьбы-индейки-злодейки ещё год, два, пять, восемь, вечность – маши хвостиком, золотая рыбка, гляди лупоглазо.
Нет новостей – хорошие новости. Отсутствие сюжета – лучший сюжет. И не надо нам роковых минут. Но в Париже в 68-ом – я бы не отказалась побывать.
Зато в семидесятые годы в России нравы царили почти патриархальные – сексуальная революция, вроде бы, уже случилась, но даже в нашем продвинутом интеллигентском отчасти богемистом кругу замужество было статусным понятием – девица в 25 лет не замужем – вызывала у мужиков желание спрятаться, потому что по определению она не могла не стоять охотницей в кустах в ожидании почти первого встречного.
Женились рано, потому что привести в дом к родителям подругу или друга было можно в случае редчайших родителей. И вообще вечно рассказывали анекдот, который я уже забыла толком – про то, что бывает негде, не с кем и некогда. Так вот негде – это было постоянное состояние, оттуда и подъезды-парадники – хоть с портвейном, хоть с подружкой.
Мужики дарили цветы, делали предложение, подавали пальто и руку при выходе из автобуса, платили за билеты в филармонию, девочки выпендривались, ждали, пока в них влюбятся, пускались во все тяжкие и хотели замуж, в походах носили рюкзаки полегче.
Тогдашняя культура одновременно возносила женщин на недосягаемую высоту и ставила их в зависимое от мужика положение. Собственно, веками так и шло, ничего нового.
А из 60-х-70-х достаточно поцитировать.
«За что нас только бабы балуют и губы, падая, дают».
«Ваше величество женщина, да неужели ко мне».
«А легко ль в капронах ждать в морозы».
«Ты спрашивала шёпотом, а что потом, а что потом».
«И муравей создал себе богиню по образу и духу своему».
Ну и так далее, можно продолжить.
При этом девочки учились наравне с мальчиками, получали то же самое высшее образование, в походы ходили наравне. Однако когда девица выходила замуж, от неё ожидалось, что она заведомо подписывается под тем, что карьера мужа для неё существенней собственной, что сидеть с ребёнком будет она, что дом в большей степени на ней, чем на муже.
Когда-то в восьмидесятые в Лондоне я разговаривала с двумя тётками-феминистками из Imperial College – они съездили в Россию и написали книгу о русских женщинах. В основном, книга состояла из интервью. Тёток этих поразило, насколько русские женщины зависимы и согласны на зависимость. Тогда я не удивилась, я была ещё относительно недавно из России, и мне казалось вполне естественным, что они были готовы ехать за мужьями, бросая собственную работу. Поражало только, насколько давшие интервью тётки несчастны в повседневной жизни – и ткачихи, и кандидаты наук – они ставили всё на мужиков, а те давали им крайне мало.
На самом деле, вполне очевидно, что классическая система отношений могла существовать только при чётком отделении девочек от мальчиков. Если бы девочки учились вышиванью, а мальчики выпиливанию, то вполне вероятно, что жизнь продолжала бы идти заведённым чередом. Но мальчики и девочки стали учиться вместе – одному и тому же.
И стало совсем непонятно, почему традиционная разница в поведении сохранится. Ну, рюкзаки мужики таскают более тяжёлые, потому что они сильней. Подавать пальто? Это условный танец типа менуэта. Мне его танцевать несподручно, в рукава не попадаю.
Непонятно, почему женщина должна в большей степени заботиться о доме, если на работе она работает ровно столько же. И непонятно, почему выйти замуж статусно важно, а жениться нет.
Естественно, бывают сумасшедшие феминистки, как бывают сумасшедшие филателисты, сумасшедшие кто угодно – психи всякие важны, психи всякие нужны.
Непонятно только, в чём проблема. Когда я увидела в Штатах в университетской среде, что там полностью отсутствует понятие нарядной одежды – студентки и аспирантки во всех ситуациях жизни ходили в штанах и футболках,– мне это показалось странным. Сейчас я и сама такая и перестала понимать, как можно иначе. Но ведь есть и другие, и те мужики, которым очень хочется общаться с дамами, вероятно могут в любой стране мира их найти – и подавать им пальто, и пропускать в дверь и играть во всю эту атрибутику. Но огорчаться, что есть большой круг, в котором игры несколько другие, по-моему, неосмысленно.
Мы лет десять назад смотрели аргентинский спектакль «танго-танго» – было здорово, народ аплодировал, как безумный. И я тогда подумала – эпоха победившей сексуальной революции хлопает эпохе до неё. Несомненно. Так же несомненно, как то, что предложи современной работающей женщине стать Дамой, Вашим величеством, или ещё кем – она с большой вероятностью не захочет – чур меня, чур. И вообще на двух стульях сидеть неудобно.
Тонкая граница между сном и памятью. Возвращаются счастливые сны, а может, воспоминания.
Вчера была гроза – молнии росчерками через всё небо, ливень. Гроза, одним словом – осенняя гроза. Мы в сумерках, быстро превращавшихся в тьму, с мокрыми ногами и в мокрых куртках тихо ехали в потоке, глядя на молнии, которые перечёркивали ветровое стекло, и считая секунды до грома.
Удивительно одинокое дело ехать в осеннем вечернем потоке, глядеть на встречные фары – хрупкие, замкнутые тонкими стенками, пространства машин – не докричишься. Почему-то молнии разрушали эту вечернюю меланхолию, и встречные фары казались менее безразличными.
Я заказала себе грозу на Новый год – хорошую январскую грозу с молниями и громом.
А вчера поутру дождь пытался отыграться за сухой сентябрь. И страшно горели жёлтые фонари, самим своим утренним существованием сгущающие подступающую тьму, ещё дальше отодвигающие рассвет. Но не похолодало – мокрое тепло, хлюпающие кроссовки, череда запахов – вот булочная, а вот газетный киоск, хоть с закрытыми глазами иди – отвлекали от этих фонарных напоминаний – будет зима.
Только вдруг наступила взвешенная в воздухе лёгкость. Опять стало тепло – не лето, не жара, а невесомое осеннее тепло, когда подставляешь нос вылезшему из-за облака солнца, и в свитере на улице тепло плечам.
Тихая такая осень, только сухой лист за мной побежал по тротуару от автобусной остановки, но скорей шёпотом, негромко.
Но тополь заоконный уже лимонный, и в 8 утра под розовыми облаками сверкает, и за автобусным окном ухватываются сюжеты для небольших картин (бодливой корове бог рог не дал) – вот резная ворона пролетела над густыми каштановыми зарослями, за которыми не видно домов, в вороне целеустремлённость, непонятно, почему она по-русски – растяпа. Растяпа уж скорей сорока, рассевшаяся на фонаре, разинувшая рот.
Вот розы в чьём-то саду, вот опять столик и пустая кофейная чашка – почему меня так всегда задевают эти чашки на столиках – было и нету? Эффект присутствия?
Лёгкая чуть приплясывающая осень в шапке набекрень Розовые облака, растёкшиеся по небу лужицами сиропа. Пышные розы во дворах. Мелкий звонкий стук желудей и глухой – яблок.
И яблочный запах на полквартиры, и помидорный кипящий соус.
Но в 8 уже почти темно, и от лета отделяет целый прожитый месяц.
В субботу в числе прочих грибов, белых и не белых, мы нашли огромный не гнилой белый грибище. Дома выяснилось, что в шляпке его живут трое чёрных крепких жуков, из тех, что солидно ползают по дорожкам, а если летят, так плохо смотрят по сторонам и норовят попасть в лоб. Я отправила жуков по очереди через окно на улицу. Может быть, они найдут своё счастье на нашем газоне.
Завтра обещают грозу и 24 градуса. Деревья прислушиваются к фонарям, или ещё откуда-то знают про зиму, и отряхиваются под дождём, как шелудивые псы. Когда-то во Флориде я изумилась тёплому листопаду.
А кричащие по утрам над фонарями чайки перекидывают мостик в мою естественную пограничную среду обитания.
Рыжий мокрый юный кот умывается под кустом, поколения котов сменяются быстрей, чем людей, но коту вряд ли кажется, что время несётся вскачь, увеличивая скорость. Кот живёт в ежеминутности, или так нам кажется.
Нежная осень, как будто старое треснувшее зеркало в комнате, куда свет пробивается через щель в задёрнутых шторах.
В этом свете пляшут пылинки, а в зеркале невнятно отражаются углы мебели, чашки, и трещинки бегут паучьими лапами.
Перевели время на зимнее, вечером будем платить тьмой за утреннее солнце через липовую золотую крону, блики на черешневом стволе.
Ох, умей я рисовать, писала бы я портрет рыжей лохматой косящей глазом коровы, которая по ночам подцепляет на рога месяц, а луну – никогда, и не заморачивалась бы со смыслом.
Наше щенячество при нас – картинками в книжке, листай, гляди, пропускай.
Людей помню – в пейзажах. Разговоры – в пейзажах. Центр жизни, вечность – пейзаж – море, скрипящий песок, вода, вереск. тёплый камень, и по кругу, и без конца
Рим, ночной ледяной ломоть арбуза – из-под фонтанчика, падающего в каменную чашку, где он лежит рядом с половинкой кокосового ореха. Бретань – городок на берегу, едем вдоль моря, вдоль моря. Вершина зелёной горы, внизу красная черепица.
В раннем утреннем тёмном городе – островки тёплой манящей жизни – кафе. Открытые двери, железная стойка бара, за ней владелица перетирает молочно-белые чашки, единственный посетитель хрустит газетой, по французской странности обмакивает круассан в кофе.
Когда я прохожу мимо рынка у самого кампуса, уже светло – бегу на лекцию, не захожу – чёрный человек в белом переднике огромной метлой подметает между рядами. Рынок городской, зелёные кабачки и красные помидоры слишком уж ровны, слишком аккуратно лежат – отчуждённые от огорода, но успеваю увидеть большой алюминиевый бидон с вмятиной и разнокалиберные яйца – на одно темноватое пёрышко налипло. Всё-таки удивительно – нас так много – центров собственных вселенных – и в целом всё образуется – не так уж часто сталкиваются машины, и на тротуарах мы друг на друга не наступаем, и хлебом пахнет, и кофе.
Что ж – пора. В цветочном магазине среди хризантем, вереска, георгинов – мимоза – сияющая юная мимоза – значит, зацвела в лесах возле Ниццы. А у нас клумбу вскопали – у самой калитки – жирные комья лежат тихие и живые. Наверно, посадят самые зимние цветы – дрожащие анютины глазки.
Живи, радуйся зимним радостям – может быть, поспели рыжики в лесу – после дождей и холодноватого солнца, а в ноябре винный салон – побродить по рядам, попробовать вина у вислоусых продавцов-виноделов. Засияет фонарями хурма и зелёными блестящими листьями корсиканские мандарины, там и Рождество, и до весны останется – всего ничего.
А вчера не было ни одного гриба. Даже мухоморы стояли потрёпанные и печальные. Чёрт его знает, о чём грибы думают, как они решают, вылезать ли, пробивать ли холодную землю и мокрый мох. Но паслись у леса лошади, и на бесприютных полях возле кукурузной стерни сидели чайки и поодаль от них вырезанные из чёрной бумаги вороны.
Огромный фазан, не замеченный Катей, лениво перешёл нам дорогу – Катя успела к шапочному разбору, засунула нос в его следы.
Дождь начинался то и дело и то и дело проходил. Уютно шуршал в кронах и не успевал намочить плечи.
И вылезало солнце – ослепительное, почти счастливое.
А на ферме последние помидоры лежали, вдавив бока в мокрую глину, сияли тыквы, пахло яблоками, и продавали устрицы.
Бородатый улыбчивый устричный хозяин из-под Ла Рошели открыл полную морской воды свежайшую устрицу и протянул мне – попробовать. Острейший вкус моря ещё несколько минут оставался во рту. Я пожалела нашего устрицеоткрывателя – и ограничилась всего двумя дюжинами.
В сгущающихся сумерках, под серым печальным небом на крыше невысокого дома сидела ворона и что-то говорила, широко раскрывая клюв. Может быть, упрекала бога в том, что на дворе осень. Эта ворона потом привиделась мне в полусне, и я подумала, что, наверно, вороны – это богоборцы, может быть, революционеры. Во всяком случае, их не устраивает существующий порядок вещей, и они всегда готовы бросить ему вызов.
Эти решительные чёрноклювые птицы чаще всех разговаривают с небом – и на равных – не просят – требуют.
Смотришь на городских чаек, кричащих в тумане над крышами, а они тянут тенью – море, Бретань, городок Сен-Геноле.
Необъятный пляж в прозрачный серый день, дома, повернувшиеся грудью к ветру, окна с синими наличниками. Почти ничего не растёт, кто ж выдержит этот соляной ветреный напор.
Чёрные голые камни в море, резкие удары волн, брызги фонтаном, табличка на стене о том, что когда-то в 19-ом ещё позапрошлом веке тут утонула семья мэра – не ходите, дети, в Африку гулять. И огромные чайки в ряд – на крыше бетонного сарая консервной фабрики. Разинутые рты, взмахи мощных крыльев в воздухе. Тени чаек на песке, на траве – в Бретани, в Нормандии.
Закидываешь сеть на Париже, вытаскиваешь в Бретани.
Нет большой разницы между морем и горами – и там, и там – конец земли, вечность. Морская мокрая мне родней.
Дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки.
Неделю бормочу – дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки,– с первого осеннего ливня, под которым бежала, не забыв дома куртку, впервые учуяв запах брезента от гортекса, и высовывался нос с каплей на кончике.
Этот характерный шум – дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки.
Давней брезентовой у Щучки,– тогда торжественно называли Щучьим озером.
И лягушата на дороге – в первый раз я видела – столько сразу.
Великое весеннее странствие – «головастики спешат превратиться в лягушат» – и дальше по привычке спешат.
Мы с папой светили под ноги фонариком, чтоб не наступить. Мне было лет десять, и это был поход.
У Берестового озера в Ягодном, от тех времён фотография осталась – закопчёный котелок в ярко-зелёной траве, рядом огурец в пупырышках и помидор. Мы со слайда отпечатали и на стенку повесили.
А потом была палатка из парашютного шёлка, лёгкая – компанией вскладчину купили списанный парашют и пошили – палатки, штормовки. Она была красавица – сине-жёлтая, и штормовки такие же. Наши шил бегемот, я совсем не умею.
С ней ходили в горы, сверху её накрывали полиэтиленовой скатёркой. И дождь грохотал, и полиэтилен страшно хлопал на ветру.
Уезжая, мы её подарили.
Потом французские, туго натянутые, непромокаемые, непахучие – дождь барабанит почти как по крыше дома.
И вдруг от гортексового капюшона – к тому брезенту – такая слабая преграда между тобой и миром. А надо же, можно спрятаться, свернуться, отгородиться, стать почти невидимкой в мгновенной вечности – на полянке, там, где три поганки, или просто на улице по дороге к автобусу. Если только дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки.
Хищные утренние фонари – сосущие бледно-жёлтые круги, свирепые вывески – мёртвые синие, красные, как разведённая кровь, фары, друг за другом с утробным урчаньем.
Разве сравнишь с тёмным тёплым лесом, где на кривой дорожке, где мы пробирались ощупью, сова мазнула крылом по ветровому стеклу. И светятся только светляки, да «в кустах игрушечные волки».
Я бежала по улице, как сегодня узнала, на чистый восток – солнце почти невыносимо било в глаза. Зелёные юные одуванчиковые листья лезут из земли, и огромные банановые за калиткой – не умер прошлой зимой наш банан в кампусе, только на холоду застыл, затаился, засох.
Не склёвана рябина – столько её, что не справиться дроздам.
И любой пруд красно-зелёно-жёлт, и под ногами шуршанье.
И такая тишина, неподвижность под этим эмалево-синим небесным куполом – кажется, встряхни тихонько, и посыплются листья, медленно планируя, как снег – на красные крыши домиков в завораживающих игрушках – городках в стеклянных полушариях.
Сегодня утром – пинг-понговый стол под каштанами, засыпанный сухими листьями, горка листьев вздрагивала от ветра, кошка растянулась на скамейке, острые красные крыши, по которым скачут солнечные блики, трутся о серые бетонные кубы.
Носом в книгу, почти проезжаешь остановку, в последнюю минуту – протираешь глаза на тротуаре у кафе – серый свет, запах кофе и хлеба, рыночники выкладывают разноцветную снедь, зелёные помидоры (успеют ли созреть?) в палисаднике, и откуда-то гу-гу – гу-гу – летняя гугутка – куда ей деться в тёплом октябре?
Знакомые лица картёжников за стеклом кафе.
Как в Риме двадцать лет назад – в моих любимых итальянских барах, в которых уютно, как в чьей-то кухне, и картёжники с наступлением темноты гонят по домам чьих-то не чужих им детей.
Как в том баре на уголке, куда убегал Синявский при удобном случае, чтоб пообщаться с местными мужичками на вроде бы незнакомом ему французском, а потом Марье цветочник уступил розовый куст за полцены, половина – для месьё...
Вчера утром брела в тёплом тумане, странное такое состояние – гулкая вата, голубое солнце за полупрозрачной сероватой кисеёй, пятнами цветы в палисадниках – розы, золотые шары, серую толстую кошку на заборе приняла за мягкую пушистую кофту.
Вспомнила рассказ Казакова «Осень в дубовых лесах». Как звенит жестяное ведро, с которым он к реке за водой идёт.
Страшно захотелось уехать куда-нибудь – тривиальное такое желание – без интернета – в Бургундию, например,– озёрная вода сладкая, купаться ещё вполне можно. Совы по ночам. Листья под ногами… Белых уймища – там островок есть, на который вплавь – несколько метров, и босиком грибы собирать, а обратно плыть, как Чапаев, высунув из воды руку с мешком.
И ярмарки винные по субботам…
А можно в Альпы. Лиственницы, наверно, уже жёлтые. Рыжики. И в озере в Анси тоже купаться можно…
Навечно зелёные помидоры,
Трухлявые облака,
Коричневый скрип – под ногами,
Запёкшееся шуршание – над головой,
Прививки от гриппа.
Переживание зимы – жевание зимы.
Коровой в деревянном сарае в запахе молока и сена и мокрых тёплых носов.
На нас набросился почти-ураган.
Вчера он ударил в Бретань.
И мне, в который уже раз до внутреннего мычанья захотелось оказаться там, на берегу, на тропе высоко над морем – с открытой, конечно, сдует, но ведь есть же участки в терновнике, в ежевичных зарослях.
Вот встать там, на краю, перед выходом на открытое место, ухватиться за куст, и в морду снизу полетят брызги, и дышать станет нечем, и фонтаны у скал – всё выше, выше и выше. И чайки-отвечайки, небось, кричат, и тени крыльев летят по лежащей траве.
А можно выйти на пляж, на песок, и под шипенье глядеть на бешеную пену.
Но я в Париже, у меня утренняя лекция только что кончилась.
Гудит ветер, хоть и нет у нас каминных труб. Трава несётся по лужайке, и тополя машут руками. На каменном полу в главном здании – двери открыты – скачут сухие листья платанов.
Я бегу через весь кампус, хочется оттолкнуться как следует и пролететь хоть несколько метров, чтоб потом приземлиться на траву.
Говорят, что в Триесте зимой вдоль улиц натягивают канаты,– иначе не удержаться на продутых ветром улицах.
И волны, наверно, накатываются на главную площадь, у которой одна сторона – море.
И кричит попугай в клетке в моём любимом ресторанчике.
Там я тоже согласилась бы зимовать.
Но «далеко, на севере – в Париже»...
Как-то раз лет 8 назад мы мирно гуляли по лесу Рамбуйе – tarzanissimo, bgmt, наша французская подруга Сильви, собака Нюша и я.
Шли по дорожке и вдруг где-то вдалеке на ней заметили трёх коров, идущих нам навстречу. Очень удивились. Не пасутся коровы прямо в лесу Рамбуйе, не ходят по дорожкам. Через некоторое время мы заметили одну небольшую странность – рога у коров огромные и ветвистые острые. Ещё через некоторое время произошла встреча – это были не коровы, а буйволы, такие, каких обычно видишь в зоопарке, где ты отделён от них решёткой. Мы с бегемотом шли чуть впереди,– буйволы подошли к нам вплотную, попыхтели, обнюхали нас, пошевелили носами, тяжко вздохнули и пошли дальше.
Пока происходило обнюхивание, мы стояли, не шевелясь. Сильви с tarzanissimo были с другой стороны дорожки, в двух шагах от нас, Нюшу tarzanissimo предусмотрительно взял на поводок. Когда буйволы подошли к ним, Сильви попыталась спрятаться за дерево, а tarzanissimo замахал в воздухе большой палкой. Буйволы вздохнули ещё тяжелее. Они явно огорчились и отправились своей дорогой. Мы тоже. tarzanissimo потом утверждал, что палкой он махал, испугавшись за Нюшу.
Через неделю после этой странной встречи мы опять приехали в лес Рамбуйе – и, о чудо, опять увидели наших знакомцев. Они паслись в большом загоне и, заметив нас, помчались к разделявшей нас загородке. На этот раз я не сплоховала, у меня было несколько яблок.








