Текст книги "Воспоминания о Николае Глазкове"
Автор книги: Джеймс Паттерсон
Соавторы: Булат Окуджава,Сергей Наровчатов,Бенедикт Сарнов,Евгений Евтушенко,Андрей Вознесенский,Станислав Рассадин,Ричи Достян,Михаил Козаков,Давид Самойлов,Николай Дмитриев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)
Евгений Евтушенко
Скоморох и богатырь
Существует определение «поэт для поэтов». Обычно так называют человека, не снискавшего громкой известности среди широких читательских масс, но тем не менее оказавшего влияние на коллег по перу более известных, чем он сам. Но в этом определении есть логическая неточность. Влияя на коллег, такой поэт через них оказывает влияние и на широкого читателя и, следовательно, уже не является «поэтом для поэтов».
Так называли когда-то Хлебникова. Действительно, в течение долгого времени Хлебников доходил до широкого читателя в основном преломленно – через Маяковского, считавшего его своим учителем и творчески разработавшего открытия «дервиша русской поэзии». Сейчас у Хлебникова все больше и больше прямых читателей, и все реже в статьях о нем употребляется эта сомнительная формула «поэт для поэтов».
В «поэтах для поэтов» долгое время ходил и Николай Глазков. Кстати, он в юношеские годы декларировал родство своей судьбы с судьбой Хлебникова.
Куда идем? Чего мы ищем?
Какого мы хотим пожара?
Был Хлебников. Он умер нищим,
Но Председателем Земшара.
Стал я. На Хлебникова очень,
Как говорили мне, похожий:
В делах бессмыслен, в мыслях точен,
Однако не такой хороший…
Пусть я ленивый, неупрямый,
Но все равно согласен с Марксом:
В истории что было драмой,
То может повториться фарсом.
Не проводя никакой аналогии между Хлебниковым и Глазковым, я все же замечу, что некоторые обстоятельства жизни у них были действительно сходны. Глазков еще с довоенных литинститутских времен был своеобразной знаменитостью – правда, кулуарной, – отчасти по собственному пренебрежению к печатанию, отчасти по другим причинам. К читателю он прорывался опять-таки преломленно – через творчество своих товарищей – Кульчицкого, Луконина, а позднее Слуцкого и Межирова. Не случайно первая книжка стихов Межирова называлась «Дорога далека» по одноименной строчке Глазкова.
Я сам себе корежу жизнь,
Валяя дурака.
От моря лжи до поля ржи
Дорога далека.
Помню, как однажды во время разговора о силе интонации в становлении личности поэта Луконин вдруг озарился улыбкой, процитировав мне стихотворение Глазкова о футболистах, которое кончалось так:
Бегут они без друга, без жены…
И действительно, какая чистая, лукавая и в то же время грустная интонация. Так мог написать только Глазков.
Когда мне впервые попали в руки стихи Глазкова, то я буквально бредил его строчками, сразу запомнившимися наизусть, – так покоряюще они входили в душу. В них было то чудо естественности, когда прочтенное тобой немедленно становится частью тебя самого, и уже навсегда.
У молодости на заре
Стихом владели мы искусно,
Поскольку были мы за ре-
волюционное искусство.
Я лез на дерево судьбы
По веткам мыслей и поступков.
Против меня были рабы
Буржуазных предрассудков…
Оставить должен был ученье,
Хоть я и так его оставил.
Я исключен, как исключенье,
Во имя их дурацких правил!
Ухудшились мои дела.
Была ученья карта бита.
Но Рита у меня была, —
Рита, Рита, Рита…
Студенты хуже школьников
Готовились к зачетам,
А мы всю ночь в Сокольниках…
Зачеты нам за чертом?
Зимой метель, как мельница,
А летом тишь да гладь.
Конечно, разумеется,
Впрочем, надо полагать…
Какие плавные ритмические переливы! Полное отсутствие профессиональной натуги. Написано как бы играючи, с веселым ощущением собственной силы. Иногда читаешь чьи-нибудь стихи и видишь, что они заранее как бы кибернетически вычислены. Но даже если такие стихи говорят о радости, то это не передается, ибо самая оптимистическая информация, переданная роботом, не заменит живую улыбку на лице живого человека.
Или так начинается повесть,
Или небо за тучами синее.
Почему ты такая – то есть
Очень добрая и красивая?
Необыкновенно простые, «миллионажды» повторявшиеся слова, но в каком обаятельном порядке они поставлены! И может быть, секрет поэзии не в изобретательстве «потрясных» метафор, а именно в обаянии порядка слов? Именно обаяние порядка слов, то есть поэтическая интонация, и дарит нам счастливое ощущение поэтической свободы. Ей-богу же, в глазковском шутливом четверостишии, написанном во время войны:
Живу в своей квартире
Тем, что пилю дрова.
Арбат, 44,
Квартира 22, —
больше воспетой Пушкиным «тайной свободы», чем в какой-нибудь дурного вкуса высокопарной оде на тему свободы, где автор находится в дохристианском рабстве у слов.
Поэтическая свобода начинается с освобождения от слов. Поэтическая свобода начинается с того, что поэт не вычисляет стихи, а выдыхает их, и его слова – это лишь часть его дыхания. И мы ведь не думаем, изящно мы дышим или нет, а просто дышим, иначе умрем. Но естественность дыхания – это лишь первое условие поэзии. Второе ее условие – естественность мышления, а естественность мышления – это уже мастерство. Только мастерство позволит отлить в строгие формы ту расплавленную хаотическую массу бушующих внутри нас маленьких и больших мыслей.
А счастья нет, есть только мысль,
Которая всему итог,
И если ты поэт, стремись
К зарифмованью сильных строк.
И одно из удивительных качеств Глазкова – это, не теряя естественности, в то же время уметь быть властелином хаотичности жизни, бросая на стол времени полновесные отливки афоризмов. «Чем столетье интересней для историка, тем для современника печальней», «Тяжела ты, шапка Мономаха, без тебя, однако, тяжелей», «Испугались мы не пораженья, а того, что не было борьбы», «Всем смелым начинаньям человека они дают отпор. Так бюрократы каменного века отвергли первый бронзовый топор», «Поэзия – сильные руки хромого», «Жил и был один кувшин. Он хотел достичь вершин, но не смог достичь вершин, потому что он кувшин». Какое редчайшее сочетание грубоватой маяковской обнаженности интонации и одновременно омархайямовской тонкости. Становится даже странно, что до Глазкова никто не написал этих строк, так они, казалось бы, сами напрашиваются на ум. Но это и есть мастерство. Поэт так накрепко вколачивает в наше сознание строки, что они кажутся выношенными нами лично.
У Глазкова нет придуманного лирического героя – гомункулуса, которого выводят в своих колбах безликие стихотворцы. Его герой – это Николай Иванович Глазков, 19-го года рождения, живший по указанному им арбатскому адресу.
Кто же такой – этот Николай Иванович Глазков?
Полнокровный, сильный человек, любивший жизнь, хотя и не умилявшийся ею и не баловавший ее сентиментальными излияниями. Таким он запомнился мне, – истинно русский человек, в котором было что-то и от скомороха, и одновременно от хитроумного богатыря Алеши Поповича. Он любил природу и любил людей. Ненавидел все проявления «мировой дури». Иногда придуривавшийся, иногда беспощадно к самому себе откровенный. Он мог хитро прищурить глаз и сказочку рассказать:
Решил господь внезапно, сразу:
Поотниму
У большинства людей по глазу
По одному.
Циклопы, вырвавшись из сказок,
Входили в моду,
И стали звать они двуглазок:
«Уроды»…
Двуглазки в меньшинстве остались,
И между ними
Нашлись, которые пытались
Глядеть одними.
Хоть это было неудобно
Двуглазым массам,
Зато прилично и подобно
Всем одноглазым…
И вдруг скоморошья дудочка превращается в богатырскую палицу:
Мужик велик. Как богатырь былин,
Он идолищ поганых погромил,
И покорил Сибирь, и взял Берлин,
И написал роман «Война и мир»!
И опять в руке скоморошья дудочка:
Прекрасно отразить двадцатый век
Сумел в своих стихах поэт Глазков,
А что он сделал, сложный человек?
Бюро, бюро придумал… пропусков!
Можно легко упрекнуть поэта в преувеличении вакхических мотивов: «В Поэтограде так же вот работает винопровод». Но Пастернак в вольном переводе Леонидзе точно сказал когда-то: «Не разлучайте песен с веком, который их сложил и пел». По иным рациональным меркам и лицейские стихи Пушкина печатать не стоит… Не будем ориентироваться на неблагожелательных читателей – их, слава богу, меньшинство. Надеюсь, что самый широкий, благожелательный читатель увидит в стихах Глазкова главное: его преданность, беспредельную преданность поэзии, его надежду на то, что его стихи сослужат добрую службу людям. Надеюсь также, что читатель оценит богатырскую силу этого поэта со скоморошьей дудочкой в руках, и никто не назовет его «поэтом для поэтов». В его жизни многое не свершилось, как того он хотел, но в наследии Глазкова есть строки, которые навсегда останутся в памяти тех, кто любит русскую поэзию.
Юношеские опасения Глазкова были напрасны: фарса не получилось, ибо скоморох и богатырь в одном лице – это фигура поистине драматическая, то есть истинный поэт.
Эдуардас Межелайтис
В каждой литературе есть люди, призванные открывать новые возможности языка, новые грани слова. Это – пролагатели путей, прорубатели просек. Слава и признание приходят к ним чаще всего поздно – но приходят!
Таким был в нынешней русской поэзии Николай Глазков. Его неповторимые интонации, его умение придать слову многозначность, его стремительный и летучий стих – все это станет неотъемлемой частью поэтического арсенала великой русской литературы.
Я не часто встречался с ним, но каждая встреча с человеком оригинального и глубокого ума, острого и яркого таланта – запомнилась. Я надеюсь на новые встречи с Николаем Глазковым на страницах его будущих книг.
Бенедикт Сарнов
Вечный раб своей свободы
1
Как все москвичи, я и дня, даже часа не могу прожить без телефона. Если и уезжаю куда, – сразу к телефону: звонить в Москву. Но есть на Земле одно место, где такая потребность почему-то даже не возникает. Лишь только вздрогнет привычно сердце, когда полоснет по глазам слепящая синева моря и мелькнут вдали четко вырезанные в густой синеве неба очертания горы Сюрюк, вся московская жизнь со всей ее суетой мгновенно вырубается из сознания. И лишь недели две спустя после приезда вдруг возникает ленивое, как сквозь сон: позвонить, что ли?
Так было и на этот раз. Поплелся на почту, сунул в автомат пятиалтынный. Услышал далекий голос приятеля.
– Ну, что нового? – спросил, ожидая получить в ответ привычное: «Да ничего». Так тоже бывает всегда: тебе кажется, что прошло уже бог весть сколько времени, а там, в Москве, эти две недели промелькнули, как миг.
Но вместо ожидаемого «да ничего» или «ничего особенного» – голос из Москвы ответил:
– Умер Коля Глазков.
Мы не только не были близкими друзьями, но и знакомы-то были не близко. Знали друг друга, как все бывшие литинститутцы, вот и все. Но оказалось, что слова эти – «Умер Коля Глазков» – значили для меня гораздо больше, чем сообщение о смерти знакомого человека, к тому же почти сверстника.
Нечто похожее я почувствовал, когда узнал о смерти Михаила Светлова и Ксении Некрасовой, которых знал уже совсем мало. И он и она принадлежали к числу московских достопримечательностей. С их уходом жизнь моего города стала беднее: навсегда ушла еще одна краска, без которой моя Москва была уже не той Москвой, что прежде.
Но смерть Глазкова значила для меня больше. Гораздо больше. Чувство было такое, словно от меня оторвался и уплыл навсегда какой-то кусок моей собственной жизни.
Так оно, в сущности, и было.
Из всей моей литинститутской жизни (а там было много всякого, и хорошего, и плохого) ярче всего мне запомнилась лестница и подоконник. На этом подоконнике, возле этого подоконника шла главная наша жизнь. Если я и научился чему-нибудь в Литинституте, так именно вот здесь, на этом подоконнике.
Конечно, и на лекциях я узнал много важного и интересного. Да и могло ли быть иначе, если лекции нам читали С. М. Бонди, А. А. Реформатский, В. Ф. Асмус… Но все это я бы мог узнать, если бы учился и в другом каком-нибудь институте, скажем, на филфаке МГУ. А вот то, что происходило на подоконнике…
Здесь читали стихи. Нет, даже не стихи: строфы, строчки. Осколки, обрывки чьих-то стихов. Смысл (тем более контекст, из которого вырывались эти строки-осколки) был почти не важен. Важны были строки сами по себе. Их плоть (плотность). Строки пробовались на вкус: их повторяли, отчаянно воя, как это делают почти все поэты, воем стараясь заглушить не самые обязательные, не самые точные слова. Но как бы ни завывал очередной чтец, почему-то сразу было ясно, какие строки бездарны, а какие талантливы.
Я думаю, что именно эти сборища возле подоконника сделали так, что я до сих пор ощущаю себя и своих коллег, кончивших университет, людьми разных профессий. Для литератора, получившего нормальное филологическое (а не литинститутское – на подоконнике) образование, поэтический текст существует как единство, как нечто целое. А мы сразу начинали постигать существо поэзии на клеточном, молекулярном уровне. Некоторые «молекулы» запомнились с того времени на всю жизнь:
Нас хоронила артиллерия…
Здесь прошелся загадки таинственный ноготь…
…И в кибитках, снегами,
Настоящие женщины
Не поедут за нами…
Легкой жизни я просил у бога,
Легкой смерти надо бы просить…
А пока мы не в Поэтограде
И проиграна наша игра,
Вы наденете платье
Цвета черного бутылочного стекла…
Некоторые из строк, запомнившихся с тех времен, стали потом знаменитыми, вошли в однотомники и двухтомники. А иные так и остались навек безымянными. Например, вот это:
Мой товарищ! В смертельной агонии
Не зови ты на помощь друзей.
Дай-ка лучше погрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
И не плачь ты от страха, как маленький.
Ты не ранен. Ты только убит.
Дай я лучше сниму с тебя валенки:
Мне еще воевать предстоит.
Солдат, греющий руки над кровью убитого товарища… Какой неестественный, эстетский, даже кощунственный образ! Но мы были молоды. Нам нравилось все резко необычное, ошеломляющее своей неожиданностью.
Мелькали имена поэтов. Иногда известные. Чаще – неизвестные. Но некоторые имена, которые мне решительно ничего не говорили, другим, видно, говорили многое. И вот, помню, когда я спросил про какие-то особенно поразившие меня строчки: «А кто это?» – мне ответили: «Глазков». Тон ответа был такой, что спросить: «А кто он, этот Глазков» – было совершенно невозможно. Так говорят о поэте, известность которого не вызывает сомнений.
Я промолчал. Может быть, даже промямлил понимающе: «А-а». Знаю, мол. Но кто-то из старожилов подоконника сжалился над моим невежеством, и на меня обрушился поток стихов и не менее мощный поток легенд, вспоминать которые сейчас не имеет смысла, поскольку они уже давно разошлись по свету и известны отнюдь не только избранным.
А потом я увидел Глазкова.
Это, надо сказать, тоже было впечатление не из слабых.
Описать это впечатление я, вероятно, не смогу: нету у меня такого изобразительного дара. Но худо-бедно передать его попытаюсь.
Главное в этом впечатлении было то, что передо мной – человек во всех отношениях необыкновенный. Не такой как все. «Не от мира сего»? Пожалуй… Как все настоящие поэты, которых мне посчастливилось видеть: Пастернак… Самуил Галкин… Ксения Некрасова… Резкая печать необычности лежала на каждом из них. Разве только Борис Слуцкий производил впечатление полной, абсолютной нормальности. Даже заурядности. Но впоследствии выяснилось, что он лишь казался таким. А на деле тоже был странным, как всякий истинный поэт. Просто странность его была другого рода. Он притворялся заурядным.
Глазков не притворялся. Может быть, только в его железном рукопожатии и вообще в том значении, какое он придавал своей физической силе, угадывалось тайное желание опровергнуть собственное горделивое утверждение, будто бы он, Глазков, «кроме стихов ни на что не годен».
Это свое первое впечатление о Глазкове как человеке необычном, не таком как все я вспомнил много лет спустя. Вот при каких обстоятельствах.
На Мосфильме должен был сниматься фильм о Чернышевском. И режиссер решил (в порядке эксперимента) на роли Некрасова и Достоевского пригласить не профессиональных актеров, а писателей. На роль Некрасова пробовался драматург Александр Хмелик, а на роль Достоевского был приглашен Коля Глазков.
Фильм этот был запрещен чиновниками из Госкино, и работа над ним прекращена. Судить о том, что вышло бы из этого начинания, если бы оно было доведено до конца, крайне трудно. Одно могу сказать: сценарий был интересный. Но даже хороший сценарий, как известно, не может служить гарантией, что на его основе будет снят действительно хороший фильм: литературная основа определяет многое в будущем фильме, но, увы, не все. Но как бы то ни было, вспоминая об этих пробах, я до сих пор испытываю острое сожаление, что фильм этот не был завершен и не вышел на экран. Один коротенький эпизод, в котором появлялся Глазков-Достоевский, оправдал бы существование этого фильма, даже если бы в остальном режиссера-постановщика постигла полная неудача.
Достоевский в показанных нам кинопробах действовал там лишь в одном эпизоде. Но эпизод этот был очень важный, пожалуй, даже ключевой. Если не ошибаюсь, именно этим эпизодом должен был начинаться будущий фильм.
В основу эпизода сценарист положил известный факт, описанный в мемуарной заметке Н. Г. Чернышевского «Мои свидания с Ф. М. Достоевским». События, о которых идет речь в этой заметке, происходили в самом начале июня 1862 года. Обстановка в Петербурге была тогда крайне напряженная, даже тревожная. Страшные пожары, начавшиеся 16 мая и продолжавшиеся две недели, совпали с появлением прокламации «Молодая Россия». Прокламация эта призывала к беспощадному, полному разрушению социального и политического строя России, истреблению «императорской партии» и царской фамилии. По городу были пущены слухи о причастности к поджогам революционной студенческой молодежи.
Именно это и побудило Достоевского нанести Николаю Гавриловичу Чернышевскому свой, мягко говоря, экстравагантный визит.
Вот как рассказывает об этом необычном визите сам Чернышевский:
«Через несколько дней после пожара, истребившего Толкучий рынок, слуга подал мне карточку с именем Ф. М. Достоевского и сказал, что этот посетитель желает видеть меня. Я тотчас вышел в зал; там стоял человек среднего роста или поменьше среднего, лицо которого было несколько знакомо мне по портретам. Подошедши к нему, я попросил его сесть на диван и сел подле со словами, что мне очень приятно видеть автора „Бедных людей“. Он, после нескольких секунд колебания, отвечал мне на приветствие непосредственным, без всякого приступа, объяснением цели своего визита в словах коротких, простых и прямых, приблизительно следующих: „Я к вам по важному делу с горячей просьбой. Вы близко знаете людей, которые сожгли Толкучий рынок, и имеете влияние на них. Прошу вас, удержите их от повторения того, что сделано ими“. Я слышал, – пишет далее Чернышевский, – что Достоевский имеет нервы расстроенные до беспорядочности, близкой к умственному расстройству, но не полагал, что его болезнь достигла такого развития, при котором могли бы сочетаться понятия обо мне с представлениями о поджоге Толкучего рынка. Увидев, что умственное расстройство бедного больного имеет характер, при котором медики воспрещают всякий спор с несчастным, предписывают говорить все необходимое для его успокоения, я отвечал: „Хорошо, Федор Михайлович, я исполню ваше желание“. Он схватил меня за руку, тискал ее, насколько доставало у него силы, произнося задыхающимся от радостного волнения голосом восторженные выражения благодарности мне за то, что по уважению к нему избавлю Петербург от судьбы быть сожженным, на которую был обречен этот город…»
Примерно так все это и происходило на экране[15]15
Из воспоминаний режиссера-постановщика этого фильма В. Строевой читатель узнает, что описываемый мною эпизод в фильме не снимался. Но это не противоречит моим воспоминаниям. Тут все дело в том, что В. Строева рассказывает о съемках фильма, я – о кинопробах, которые предшествовали началу съемок. В процессе уже начавшейся работы над фильмом до съемок этого эпизода дело не дошло. Но в кинопробах этот эпизод был снят (разумеется, вчерне).
[Закрыть]. С той только разницей, что зрителю не было ничего известно об обстоятельствах, предшествовавших этому странному визиту (прокламации, слухи, распространившиеся по городу, и т. п.), отчего вся ситуация становилась еще более драматической и эксцентричной.
Я прошу извинить меня за это несколько затянувшееся отступление, но мне хотелось, чтобы читатель как можно яснее представил себе всю сложность актерской задачи, стоявшей перед Глазковым, – задачи, которая могла бы оказаться не по плечу и актеру-профессионалу даже самого высокого класса.
Но Глазков-Достоевский был так убедителен в этой роли, он был так искренно одержим своей «сверхценной» идеей, так естественно сочетались во всем его облике и поведении огромная сложность проделываемой им душевной работы и наивное простодушие, так трогательно верил он в свою миссию, так был естествен, так органичен и по-своему привлекателен, несмотря на очевидное безумие завладевшей им идеи, что совершенно покорил немногих зрителей, сидевших в просмотровом зале. А зрители эти (члены художественного совета), надо сказать, были люди весьма искушенные в делах актерских и поначалу относились весьма скептически к сомнительному эксперименту режиссера, решившего поручить столь сложную роль непрофессионалу.
Не могу сказать, чтобы Глазков на экране был внешне так уж похож на Достоевского. По-моему, его почти не гримировали: только борода напоминала о том, кого он изображал. (В жизни, кажется, он тогда еще был безбородым.) Но ощущение у меня было такое, словно я увидал живого Достоевского. Достоевский, думается, был внешне более благообразен. Но это было как бы живое воплощение самого духа Достоевского, его исключительной нервной энергии, его уникального сознания. И главное, было ощущение, что перед вами человек – совершенно необыкновенный и безусловно гениальный.
Можно ли «сыграть» гениальность?
Не знаю. Вероятно, можно. По крайней мере, мне часто случалось видеть актеров, которые в жизни были не бог весть какого ума, а играли мыслителей, мудрецов, и в мудрость созданных ими персонажей безусловно верилось.
Но Николай Глазков не играл гениального человека. И он не пытался сыграть необыкновенного человека. Он сам был необыкновенным человеком, поэтому ему только и оставалось, что быть самим собой. Что он и делал.
Александр Константинович Гладков, вспоминая о Михаиле Светлове, высказал сожаление, что почти во всех попытках нарисовать портрет Светлова – «…исчезла его внутренняя некоторая загадочность, которая была ему свойственна и которая не определяется „чудачеством“ и многими жизненными привычками, для которых традиционное слово „богемность“ является самым пристойным эвфемизмом. Сама эта „богемность“ на фоне самой антибогемной действительности была чем-то удивительным и едва ли не вызывающим».
К Николаю Глазкову это можно отнести, пожалуй, даже с большим основанием, чем к Светлову. Вот только слово «вызывающим» тут не совсем подходит. Может быть, человеческий облик Глазкова и некоторые особенности его жизненного поведения и выглядели вызывающими. Но в них не было и тени сознательного вызова – того, что принято называть эпатажем. Просто он был таким, каким был, и ему трудно было бы – просто невозможно! – стать другим.
Я не смогу сказать об этом лучше, чем сказал тот же А. К. Гладков в тех же своих воспоминаниях о Светлове:
«Настоящий поэт живет так, как это ему нужно, чтобы хорошо писать стихи».
2
Сам Глазков сформулировал такой критерий «качества»:
Что такое стихи хорошие?
Те, которые непохожие.
Что такое стихи плохие?
Те, которые никакие.
Вот этим критерием и будем руководствоваться.
Южносахалинская тайга
Разрослась по сопкам и ущелью —
И печаль познала и веселье
Южносахалинская тайга.
Поезда не ведают безделья,
А над ними падают снега.
Называясь иногда метелью,
Кружится свирепая пурга.
Радуют от снега загражденья,
А вокруг веселые растенья,
Тронутые зимней сединой.
Осень золотая отступила,
В чаще леса грустно и уныло
Улюлюкнет ветер ледяной.
И по части содержания, и по части формы тут все в порядке. Нарисована картина. Неплохо нарисована. Рифмы, размер, «склад и лад» – это все есть. А начальные буквы строк, из которых состоит четырнадцатистишие (сонет), складываются в посвящение: ЮРИЮ ПАНКРАТОВУ.
При всем при том стихи эти, по меткому слову самого Глазкова, – никакие.
Они вполне профессиональны, и литконсультант, разбирая их, вероятно, отметил бы даже какие-то поэтические (а не только формальные) их достоинства. Скажем, строчку: «Улюлюкнет ветер ледяной».
Но для того чтобы сочинить такое стихотворение, не надо быть Глазковым. Такое может сочинить любой грамотный версификатор.
А вот такое мог сочинить только Глазков. Только он, и никто другой:
Лез всю жизнь в богатыри да в гении,
Небывалые стихи творя.
Я без бочки Диогена диогеннее:
Сам себя нашел без фонаря.
Знаю: души всех людей в ушибах,
Не хватает хлеба и вина.
Даже я отрекся от ошибок,—
Вот какие нынче времена.
Знаю я, что ничего нет должного…
Что стихи? В стихах одни слова.
Мне бы кисть великого художника:
Карточки тогда бы рисовал…
Или даже – такое:
И неприятности любви
В лесу забавны и милы:
Ее кусали муравьи,
Меня кусали комары.
Превыше всего на свете ценит Глазков простодушную откровенность, непринужденность, полное отсутствие не только что лицемерия или ханжества, но даже такой, в общем простительной формы зависимости, как зависимость от некоторых общепринятых условностей:
«Аз тебе хоцю!» – писал писалом
На берёсте грамотный мужик.
Был, наверно, откровенным малым
И в любви желанного достиг.
Так непринужденно, откровенно
И нелицемерно хорошо
На берёсте до него, наверно,
Милой не писал никто еще!
Это удивительно похвально,
Что сумел он грамоту постичь
И сказать так просто, гениально,
Чтоб в любви желанного достичь:
– Аз тебе хоцю!..—
Здесь взлет отваги,
Честное влечение души…
Мой коллега-лирик, на бумаге
Попытайся лучше напиши!
Поистине такой совет легче дать, чем исполнить. Легко было ему, этому едва постигшему грамоту новгородскому мужику, быть таким простодушно-естественным! А современному поэту, пишущему не на бересте, а на бумаге, да еще помышляющему о ротационных машинах, обращающемуся не к одному единственному корреспонденту (женщине, любви которой он домогается), а к читателю, – ему разве под силу такое! О таких пустяках, как зависимость от мнений и вкусов редактора, я уж и не говорю. Помимо этих, внешних форм зависимости хватает и других: скажем, зависимость от груза литературных приемов и традиций, от моды, от общепринятых норм и правил «хорошего тона», наконец.
Не то что написать лучше, чем сделал это безымянный новгородец, но даже просто достичь того, чего с такой легкостью достиг он, современнику нашему, да еще сделавшему писание своей профессией, – немыслимо. Невозможно.
Но Глазков сумел справиться с этой, казалось бы, недостижимой задачей. Он написал примерно на ту же тему, может быть, и не лучше того неведомого новгородца, но во всяком случае не хуже. По крайней мере так же безыскусственно и откровенно:
Ни одной я женщины не имел
И не ведал, когда найду.
Это было на озере
Селигер В 35-м году.
Тиховодная гладь, байдарка и прочее,
Впрочем, молодость хуже, чем старость,
А была очень умная лунная ночь,
Но дураку досталась.
Эта ночь сочетала прохладу и зной,
Тишь, безлюдье, в байдарочном ложе я,
И чудесная девушка вместе со мной,
Изумительная, хорошая.
А вокруг никого, кто б меня был сильней,
Кто бы девушку мог увести,
И я знал, что очень нравился ей,
Потому что умел грести.
А грести очень я хорошо умел,
Но не ведал, что счастье так просто.
А весло ощутило песчаную мель
И необитаемый остров.
Это ночь не моя, это ночь его,
Того острова, где был привал.
А вокруг никого, а я ничего,
Даже и не поцеловал.
И такие хорошие звезды висят,
Вместе с девушкой на берегу я,
Мне хотелось облапить ее и взять,
Незабвенную, дорогую.
Мне бы лучше не видеть ночью ее,
А ходить одному по болотам,
А вокруг никого, а я ничего —
Вот каким я был идиотом.
2 сентября 1908 года Лев Толстой написал письмо Леониду Андрееву, в котором высказал, как он сам выразился, свои «мысли о писательстве вообще».
«Думаю, – говорил в этом письме Толстой, – что писать надо, во-первых, только тогда, когда мысль, которую хочешь выразить, так неотвязчива, что она до тех пор, пока, как умеешь, не выразишь ее, не отстанет от тебя. Всякие же другие побуждения для писательства, тщеславные и, главное, отвратительные денежные, хотя и присоединяющиеся к главному, потребности выражения только могут мешать искренности и достоинству писания. Этого надобно очень бояться. Второе, что часто встречается и чем, мне кажется, часто грешны особенно нынешние современные писатели (все декадентство на этом стоит), желание быть особенным, оригинальным, удивить, поразить читателя. Это еще вреднее тех побочных соображений, о которых я говорил в первом…»
Процитированные выше стихи Глазкова о том, что «было на озере Селигер», – это как раз те стихи, «которые непохожие». Но желания быть особенным, оригинальным, поразить, удивить читателя – этого ненавистного Толстому, но, увы, и по сей день свойственного многим поэтам желания, в них нету и в помине. Особенность, непохожесть на что бы то ни было и кого бы то ни было возникает у Глазкова непроизвольно, как естественный результат простого желания поэта сказать то, что ему хочется, и так, как ему хочется.
Лирическое обаяние этого стихотворения в том, что поэт не боится быть самим собой, не стыдится своих чувств, какими бы «неприличными» они ни казались. Говоря проще, он не боится быть искренним.
Эта предельная (иногда даже запредельная) искренность многим казалась – а кое-кому, быть может, и сейчас покажется – граничащей с цинизмом.
Но такой вывод был бы глубоко ошибочным. Он может быть рожден лишь полным непониманием самой сути художественного мышления Николая Глазкова.
Чтобы как можно нагляднее, даже контрастнее продемонстрировать особенности этого художественного мышления, приведу отрывок из стихотворения одного забытого поэта, в опыте которого те особенности художественного мышления Глазкова, о которых я говорю, были доведены до последнего предела:
Пышны юбки, алы губки,
Лихо тренькает рояль…
Проституточки-голубки,
Ничего для вас не жаль…
Кто назвал разгул позором?
Надо думать, что – дурак!
Пойте, девки, песни хором!
Пейте, ангелы, коньяк!..
Все на месте, всяк за делом,
И торгует всяк собой:
Проститутка статным телом,
Я – талантом и душой!
И покуда мы здоровы,
Будем бойко торговать!
А коль к нам ханжи суровы,
Нам на это наплевать!
Стихотворение принадлежит Александру Тинякову и взято из его «Третьей книги стихов» («Аз, есмь сущий»), вышедшей в 1925 году в Ленинграде.
Эта книжка возмутила многих своим откровенным цинизмом. Про стихи Тинякова говорили: «Это он – о себе». Автор возражал: «Конечно, я писал и о себе (что бы я был за урод, если бы мне чужды были переживания, изображенные в моей книге!) – но все же больше я писал о тебе, читатель-современник».
Как бы то ни было, от стихов Тинякова несомненно веет цинизмом. В иных из них словно бы заговорил сам, собственной персоной – человек из подполья Достоевского. Тот самый, который откровенно сказал о себе: «Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить!»
Глазков, при всей обнаженной откровенности своих лирических высказываний, циником отнюдь не был. В его возгласе – «Вот каким я был идиотом!» – больше целомудрия, чем цинизма.