355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джеймс Паттерсон » Воспоминания о Николае Глазкове » Текст книги (страница 6)
Воспоминания о Николае Глазкове
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 16:30

Текст книги "Воспоминания о Николае Глазкове"


Автор книги: Джеймс Паттерсон


Соавторы: Булат Окуджава,Сергей Наровчатов,Бенедикт Сарнов,Евгений Евтушенко,Андрей Вознесенский,Станислав Рассадин,Ричи Достян,Михаил Козаков,Давид Самойлов,Николай Дмитриев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)

 
И миры превращаем в мифы мы,
В лицемерии как ни таись,
Ну а я, подбирающий рифмы,
Может, первый и есть атеист.
 

Нелегка миссия поэта – находить, выявлять истину, искаженную, скрытую различными регламентирующими условностями, системой всякого рода «мифов», которые придуманы нами же самими. Вот почему поэт обязан быть предельно естественным, искренним и мужественным.

 
Надо сильным быть игроком,
Чтоб играть открытыми картами, —
 

читаем мы в четвертом небывалистском манифесте. И далее:

 
Скрывать карты истины
Никто меня не заставит.
 

И снова утверждение права поэта на творческую самостоятельность, протест против сковывающей регламентации:

 
Поэты знают, за что им биться,
Не чертите поэтам границ пунктир,
Не ломайте спицы у колесницы,
Летящей по творческому пути.
 

Декларативность небывалистских манифестов обусловлена их жанром. Однако Николай Глазков этих лет вообще называл себя поэтом декларативным. Действительно, во многих его стихотворениях в четких, нередко по-глазковски парадоксальных формулах определяется позиция поэта, его отношение к людям, к жизни. Вот один из множества возможных примеров:

 
Впрочем, будьте кем хотите:
Хоть танцуйте гопака,
Хоть комбайн в степи водите,
Хоть работайте в ЦК.
 

(«Кем быть?»)

Для того чтобы понять, по достоинству оценить и принять эти и подобные им стихотворения Глазкова, следовало, как минимум, воспринимать их непредвзято. Увы, это было дано далеко не каждому. Непонимание, неприятие усугублялось всем стилем его поведения, часто повторяемой формулой «Я гений Николай Глазков», его откровенностью и прямотой. Многих это раздражало, выводило из себя. А раздражение, как известно, плохой советчик. И вот ползет по институту шепоток: «Не наш Глазков, ох, не наш!» А отсюда рукой подать и до прямых доносов. На один из них Коля откликнулся горькими строчками:

 
Если человек, так доконают,
Как могучий дуб от ветра свалишься.
Знаете, студентик в деканат
Побежал доносить на товарища.
Много их теперь грешат душой,
Клеветников и вралей,
Сующих шило гнусности в мешок,
Увы, коммунистической морали.
 

А между тем Глазков был воистину «наш». Ни в его стихах, ни в его устных высказываниях (со мною, смею думать, он был достаточно откровенен) не было ничего посягающего на наши высокие идеи, порочащего наш строй. Напротив, Революция, Ленин – были для него самыми заветными понятиями. Ведь не случайно же начало третьего небывалистского манифеста звучало так:

 
Мое призванье —
Воспевать Октябрь…
 

И это не было пустой декларацией. Среди стихотворений этих лет немало связано с темой Революции, Ленина, острыми проблемами современной политической ситуации. Конечно, они носят неповторимый отпечаток глазковского стиля. Но это как раз и подтверждает, что они написаны не из конъюнктурных соображений, а искренне, от души.

 
Стена Кремля и Василий,
Небо и Гум.
Башни в воздух вонзились,
Словно вышки Баку.
 
 
Мавзолей и деревья
(Такие растут на Лене),
Часовые у двери.
Ленин.
 
 
Я всю жизнь величием бредил,
Пусть таков,
Но знаю, что камни эти
Лучше моих стихов…
 

(1938)

Достопримечательностью нашего института до сего времени является большая аудитория № 9, где в свое время дважды выступал В. И. Ленин. Она так и называется – «Ленинская». Ей Глазков посвятил стихотворение.

Аудитория 9
 
Подобьем листка,
Никакой не сломимого бурей,
Мраморная доска
Со стороны вестибюля.
 
 
Слова, которые
Для нас и для поколений.
В этой аудитории
Выступал дважды Ленин.
 
 
Он говорил о Марксе,
Мудрость, что есть на свете,
Достигает максимума
В двух именах этих.
 

(1939)

Неизменно волновали Глазкова и события современной международной политической жизни.

 
Я чувствую грохоты нашей планеты
В Китае, в Испании, даже в Марокко.
Не хочется быть поэтом,
А хочется быть пророком.
 
 
Чудесная истина эта —
Не просто случайная фраза,
Кто званья достоин поэта,
Тот видеть сквозь годы обязан, —
 

так начинается одно из стихотворений 1938 года, а концовка другого («Громада армии на Гродно…») как бы реализует мечту поэта о мировой революции:

 
И там, где тьмой годов окутан
Последний бой грядущих дней,
Я вижу зарево Калькутты
И знамя Красное над ней.
 

(1939)

Я привел эти примеры (а их без труда можно было бы и умножить) с единственной целью отвести от Глазкова несправедливые обвинения в аполитичности (и тем более – в чуждости, враждебности его нашей действительности).

В связи с этим мне вспомнился еще один эпизод, быть может, и не столь значительный, но высветляющий его облик с той же стороны.

Среди современных поэтов имена Виктора Гусева и Василия Лебедева-Кумача были для Коли объектом насмешек, своеобразным символом невысокой поэзии, «кумачевой халтуры». Я же, поклонник песен 30-х годов (Коля, насколько я понимал, к музыке был равнодушен), несмотря на все Колины выпады, продолжал высоко чтить Лебедева-Кумача как поэта – создателя современной советской песни – и обижался за него. Задумав обстоятельнее познакомиться с его творчеством, я отправился в Ленинку и там в комплектах сатирических журналов 20-х годов обнаружил множество ярких и острых его памфлетов, бытовых зарисовок, портретов, частушек, миниатюр. Мне очень хотелось переубедить Колю, показать ему, что Лебедев-Кумач – совсем не бездарный поэт, и его песни и сатирические вещи содержат немало интересного и примечательного.

Сначала я спросил его, как ему нравится двухстишие:

 
Она меня утюгом,
А я ее матюгом.
 

– А кто его написал? – оживился Коля.

– Неважно кто. Тебе нравится?

Я знал, что эти крепко сделанные строчки должны вызвать его одобрение. Так оно и было. Объявив ему с торжеством, что это стихи Лебедева-Кумача 20-х годов, я тут же, не откладывая дела в долгий ящик, предложил Коле почитать два имевшихся у меня сборника этого поэта: «Книгу песен» и «Лирику, сатиру, фельетон».

К моему приятному удивлению, он не просто перелистал сборники «чужого» поэта, а в буквальном смысле проштудировал их, выписав привлекшие его внимание строки. Я понимаю, что некоторые из них зафиксированы Колей в порядке полемики с поэтом, но одновременно смею утверждать, что многое он выписал одобряя. Не вызывает сомнения его одобрительное внимание к таким, например, сатирическим строкам Лебедева-Кумача:

 
В жизни главное – бумажка,
Береги ее весь век.
Без бумажки – ты букашка,
А с бумажкой – человек!
 
 
Кабы не печаталось сто раз одно и то же,
Эх, кабы побольше выдвигалось молодежи!..
 

Это и понятно. Лебедев-Кумач в своих лучших песнях и сатирических вещах поднимался до ярких, афористических строк, и Колю, видимо, не могла не заинтересовать технология творчества поэта, снискавшего себе огромную популярность своими патриотическими, лирическими и шуточными песнями, своей колючей сатирой. Многое здесь, как это ни удивительно, оказалось созвучным Коле.

Наступил 1940-й год. Мы уже учились на втором курсе. Но проблемы перед Глазковым стояли прежние. Более того, они стали еще напряженнее. С одной стороны, он нашел признание у небольшой группы студентов, аспирантов и преподавателей, сумевших понять, что перед ними не очередной бойкий рифмоплет и не самонадеянный чудак, а человек с незаурядным поэтическим дарованием. С другой – конфликт между Глазковым и его институтскими недоброжелателями, активно не принимавшими из ряда вон выходящей личности, обострился до предела.

В это время Коля настойчиво обивает пороги редакций, стремясь хоть что-нибудь опубликовать. Он рассказывал, что встречался, в частности, с С. Трегубом (в газете «Правда»), Л. Оваловым («Молодая гвардия») и другими литераторами и должностными лицами. Все, к кому он ни обращался, относились к нему с должным вниманием, слушали его стихи и похваливали, но разводили руками в ответ на Колину просьбу напечатать что-либо из прочитанного. Как хорошо, что он не мог в это время и помыслить, что ему предстоит оставаться «без работы по стихам и без денег» долгие двенадцать лет.

Вот тогда и пришла мне в голову счастливая мысль издать все Колины стихи самостоятельно. Дело в том, что мой отец, профессор В. Н. Терновский, живший и работавший тогда в Казани, страстный библиофил и любитель поэзии, не раз присылал мне в подарок машинописные перепечатки редких стихотворных сборников, аккуратно переплетенные каким-то мастером своего дела. А почему бы не «издать» таким же способом и «Полное собрание стихотворений» Н. Глазкова?

Поделился с Колей. Он отнесся к моей идее благосклонно, и мы, не откладывая дела в долгий ящик, начали готовить сборник. Как ответственный за издание, я поставил перед Колей два условия. Первое: включить в однотомник все, написанное им. Второе: датировать каждую вещь. Оба условия Коля принял и старался соблюсти. Структуру же сборника определил сам автор. Он же и дал названия подавляющему большинству разделов.

Сборник открывался «Четверостишиями» (40 четверостиший). Далее шли разделы «Мир полуоткрытий» (25 ранних, в основном, стихотворений), «Предманифестье» (20 стихотворений) и центральный – «Небывализм меня» (56 стихотворений). Сюда вошли 4 манифеста, 10 заклинаний и другие «небывалистские» вещи. Завершал сборник раздел «Если я неправ» (46 стихотворений), состоящий из двух частей: «Довели» и «Одна десятая шага». Последняя часть в свою очередь включала две рубрики: «Пусть это трагически понято мной» и «Все проверено и понятно».

Нетрудно заметить, что композиция сборника, названия разделов, частей и рубрик, с одной стороны, давали некоторое представление об эволюции поэта примерно за пять лет его интенсивной творческой работы, а с другой – указывали на конфликтную ситуацию, в которой находился лирический герой Глазкова («Если я неправ», «Довели», «Пусть это трагически понято мной»).

Всего в сборник вошло 187 стихотворений и поэм, что составляет в общей сложности 2 740 строк. Мы предполагали, что включили в сборник все, написанное Глазковым до 20 марта 1940 года (в этот день я завершил переписку рукописи сборника и отправил ее к отцу в Казань). Правда, нами были сознательно исключены некоторые детские стихи, многочисленные послания, стихи на случай, акростихи. Однако впоследствии оказалось, что кое-какие промахи мы все-таки допустили. Например, был забыт популярный «Ворон», не вошла в сборник «Поэма о дружбе», представляющая цикл из 10 стихотворений, адресованных Андрею Попову (именно здесь прозвучали впервые известные строки: «Тяжела ты, шапка Мономаха, Без тебя, однако, тяжелей»). Да и некоторые послания (Е. Веденскому, Н. Кириллову), безусловно, заслуживали публикации.

И все же было сделано хорошее дело. Скромным тиражом, 3 экземпляра, в самом конце апреля 1940 года вышло в свет первое собрание сочинений Николая Глазкова, если и не исчерпывающее, то дающее достаточно полное представление о его раннем творчестве. Первый экземпляр остался у моего отца[1]1
  В настоящее время он передан в архив поэта.


[Закрыть]
. Второй и третий предназначались автору и издателю. Однако авторский экземпляр, как мне стало известно впоследствии, не дожил в первозданном виде до наших дней. Его постигла печальная судьба большинства ранних рукописей Глазкова. Часть вещей была уничтожена, а часть послужила материалом для позднейших стихотворений и поэм.

Не могу сказать точно, когда это началось. Мне кажется, с первых лет войны. Во всяком случае, до 1941 года я этого не замечал. А когда я вернулся из армии, Коля подарил мне несколько своих «самсебяиздатовских» книжечек, датированных 1946 годом. Среди них была «Любвеграфическая – 1941 года – (первая) поэма». Погрузившись в чтение, я сначала с недоумением, а затем с глубоким огорчением обнаружил, что поэма эта, фрагментарная, как и большинство других поэм Глазкова периода сороковых годов, включила в себя ряд отрывков из более ранних, хорошо мне известных стихотворений и поэм. Тут были, в частности, куски из «Огрызков поэм» (1940), из «Лунного вступления» к поэме «Азия» (1941) и из самой этой поэмы, из стихотворений «Так, одно» (1938), «Ты мне маяк» (1939) и т. д. Следовательно, создавая свои новые вещи, Глазков нередко уничтожал старые. Конечно, как автор, он имел на это право: ведь все это существовало только в рукописях, и поэт волен перечеркивать, совершенствовать, переписывать заново свои произведения. Но одно дело – права автора, другое – интересы читателей. Нам, читателям и слушателям Глазкова, знавшим и любившим многие ранние его вещи, пусть и не во всем совершенные, но завершенные и неповторимо глазковские, – мириться с их утратой было непереносимо. Мы не раз говорили ему об этом, но он не внимал нашим доводам и был непреклонен. Именно поэтому не дошли до нас некоторые его стихотворения и поэмы сороковых годов, а иные из поэм существуют в нескольких вариантах, и трудно сегодня установить, какой из них первоначальный, а какой окончательный. Можно только порадоваться тому, что все-таки остались неприкосновенными три свода ранних произведений Глазкова: сборник, о котором я только что рассказал, альбом с его стихотворениями в архиве Л. Ю. Брик и свод стихотворений и поэм, переписанных рукою самого автора в 1945 году по просьбе его друга Е. Веденского.

На втором курсе пединститута. Справа – друг Николая Глазкова, третьекурсник Слава Новиков. 1940 год

Выпуск сборника – последнее наше поэтическое совместное предприятие, своеобразный итог нашей студенческой дружбы. Вскоре Николай Глазков был исключен из МГПИ.

Произошло то, что и должно было произойти. «Крамольный», «опасный» Глазков давно уже не давал спокойно спать факультетскому, а может быть, и институтскому начальству. А тут подвернулся подходящий повод. Стало известно (информаторы всегда найдутся!), что на квартире старшекурсницы Нины Бондаревой устраивается нечто вроде «литературных ассамблей», другими словами, весьма подозрительные сборища, где гвоздем программы является чтение Глазковым своих «возмутительных» стихотворений.

К сожалению (а может быть, и к счастью?), я не бывал на вечерах у Н. Бондаревой, хотя и знал о них от Коли. В то время я увлекся сценическим искусством и подвизался в институтском драмколлективе. А параллельно переживал свой роман с нашей однокурсницей, закончившийся вскоре женитьбой. Коля еще пытался меня «спасти» и адресовал мне очередное послание, звучавшее весьма категорично. Не помогло.

Словом, «бондаревская эпопея» прошла мимо меня. Но с ее участниками расправа была суровая. Нину Бондереву исключили из комсомола. А Николая Глазкова – из института.

Масла в огонь подлила и статья, напечатанная в одной из центральных газет, где, в частности, подвергался критике студент пединститута «Г».

После Колиного отчисления из института видеться с ним удавалось не часто. В это трудное время его поддержали Л. Ю. Брик и Н. Н. Асеев, который добился зачисления Николая Глазкова в свой семинар при Литературном институте. У Коли появились новые друзья (среди них М. Кульчицкий), но наши дружеские отношения сохранялись.

Война. В октябре сорок первого по семейным обстоятельствам я попал на несколько дней в Горький. Волею судьбы там в это время оказался и Коля. Перед долгим расставанием (в скором времени мне предстояло идти в армию) мы провели с ним несколько дней. На прощанье он подарил мне свои новые стихотворения и поэмы (среди них поэмы «Азия» и «Степан Кумырский»). Я очень дорожил этими рукописными сборничками и пронес их через всю войну, но за несколько дней до Победы они пропали вместе с моим офицерским чемоданом. Были там и письма со стихами, которые я получал от него на фронте. Как обидно, что многое из утраченного восстановить в первозданном виде теперь невозможно.

В послевоенные годы наши встречи с Колей стали эпизодическими. И вина в этом была только моя. Я оправдывал себя тем, что дел всяких много, что жизнь заедает. Лишь изредка выбирался к нему на Арбат и тогда, как в былые времена, погружался в атмосферу поэзии и дружбы. А между тем начали выходить первые Колины книги – «Моя эстрада» (Калинин, 1957), «Зеленый простор» (М., 1960). Помню обсуждение в ЦДЛ его книги «Большая Москва». Много хорошего и справедливого говорили тогда о поэзии Глазкова М. Луконин, В. Кожинов, Б. Слуцкий и другие литераторы.

Была печальная встреча на поминках по трагически погибшему поэту – моряку Николаю Кириллову, нашему однокашнику по МГПИ. Здесь я получил возможность лишний раз убедиться в том, что стихотворные декларации Коли – не поза, а предельно искреннее выражение его жизненной позиции. «Великий гуманист» Глазков недаром сказал о себе в одном из своих ранних стихотворений: «Он молодец и не боится». Среди присутствующих находился один весьма неприятный человек, показавший себя личностью циничной и бессердечной. Коля подошел к нему и в благородном негодовании влепил ему увесистую пощечину. Драки не последовало, ибо этот тип понял, что никто из окружающих его не поддержит.

Помню радостное Колино пятидесятилетие, которое в тесном кругу друзей он отметил в мастерской своей жены Росины Моисеевны. Поэтов и критиков на этом торжестве почти не было, ибо пригласить избранных – значило обидеть остальных, а разместить бесчисленных Колиных друзей по поэтическому цеху в сравнительно небольшом помещении было невозможно.

К этому времени жизнь Коли обрела устойчивость и надежность. Он получил официальное признание, став членом Союза писателей. Вышло пять сборников его стихотворений, и находился в производстве шестой. Наконец, сложилась у него семья: подрастает сын Коля-маленький, вылитый отец. Колина жена стала для него поистине добрым гением. Умная, любящая и самоотверженная, она сумела создать ту самую «творческую обстановку», которой ему так не хватало долгие годы.

И, наконец, последняя встреча. Коля тяжело болен. Костыли. Исхудал. Лицо аскета-подвижника. Но острый философский ум, глазковский юмор, дружеская расположенность – прежние. И казалось: все вернется на круги своя.

Не вернулось.

Я очень виноват перед тобой, Коля. Ты приглашал меня, я не приходил. Великий гуманист, ты был человеком большой души. Ты умел прощать друзей и так хорошо сказал об этом:

 
Быть снисходительным решил я
Ко всяким благам.
Сужу о друге по вершинам,
Не по оврагам.
 
 
Когда меня ты забываешь,—
В том горя нету,
Когда же у меня бываешь,—
Я помню это.
 

Спасибо тебе за твои уроки. Уроки поэзии, уроки жизни! Спасибо за то, что ты был. За то, что ты есть. И будешь. Я помню горькие, но, увы, справедливые слова Александра Межирова, когда мы провожали тебя в последний путь: «Россия не знает, кого она сегодня хоронит!» Россия и сегодня не знает по-настоящему славного своего сына, замечательного поэта Николая Глазкова. А узнает его лишь тогда, когда познакомится с его поэтическим наследием, в лучшей своей части и до сего времени в должном объеме не опубликованным. И тогда все станет ясным, все встанет на свое место.

Не об этом ли стихи сорокалетнего Глазкова:

 
Поэт пути не выбирает,—
Диктуют путь ему года.
Стихи живут и умирают,
И оживают иногда.
 
 
Забыться может знаменитый
Из уважаемых коллег,
И может стать поэт забытый
Незабываемым вовек.
 
 
Случиться может так и эдак.
И неизвестно потому:
Кому смеяться напоследок
И не до шуточек кому.
 
Юлиан Долгин
В сороковые годы

– Хотите: я назову двадцать рифм на слово «любовь»? – задиристо сказал Михаил Кульчицкий.

Когда-то это было проблемой для поэтов, скованных традиционным номиналом «новь» и «кровь», не говоря уже о менее употребимых «бровь», «свекровь», «морковь», «готовь», и прочем. Но требование повтора последних звуков в рифме давно не котировалось. Поэзия выходила на простор «любой» рифмы. И – конкретно – вопрос Михаила Кульчицкого меня не заинтриговал. Обратило внимание другое: интерес к спектру созвучия. (С таким предложением мог обратиться ко мне в ту пору еще только один поэт.)

Большой известностью в литературных и студенческих кругах Москвы пользовались в ту пору поэты-литинститутцы Павел Коган, Михаил Кульчицкий, Сергей Наровчатов, Дезик Кауфман (впоследствии – Давид Самойлов[2]2
  Давид Самойлов посещал семинар в Литинституте, но учился в ИФЛИ.


[Закрыть]
) и Борис Слуцкий. Даю не исчерпывающий список тогдашних литинститутских знаменитостей. Я называю, по моему мнению, наиболее одаренных и перспективных. Правда, Слуцкий в особенно одаренных не значился (впоследствии он опроверг это заблуждение). Но зато ходил в общепризнанных вожаках. Энергичный и деятельный, он уверенно командовал парадом и пользовался несомненным авторитетом среди коллег по перу.

Если Бориса Слуцкого можно признать организационным главой плеяды талантов Литинститута предвоенных лет, то Павел Коган, несомненно, был душой компании. Он и Михаил Кульчицкий, такие разные как люди (Павел – экспансивный, красноречивый, подвижный, как ртуть; Михаил – самоуглубленный, немногословный, спокойно-монументальный), имели одно общее: оба были романтиками до мозга костей. Но Коган был романтиком-традиционалистом (от Пушкина), а Кульчицкий – романтиком-новатором (от Хлебникова). И оба, как положено романтикам, сложили головы на войне. «Любовь» все же рифмуется в первую очередь с кровью.

Вся ведущая плеяда молодых поэтов Литинститута участвовала в Отечественной войне, но не все вернулись с войны. Раньше других вошли в литературу Михаил Луконин и Сергей Наровчатов. Борису Слуцкому и Давиду Самойлову предстоял долгий и тернистый путь прежде, чем они достигли успеха.

А позже всех – спустя два-три десятка лет, то есть в 60—70-е годы, – добился признания тот, еще не названный мной, кто не входил на равных в ядро литинститутских корифеев, но как бы примыкал к нему, встречая понимающую заинтересованность Кульчицкого и более или менее снисходительное покровительство Слуцкого. Между тем имя его с конца 30-х годов окружили легенды, а в сороковые – пятидесятые годы достопамятную квартиру на Арбате считали своим долгом посетить многие начинающие поэты. Шли паломники послушать настоящие стихи, окунуться в атмосферу истинной поэзии, поучиться у «гениального Николая Глазкова».

Илья Сельвинский, вырастивший не одну смену молодых поэтов Литинститута, давал первый урок только что поступившим:

«Каждый год в институт поступает какой-нибудь гений. Он убежден, что все постиг и пишет стихи как нельзя лучше. Но тут ему приходится убедиться, что другие умеют рифмовать не хуже, чем он.

Встречаю его через месяц и спрашиваю во всеуслышание: „Ну как? Все еще считаешь себя гением?“

Он мнется и говорит: „Нет, больше не считаю…“

Так у меня бывало со всеми гениями. За одним исключением. Поступил в институт Николай Глазков. Тоже – гений.

Через некоторое время спрашиваю его:

– Глазков! Считаешь себя гением?

Отвечает:

– Да, я – гений.

Ну, думаю, подождем…

При следующей встрече снова задаю тот же вопрос. И Глазков снова отвечает: „Да!“

И так я его постоянно спрашивал, но он оставался при своем. Единственный случай на моей жизни».

Почему Сельвинский относил Глазкова к категории неисправимых самозванцев? Легче всего ответить: из самолюбия. Большой поэт неохотно признает величину, сопоставимую с ним. Но Асеев дал Глазкову рекомендацию в Литинститут, а Кирсанов, пусть не активно, одобрял Колину поэзию.

В неприятии Глазкова сказывалось не изжитое Сельвинским ревнивое отношение к Маяковскому. В стихах Николая Глазкова Сельвинский не мог не почувствовать духа молодого Маяковского.

Глазков пришел в Литинститут из пединститута.

Я познакомился с Николаем Глазковым в 1939 году, когда поступил в МГПИ, где он уже учился на втором курсе литфака. Нас объединило стремление к новаторству в поэзии. Мы объявили себя и наших приятелей-студентов «небывалистами», то есть небывалыми поэтами. Не ручаюсь за всех, но Николай Глазков был небывалым поэтом.

В Литинститут он пришел с ворохом стихов весьма задиристого и себярекламного характера. Стихотворение «Вперед к Маяковскому!» – кредо поэта того периода. Внешне его стихи выглядели эпигонскими (за что Сельвинский и ухватился!).

Мало кто заметил за бравадой и эпатажем ту пронзительную искренность, которая составляла душу поэзии Глазкова.

Студенческая аудитория.

Выступают молодые поэты.

Каждый выдает товар лицом. (Не огрубляю. Слуцкий мне говорил: «Долгин, выдай стих!»)

Итак, – в порядке признанного в их кругу старшинства – Слуцкий, Кульчицкий и другие выступают со своими программными стихами. Каждый читает по одному стихотворению. Завершает парад Глазков озорным четверостишием о похождениях на балу удалого Хаз-Булата.

Взрыв одобрительного смеха.

Л. Ю. Брик и В. А. Катанян

…Отчего же такой пустячок?

Пушкинская лирика имеет несколько этажей. Верхний, смыкающийся с небом, – «Пророк», «Бедный рыцарь»; нижний, уходящий в землю, – рифмованная шутка, острота, каламбур.

Глазков имел право на свой нижний этаж. Это в порядке вещей. Плохо то, что знатоки Литинститута санкционировали именно нижний Колин этаж и в таком – заниженном – качестве приняли Глазкова.

Слепота, как будто необъяснимая, учитывая, что в ту пору среди плеяды Слуцкого был в моде критерий: «стихи выше уровня моря». Да, все названные поэты-литинститутцы писали выше уровня моря и, наверно, догадывались, что есть еще уровень гор. Михаил Кульчицкий работал на этом уровне. Однако стихи Глазкова поднимались порой выше гор!

Но не все это видели!

Бросалось в глаза то, что поближе и попроще, – Колин примитив, забавный кунштюк, балаганный раек, стихотворно-цирковой номер. Вот так Глазков стал фигурировать в роли поэта-комика, клоуна, шута. И, скажем прямо, не без удовольствия с его стороны. И все-таки это была маска – не мистификации ради, а чтобы скрыть свою исключительную ранимость. Маска шута-эксцентрика.

Помню, как-то Глазков пригласил меня к Лиле Юрьевне Брик, а я тогда постеснялся пойти к ней. И все-таки в годы войны я познакомился с Лилей Юрьевной, и она о многом мне рассказала. И вот снова прокручиваю на экране памяти увиденное и услышанное.

Накануне войны Лиля Брик после десятилетнего перерыва вновь соприкоснулась с поэзией. Она слушала стихи литинститутцев и безошибочно отдала предпочтение Кульчицкому (Глазков не выступал).

…Солнышко заглянуло в подвал, где снимал угол Михаил Кульчицкий. Большие лучистые глаза Лили Юрьевны вместе с ее улыбкой – сноп света! Понятно, она уже не молода и не победительна, как прежде, но глаза и улыбка – те же…

Вскоре в ее доме появился и Борис Слуцкий. Между прочим он сказал Лиле Юрьевне:

– А вы знаете, есть у нас такой чудак… Личность странная, но стихи талантливые…

– Что ж! Приведите его ко мне. Любопытно познакомиться.

Глазков был представлен Лиле Брик[3]3
  Вот как вспоминал об этом в рассказанной им автобиографии сам Николай Глазков: «В один из вечеров (это было 21 декабря 1940 года) Кульчицкий познакомил меня с Лилей Юрьевной Брик. За полгода до этого прекрасный поэт Ярослав Смеляков в клубе ССП, завидя меня, сказал Лиле Юрьевне, что это – гений Глазков. Таким образом, Лиля Юрьевна уже тогда была в курсе дела… Лиля Юрьевна одобрила мои стихи».


[Закрыть]
. И – совершенно непредвиденно – сразу вытеснил из поля зрения именитой хозяйки дома всех прочих.

Она выделила его, как выделяют драгоценный перл из полудрагоценных камней и просто мишуры.

Взглядом, устремленным в одну точку, угловатыми и резкими движениями – всеми своими манерами Глазков производил впечатление намеренно вызывающего к себе внимание человека. В его поведении усматривалась какая-то вычурная искусственность. Тем разительнее, по контрасту, был эффект от его абсолютно лишенных деланности и заданности, естественных, как разговорная речь, совершенно чистосердечных стихов.

Людей, привыкших к стихотворному штампу и высокопарным декларациям, эта обнаженная откровенность пугала и отталкивала. Она представлялась им кощунственным посягательством на убаюкивающие их привычные каноны. Всегдашняя дань, которую платит поэт за новаторство, – неприятие.

У Глазкова был узкий круг приветствовавших его поэзию друзей и знакомых.

Но первое авторитетное безоговорочное понимание и одобрение он встретил у Лили Брик.

Как относился Глазков к Лиле Брик? Он – неутомимый изобретатель остроумных и метких прозвищ-титулов себе и своим знакомым – назвал ее одной из двух умнейших. (Другая умнейшая – Лиля Ефимовна Попова, подруга и творческая сотрудница необыкновенного Чтеца-Артиста Владимира Яхонтова.)

Как-то, выясняя отношения (кто «настоящий» друг и кто «ненастоящий»), Глазков сказал мне: «Леня! Кроме Жени Веденского и Лили Брик, у меня друзей не было».

Евгений Веденский – ближайший друг Коли с детских лет, в военные годы, когда Глазков бедствовал, оказывал ему денежную поддержку. Лиля Брик в критический период жизни Глазкова (сорок четвертый год) приютила его у себя и едва ли не спасла от голодной смерти…

Вернувшись в Москву из Горького в годы войны, один в заброшенной квартире на Арбате, Глазков отчаянно бедствовал. Не имея никакого литературного заработка, Николай поневоле промышлял чем угодно, лишь бы достать деньги на жизнь. Он нанимался расчищать снег с крыш, колоть дрова, таскать, по его выражению, «мебеля» и т. п. В кратковременный период рыночного оживления пробовал себя и в торговле папиросами, но, увы, безуспешно… Замотанный, задерганный Коля с благодарностью принял протянутую ему руку помощи Лили Юрьевны.

Навряд ли квартиру Бриков 40-х годов можно назвать литературным салоном, хотя превосходно разбирающаяся в искусстве, остроумная и проницательная хозяйка, радушно принимая в те суровые годы многих ярко-талантливых людей, сумела создать атмосферу салона в лучшем смысле этого слова. У нее бывали артисты Николай Черкасов, Владимир Яхонтов, Майя Плисецкая; поэты Семен Кирсанов, Сергей Наровчатов, Борис Слуцкий, Муза Павлова и Николай Глазков.

Лиля Брик – великая любовь Маяковского.

Николай Глазков – поэтическая любовь Лили Брик.

Вопреки слухам, сплетням, невежественному вздору и злонамеренной клевете, Лиля Юрьевна Брик как Ангел Хранитель с проникновенным вниманием и заботливой взыскательностью сопровождала Владимира Владимировича на его нелегком жизненном и творческом пути.

Ангелом Хранителем она оказалась и для Глазкова.

Рукописная книга стихов Н. Глазкова, собранная и оформленная друзьями поэта (40-е годы). Из архива Л. Ю. Брик и В. А. Катаняна


а) Моряк. Рисунок на машинке работы В. Катаняна

б) «Вне времени и протяжения…» Автограф Н. Глазкова, 1939 год

в) Рисунок худ. В. Алфеевского к стихотворению «Один мудрец, прожив сто лет…»


г) Рисунок худ. Д. Штеренберга к стихотворению «Все это очень глупое, как небо голубое…»

д) Рисунок худ. А. Тышлера к стихотворению «Колесо бессмысленной фортуны…»

е) Рисунок А. Хохловой к стихотворению «Черт»

Лиля Брик говорила мне о Хлебникове: «Глазков удивительно похож на него. Прямо – копия…»

Рисунок художника Митурича, изображающий Хлебникова на смертном одре, больше, чем фотографии, подтверждает слова Лили. Внешнее сходство усугублялось сходством внутренним. Как Велимир, Николай был анфан тэрибль отечественной поэзии.

Но анфан тэрибль – только часть правды, хранимой на тэрра инкогнита.

В квартире Бриков Глазков, кроме участия и восхищения Лили Юрьевны, нашел приветливую поддержку Осипа Максимовича Брика, единомышленника Маяковского по Лефу, и Василия Абгаровича Катаняна – тонкого исследователя жизни и творчества Владимира Владимировича.

Естественно: то, что было неприемлемо для Сельвинского, вызвало одобрение друзей Маяковского, разглядевших в Глазкове за видимостью недоросля-вундеркинда своеобразного нового поэта-философа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю