Текст книги "Воспоминания о Николае Глазкове"
Автор книги: Джеймс Паттерсон
Соавторы: Булат Окуджава,Сергей Наровчатов,Бенедикт Сарнов,Евгений Евтушенко,Андрей Вознесенский,Станислав Рассадин,Ричи Достян,Михаил Козаков,Давид Самойлов,Николай Дмитриев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 31 страниц)
Арсалан Жамбалон
Дружба, скрепленная творчеством
С Николаем Ивановичем Глазковым мы познакомились заочно, по переписке. В 1964 году в издательстве «Детская литература» он получил подстрочник моих стихотворений и начал переводить их. Через два года в Москве вышла моя книжка для детей «Маленький чабан» в переводе Н. Глазкова. Это событие закрепило нашу дружбу.
Наша переписка стала регулярной. Он писал мне о творческих делах, о путешествиях по Якутии, присылал свои новые стихи и очередные стихотворные сборники.
Когда же я встретился с ним у него дома, на Аминьевском шоссе, то меня поразила не только его простота в обращении, его остроумие и оригинальность суждений, а прежде всего – красота его души, обаяние, внимание к людям. Я увидел в нем беспокойного труженика, беспрестанно ищущего и находящего то, что нужно нашему обществу, людям.
Дружба наша помогла еще одному большому свершению. Я собирал материал для документальной повести о Герое Советского Союза Базаре Ринчино, погибшем в 1943 году под Житомиром. Мне нужно было проехать по боевым местам, найти место гибели и захоронения героя, а затем добиться увековечения его имени на земле Украины. В 1978 году я выехал в дальний путь. Предстояло много встреч, и я написал приветственное стихотворение. Но ведь надо было перевести его.
Приехав в Москву, звоню Николаю Ивановичу, обращаюсь к нему с просьбой.
– Какой разговор, друг мой? Обязательно переведу. Вези.
Так появился перевод еще одного моего стихотворения. Вот он:
Привет тебе, Украина!
Украина, прекрасная, здравствуй!
Я агинский бурятский поэт,
О легендах твоих и богатствах
Много слышал со школьных лет.
Города твои помню и веси,
Хороши они без прикрас,
И стихами Тараса и Леси
Я зачитывался не раз.
Вспоминаю седые былины,
Соловьиные вечера…
А сегодня, твой гость, Украина,
Выхожу я на берег Днепра.
Вспоминаю былую войну я.
Здесь с сынами страны заодно
Показал свою мощь боевую
Земляк мой Базар Ринчино!
Говорили на кручах днепровских
Про его удалые дела —
И не зря, Украина, по-свойски
Ты Назаром его назвала.
Помянем его дважды и трижды.
Наш герой и твоим стал теперь.
– Здоровеньки булы! – говоришь ты.
– Сайн байну, – отвечаю тебе.
Принимай, Украина червонна,
Край великих и славных побед,
От Аги голубой и Онона
Мой горячий бурятский привет!
Поездка увенчалась успехом. На месте гибели героя в селе Бильковцы открыт обелиск. И повесть о Базаре Ринчино написана. К сорокалетию Победы вместе с родными Ринчино я снова побывал в Киеве, Житомире, Коростышеве и Бильковцах. Память о бурятском герое свято чтут на Украине. А украинские школьники читают переведенные Николаем Ивановичем стихи «Привет тебе, Украина!».
Николай Иванович очень хотел побывать в Забайкалье, у нас в Агинском Бурятском автономном округе. Не удалось. И теперь уже не удастся.
Остались его самобытные книги. Остались переводы. И никогда не умрет в моем сердце наша дружба, скрепленная творчеством.
Михаил Мусиенко
Уроки поэта-переводчика
Судьба меня свела с Николаем Глазковым в начале 60-х годов. Он переводил для издательства «Детская литература», где я в то время работал редактором, детские стихи якутского поэта Баала Хабырыыса.
Я уже не помню, с кем был первый разговор Глазкова о возможности издания детской стихотворной книги Баала Хабырыыса: со мной или с Каримовой, заведовавшей редакцией литературы народов СССР. Запомнилось только, что Николай Иванович как-то очень быстро стал своим человеком в нашей редакции, заглядывал к нам часто, казалось, без видимой причины. Появлялся неожиданно. Войдет, наклонив голову, протянет руку. Крепкое рукопожатие и одновременно – кивок головой. И улыбка какая-то очень характерная: застенчиво-открытая, скуповатая и одновременно щедрая, очень располагающая, глазковская.
Редакция, особенно наша, где в одной небольшой комнате сидело шесть редакторов вместе с заведующей, меньше всего подходила для приема авторов и переводчиков. Обычно редактор, как только его посетитель показывался на пороге, вставал из-за стола и тут же выходил с ним в коридор, чтобы не мешать остальным. Поэтому так понятно было наше общее веселье, когда Анна Караваева однажды позвонила в редакцию и спросила: «Это кабинет редактора товарища Мусиенко?»
В таком же тесном коридоре стоял в одиночестве старый, скрипучий диван с белым несвежим чехлом. Свободен он был далеко не всегда. Если удавалось захватить на диване местечко, беседовали сидя. Но чаще приходилось общаться стоя. А рядом бубнит редактор из другого отдела, что-то настойчиво объясняя автору, чуть подальше – художники заполонили угол, тоже работают. Резиновый у нас был коридор, всех вмещал.
С Глазковым никто не «уединялся» в коридоре, он приходил сразу ко всем, просто так, из желания пообщаться с редакторами, которые были ему, очевидно, чем-то приятны. Он охотно говорил женщинам комплименты, выдавал веселые экспромты или читал стихи, конечно же улыбчивые, иронические. Чаще всего – о каком-нибудь собрате по перу. Это были не эпиграммы, а нечто более значительное, по-своему очень любопытное, в них объект средствами иронии, добродушной подначки как бы превозносился поэтом, а не принижался. Обидеться на такие стихи мог только человек, начисто лишенный юмора.
И кто не принял бы и на свой счет эти строки:
Я замечаю не впервые:
У каждого из нас, который дюж,
Нет первых, но имеются вторые —
Свои вторые части «Мертвых душ».
Живет писатель где-то на Памире
Иль облюбует подмосковный Клин,
Ему нужна квартира, а в квартире
Быть должен, как у Гоголя, камин! —
тот навечно пал бы в глазах тех, кто чувствует юмор и уважает истину.
Один цыпленок славу приобрел
И тотчас заявил, что он орел!
Всего две строки, а бьют и в бровь и в глаз. И не хочешь, так увидишь, что не орел, то – цыпленок.
Кто-кто, а Глазков умел разрядить обстановку, поднять настроение, отвлечь, развеять собеседника после неприятности.
Помню, однажды с самого утра я искал в шкафах и столах папку с перепиской. Один из авторов пожаловался в ЦК партии. Нужно было освежить в памяти содержание письма, отправленного настырному пенсионеру, сочинение которого не годилось для публикации, и ответить. Как тут соблюсти продолжительность рабочего дня, если затерявшаяся папка никак не обнаруживалась? По этой причине Глазков и застал меня на работе, когда все уже ушли домой.
Уселся в новое кресло (нам только-только поставили в комнаты новую мебель), точно пробуя его на прочность, обратил внимание на стулья с клетчато-серой обивкой. Встал, наклонившись, взял один из стульев за самый кончик передней ножки, медленно поднял его вверх на вытянутой руке, подержал над головой, медленно, плавно опустил на пол.
– Рассохнутся. Дерево не досушили. Венские стулья не пробовали поднимать? – вдруг спросил он. – Надо начинать с венских. Они полегче. Эти тоже нетяжелые. Попробуйте.
Я знал, что не подниму, поэтому не стал пробовать.
Николай Глазков и Анатолий Жигулин. 60-е годы
Пряча в бороде улыбку, Глазков сообщил, что один его старинный приятель (он назвал фамилию малоизвестного поэта) начал делать успехи по части стульев. Со стихами у него похуже.
– Мускулатура – тоже дар божий, – заметил я, яростно втискивая в шкафы папки, раскиданные на столе и на полу.
– Древние тоже так считали, – согласился Николай Иванович и вдруг, без перехода: – Поехали ко мне, посидим.
Я не мог не оценить предложенный выход из столь дурацкого состояния. Нужно быть Глазковым, чтобы так незатейливо вывести человека из расстроенных чувств, вытеснить их предвкушением удивительной беседы за дружеским столом.
А темы для бесед у Глазкова всегда находились: Эйнштейн и его теория относительности, парадоксы истории ислама и влияние этой религии на цивилизацию, перспективы развития ядерной физики и климат, пятна на солнце и кардиология, индийские йоги и долгожительство, поэтическое мышление в доисторическую эпоху и Пушкин – оригинальность его мышления и глубина разнообразных познаний не могли не поражать. Любая область знаний в изложении и трактовке Глазкова как бы поворачивалась своей неожиданной, часто парадоксальной стороной и благодаря этому становилась особенно интересной и притягательной.
Глазков знал наизусть таблицу Менделеева. Смешно было бы даже подумать, что поэт взял и заучил ее. Он просто разгадал ее и проследил за ходом мыслей великого ученого, во всей глубине и последовательности вник в его логику, разумом, чувством, интуицией, во всех тонкостях и сложностях постиг смысл и значение гениального открытия.
Помню, однажды Николай Иванович пригласил меня на заседание Географического общества, членом которого он состоял. Нам показали цветные диапозитивы. Эти фотоснимки опрокинули мое прежнее представление о тундрах. Тундры, оказалось, по-своему очень привлекательны, чарующие, наполненные солнечным светом и удивительным разнообразием красок. Однако то, что я узнал о ландшафте тундр из рассказа Глазкова по дороге домой, меня еще больше увлекло. Тундры кустарниковые, моховые, кочкарные, дриадовые. Так называемые арктические тундры, пятнистые тундры – поразительно разнообразное изобилие тундр на нашей территории! И что не тундра, то золотое дно. Это необозримые пастбища для северного оленя, летние и зимние; обширные пойменные луга тундровых рек. Достаточно расчистить их от кустарника – и получишь сказочные сенокосные угодья. А какой там неисчерпанный резерв для заполярного земледелия! Есть к чему приложить руки! А сколько там ягод! Голубика, черника, брусника!..
– Жалко, купаться в тундре нельзя – реки холодные, а то бы я поехал туда на лето, – шутливо заключил Николай Иванович свой рассказ.
Была у Николая Ивановича Глазкова одна странность – холодной воды он не боялся, но не переносил холодного воздуха. Имеются в виду зимние холода средней полосы. Однако климат Якутии противопоказанным для себя даже в зимнюю пору не считал. Привязанность Николая Ивановича к алмазному краю, его обширные литературные связи с якутскими поэтами известны.
Со многими якутскими поэтами Глазков общался лично и переводил их на русский язык. В этом я убедился, когда, выполняя поручение редакции литературы народов СССР издательства «Детская литература», составлял сборник стихов якутских поэтов для детей младшего школьного возраста. Подавляющее большинство переводов стихов якутских поэтов, вошедших в сборник «Песни тайги», принадлежит Николаю Глазкову. Книга вышла в 1979 году.
Переводя стихи якутов, Глазков, естественно, пользовался подстрочником. Однако он не добился бы столь высокого художественного уровня своих переводов, если бы не чувствовал душу якутского языка, его живой пульс, песенную стихию. Глазков не расставался со словарями, самоучителями, не ленился лишний раз заглянуть в них, дотошно расспрашивая о том, чего не находил ни в словаре, ни в самоучителе.
Право, трудно удержаться, чтобы не поставить в пример Глазкова-переводчика если не всем, то многим из тех переводчиков, с которыми мне приходилось работать в мою бытность редактором.
Вот что рассказал сам Глазков, встретившись при работе над переводом с затруднением, казалось бы, элементарным, но весьма показательным. Сразу видно, с какой мерой ответственности перед читателем и национальным поэтом Глазков относился к переводческой работе:
«Припоминается такой случай. 1964 год. Перед отъездом в санаторий Баал Хабырыыс оставил мне подстрочники своих стихов и изданную на якутском языке книгу. Я перевел стихи на русский язык и послал ему переводы.
Через несколько дней получил от него письмо. Баал Хабырыыс одобрил все мои переводы, за исключением одного. Стихотворение про снегирей ему почему-то не понравилось:
Март настал, и дни ясны.
Блеском солнца, снег, гори!
К нам, как вестники весны,
Прилетели снегири.
У домов, и у хлевов,
И в загонах для коров
Снегири снуют, снуют,
Зернышки клюют, клюют.
В своем письме Баал уверял меня, что „туллуктар“ вовсе не снегири, а пуночки.
Тогда я заглянул в „Самоучитель якутского языка“, где „туллук“ значился как „снегирь“. Я сообщил об этом Баалу и получил от него ответ:
„Автор „Самоучителя“ в птицах не очень разбирается! Туллуктар – пуночки!“
В письме к Баалу я сослался на иллюстрацию к его же собственной книге. Получил от Баала ответ:
„Художник в птицах ничего не понимает! Туллуктар – не снегири, а пуночки!“
Я решил проконсультироваться с тремя пребывавшими в то время в Москве якутскими писателями. Первый и второй сообщили мне, что туллуктар – это снегири, третий утверждал, что туллуктар – пуночки. Наконец сам Баал Хабырыыс возвратился из санатория.
– Дорообо, Баал! – сказал я ему, что означало: „Здравствуй, Баал!“
– Туллуктар – это пуночки! – ответил он на мое приветствие.
– Хорошо, – согласился я с Баалом, – возможно, что туллуктар – это пуночки. Но какое значение имеет это для читателя? Не все ли ему равно, какие птицы склюют зернышки – пуночки или снегири?
– Совсем не все равно! – возразил Баал и объяснил мне, в чем дело: пуночки появляются в Якутии в марте, а снегири – в мае.
– Тогда можно изменить первую строку, – предложил я.
Май настал, и дни ясны…
– Так будет правильно, – согласился Баал: его смущали не снегири, его раздражала строка об их преждевременном, не соответствующем природе прилете в марте».
Из этого эпизода, рассказанного не без юмора, явствует: Глазков и Хабырыыс – не просто два поэта, из коих один перевел другого, они еще – друзья. А поди же, какая взаимная требовательность. Один требователен к своему переводчику и никаких скидок, другой – проявляет прямо-таки удивительное, редкостное внимание к единственному замечанию.
Уже будучи неизлечимо больным, Глазков продолжал работать до последнего дня без тени торопливости, без суеты, основательно и результативно.
Помню, приехал я к Николаю Ивановичу домой с версткой стихотворной книги якутов, чтобы он еще раз посмотрел свои переводы перед тем, как подписать сборник в печать. Глазков был дома один. У меня застрял в горле соленый ком, когда я увидел Николая Ивановича у порога с костылем. Какой-то весь высохший – кожа да кости, черты лица, изможденного болезнью, обострились до неузнаваемости.
Ждал я, наверно, более часа, пока Глазков, отодвинув на письменном столе раскрытую рукопись, сосредоточенно читал верстку с карандашом в руке.
По опыту я знал: стихи Николая Глазкова не нуждались в редактуре. И в верстке, где все гораздо виднее, чем в рукописи, он редко правил строки. Поэт доводил стихи до высшей кондиции в рукописи. Никаких хлопот, бывало, с Николаем Глазковым. Все в высшей степени аккуратно, качественно, надежно. А тут, похоже, собирается что-то исправить. Положил карандаш, взял ручку.
– Автору не успеем показать? – спросил он своим обычным голосом.
– Кому? – спросил я, желая уточнить.
– Леониду Попову. Нужно бы переписать одну строфу. Успеем?
Я сказал, что времени у нас нет. И тут же подумал: «Какой же тогда смысл в чтении верстки, если ничего нельзя исправить».
Глазков, видимо, так не считал, внимательно продолжал читать. Вижу, опять взял ручку, что-то исправил в верстке. Потом еще. Перелистнул полосу обратно, вчитываясь. Опять исправил. Что-то вписал.
Прочитав верстку, Николай Иванович взял чистый лист бумаги, своим отчетливым, неторопливым почерком переписал авторов и названия переведенных им стихов – не из содержания выписал, а пролистав заново верстку. Тогда только проверил: нет ли путаницы в содержании?
Я потом сравнил правку Глазкова с корректорской правкой – обе правки были абсолютно тождественны. У Глазкова так же все опечатки были исправлены, пропущенная строка вписана, отбивки между строфами в трех местах восстановлены – полный ажур!
Книга эта вышла уже после смерти Глазкова.
Я не знаю никого другого, кто был бы так постоянен в своих человеческих привязанностях, в дружбе, как Николай Глазков. И так внимателен. Напечатаешься, бывало, где-нибудь в газете и тут же получаешь от Глазкова вырезку. Да что вырезки – Глазков посылал друзьям по почте их новые книги. И свои книги Николай Иванович любил дарить друзьям. А какие дарственные надписи сочинял! Остроумные, веселые, добрые. Часто – акростихом.
Нет-нет да и подумается: вот бы собрать все надписи, вышедшие из-под пера Глазкова и запечатленные на подаренных им в разные годы книгах, – получилась бы целая поэтическая книга, сверкающая золотыми блестками юмора, иронии, остроумия, душевной интимности, теплоты, откровенности, щедрости, радушия.
Никто другой, кроме Глазкова, не смог бы так коротко, просто и вместе с тем так исчерпывающе объяснить своему читателю кто есть – поэт:
Говаривал наивно многим,
Когда мне было двадцать лет:
– Не стану серым педагогом,
Я по призванию поэт.
Теперь, когда мне трижды двадцать,
Я подвести могу итог:
Поэт – не баловень оваций,
Учитель он и педагог!
Джемс Паттерсон
Памяти поэта Николая Глазкова
Для чьей-то приземленности опасен.
О, сколько раз беседовали с ним!
И в чем-то был поистине прекрасен,
На языке простом необъясним.
Фантазия поэта – сила взлетная!
Ограниченья были ей тесны.
Он жить умел! И чувство безотчетное
Прихлынет наподобие волны.
А может, избавляясь от бессилия,
За горизонт по-птичьи заглянуть
И, смастерив размашистые крылья,
Как он в том фильме,
с крыши сигануть?!
Но он, как мне казалось,
видел дальше,
Земное притяженье поборов,
Не выносивший подлости и фальши
И ясноглаз, как наших дней
Рублев.
Бурлил наш век,
работали радары,
В ковшах чугунных
плавился металл.
И словно брал меня
себе в Икары
Он, бородач, – мифический Дедал.
Теодор Вульфович
С утра до вечера
(Всего одна встреча с поэтом)
Как и договорились, я приехал к нему с утра, после завтрака, и чувствовал, что скоро отсюда не уйду, ну, разве почувствую, что мешаю или надоел… Ведь я знал стихи поэта уже двадцать пять лет, и все эти годы его стихи неизменно были в моей памяти: его стихи читали вслух (да-да, было такое время, 60-е годы, когда ни одно мало-мальски нормальное гостевание не обходилось без чтения стихов), отдельные строки повторяли как присказки, шутили стихами Глазкова, зачастую и не зная автора, а в спорах его афоризмы приводились как весомые поэтические доводы. Но вплоть до этого утра мы ни разу не виделись…
Наше общение носило вполне свободный характер, хотя дело у меня к нему было, но я его все откладывал и откладывал на потом. Мне пришлось так много слышать о нем рассказов, баек, легенд, что я отчетливо представлял себе поэта, а сейчас только сличал, что сходится, а что является неожиданностью.
Наш киносценарий Николаю Глазкову доставили заранее и просили прочесть с прицелом на роль старика-балагура и сторожа в Алма-Атинском краеведческом музее. А музей тот был не совсем обыкновенный, во-первых, потому что размещался в соборе в центре городского парка и являл собой замечательный памятник архитектуры города Верного, а, во-вторых, описан тот музей был писателем Юрием Домбровским, которого Николай Глазков знал и чтил.
Мы не садились, бродили по довольно просторной комнате – не то столовой, не то рабочему кабинету хозяина квартиры. А скорее, как у нас часто бывает, эта комната была и тем и другим. Бродили, говорили о том, о сем и откровенно приглядывались друг к другу.
Навоевавшись до одури и непроходящей оскомины, я вернулся в страну и в Москву не сразу – Польша, Германия, Чехословакия, Австрия, Венгрия… А когда летом 1947 года все-таки вернулся, то вскоре обнаружил, что по городу и в молодых компаниях витают поэтические строки, двустишья, четверостишья и стихи по тем временам не совсем обычные своей свободой, непринужденностью и даже озорством.
Завещаю вам необузданность
Хоть Земшар-Шарзем не арбуз для нас.
Хорошо с тобой пошляться,
Но притом (в пути) не опошляться.
…У меня все дни – воскресенья.
И меня не заела среда.
Был не от мира Велимир,
Но он открыл мне двери в мир.
Их было множество, этих двустиший и краткостиший, и большинство из них запоминались сразу.
Это он – поэт, казалось, приготовил нам, вернувшимся с войны, сонм стихотворений, чтобы воевавшие могли хоть чуть-чуть отойти от войны, отключиться от нее, прожорливой и цепкой, чтобы мы могли снова и постепенно вернуться к нормальной мирной жизни и прийти в человеческое состояние. Казалось, что поэт Николай Глазков назначил себя хранителем подлинной, не искалеченной войной жизни, дезинфектором, чистильщиком молодых и уже немолодых человеческих душ – тех душ, что не успели до конца окаменеть или отлететь в заупокой.
У нас в доме тогда еще установилось, если хотите, некое подобие культа поэта Николая Глазкова – его стихи цитировались по всякому поводу, произносились как притчи, как присловья, иногда стихами Глазкова угощали гостей, и почти всегда это было для людей открытием, радостным праздником… Да какой там культ – это была любовь к поэту и его стихам. И неспроста моя, тогда еще совсем маленькая дочка однажды призналась, что она влюблена! И по-настоящему!.. Я не стал расспрашивать. Я набрался терпения. Лет через пятнадцать она сказала: «Это был поэт Николай Глазков». А она его и в глаза не видела. Ее любовь к поэту была и остается самой настоящей – все стихи Глазкова, какие ей попадались на слух или на листочках бумаги, напечатанные самим поэтом на пишущей машинке, и уж совсем мало в печати, она знала наизусть. Не заучивала, а впитывала как чистый воздух. Она естественно и просто свою любовь вместе со стихами поэта передает другим своим сверстникам и сверстницам, которые тоже довольно быстро становятся взрослыми. У них скоро появятся на свет свои дети, а то и появились уже… Значит, и дети наших детей будут знать и любить поэта, потому что стихи Глазкова всегда современные, всегда словно только что напечатаны или вот-вот должны быть напечатаны. Вылупил глазенки младенец, смотрит в беспредельное пространство, видит и слышит:
Я иду по улице,
Мир перед глазами
И слова стихуются
Совершенно сами!
Это яркий, выразительный и свободный мир Николая Глазкова.
– Я очень люблю кино, – говорил Николай Иванович Глазков. – Очень!.. Вы знаете, и сниматься люблю, и смотреть фильмы люблю, и писать стихи для фильмов!.. Я все это люблю. Очень! Потому что потом все это оживает, и можно сидеть в зале и смотреть.
Только из документально-достоверного стиха Николая Глазкова (а у него все стихи, даже самые лирические, документально-достоверны) мы узнали, что поэт начал свое прямое сотрудничество с Большим Кинематографом не как-нибудь обиняком, а сразу в съемках фильма великого режиссера Сергея Эйзенштейна «Александр Невский»:
…Мне дни боевые
Познать суждено,
Когда я впервые
Снимался в кино.
Когда с дерзновенным
Сражался врагом
В году довоенном,
В том тридцать восьмом.
И ведь не на периферии фильма, а в центральном эпизоде «Ледовое побоище на Чудском озере» – вот как!.. И размах сразу воистину глазковский – в гуще сражения. И место в бою у него было самое глазковское:
Простой и высокий —
Не нужен мне грим —
Я в русской массовке
Служил рядовым…
Ратник с деревянным мечом в руке – и псы-рыцари наваливались на него, а он их разил!.. И увлеченность, и вера, и историческое понимание всей значимости происходящего, и своего места во всесветном сражении:
Себя на экране
Найти я не смог,
Когда поле брани
Смотрел как знаток.
Себя было сложно
Узнать со спины…
Все сделал, что можно:
Спасал честь страны.
Николай Глазков на съемках фильма Андрея Тарковского «Андрей Рублев». Вторая половина 60-х годов
…А сейчас, рассказывая о кино, Глазков открыто и не моргая смотрел своими темными бусинками глаз, и в них был тот восторг, который я уже однажды видел. Видел в фильме «Андрей Рублев». Роль Летающего мужика в этом фильме исполнял Николай Глазков. Как и моя дочка, там, на экране, я впервые увидел Летающего поэта… Он пристроился на колокольне церкви, похожей на Спас на Нерли, наполнил горячим воздухом шитый из старых шкур пузырь, пригляделся к округе, где работали в полях люди… Решился, оттолкнулся от тверди кирпичной кладки и… не упал… а полетел… полетел… самому себе и миру на удивление.
– Летю!.. Летю!.. Летю-ю-ю!! – кричал Летающий мужик на всю округу, словно не верил, что действительно летит.
А со всех сторон бежали к Летающему мужику обуреваемые не радостью, а суеверным страхом соотечественники с одним неукротимым стремлением: как можно скорее и как можно жестче покарать дерзновенного – уничтожить! Стереть с лица Земли и Неба! Стереть и долго просить прощения за то, что он был.
В роли Летающего мужика
Так вот, мужик-поэт, мужик-изобретатель и мужик-первопроходец, первым вышедший в открытое пространство мира, – все три в одном лице – это и есть поэт Николай Глазков.
Неспроста именно его попросили исполнить эту трудную роль в кинофильме. Это был Летающий поэт, ему суждено было взлететь, и он летел и кричал и чуял, что дальше будет хуже…
…Мужик велик, как богатырь былин,
Он идолищ поганых погромил,
И покорил Сибирь, и взял Берлин,
И написал роман «Война и мир»!
Правдиво отразить двадцатый век
Сумел в своих стихах поэт Глазков,
А что он сделал, сложный человек?..
Бюро, бюро придумал пропусков!
Через два-три дня ему позвонили, и воркующий голос ассистентки сообщил:
– Пропуск будет заказан. Позвоните, Вас встретят в проходной… Сделаем хорошую фотопробу…
Фотопроба (без грима) на роль деда в фильме «Шествие золотых зверей». 1977 год
А пока мы продолжали беседу:
– Мне сценарий понравился, – сказал поэт, – и старик славный. Давайте попробуем. А вдруг?.. Кстати, там у вас про археологов, а у меня и про археологов стихи есть, – он стал разыскивать в папках.
Искал долго, а потом произнес: «Вот!» – он даже чуть взмок разыскивая, в руке было три листика – это был подробный и восхитительный по простоте рассказ золотого барса о его странствиях по свету, от древних времен рождения «звериного стиля» до стенда нашего современного музея, где обрел покой и пристанище золотой барс. Он сам прочел мне все стихотворение и был рад такой возможности (а какой поэт не любит читать свои стихи?).
– Давайте я вам песню сочиню про археологов или про золотых зверей? Гимн какой-нибудь?.. А?!.
Все остальное, что касается кино и технических перипетий, мало интересно и больше относится к нелепостям и административным играм:
– Как можно снимать поэта, когда столько актеров у нас не работают?!
– Вот этих двух замечательных актрис вы не берете, а ведь они обе честь вам делают, что дают согласие сниматься в вашем фильме.
– Да, но они обе женщины, а здесь нужен мужчина, и особенный.
– Вы не хотите понимать наших нужд, мы не будем понимать ваших!
Скучно, и к художественному творчеству никакого отношения все это не имеет. Но поэт Глазков в этом фильме так и не снимался. А вот фотопробы мы сделали (спасибо ассистентке), и я рад, что хоть приличные фотографии поэта сохранились.
Мы словно плаваем в его столовой-кабинете и продолжаем разговаривать обо всем на свете.
– Вот и выходит, – сказал он, – дудуктива – это вся наша жизнь, а любовь к кино у меня никогда не проходит. Я его люблю очень.
…Поэт в этот день тоже никуда не торопился. Он был тих, радостен, читал по нескольку строк из стихотворения, если это приходилось к слову да и просто так, – он всю жизнь был активным пропагандистом своих так редко и мало издаваемых стихов и делал вид, что не уставал. А то доставал откуда-то, но каждый раз из другого укромного места, листочек с напечатанными на машинке стихами, читал стих целиком и довольно торжественно дарил этот листочек. Всегда со своим автографом – «Н. Глазков». Насколько мне известно, он всегда дарил друзьям и знакомым свои стихи, и всегда это были замечательные подарки. Это был своеобразный ритуал, он как бы обволакивал собеседника поэзией «глазковского университета», шуткой «глазковской таверны», четверостишьем «Омара Хайяма XX века», а глаза его то грустнели, то посмеивались, то жадно впивались в собеседника, даже немного таращились, словно от удивления.
Было время обеда…
– Бурундучок!.. А, Бурундучок?! – так Глазков прокричал несколько раз, ласково вызывая из какой-то таинственной норы какого-то не совсем обычного бурундучка. И я никак не мог сообразить, из какого угла этот бурундучок должен появиться, потому что, выкликая, Глазков все время поглядывал по разным углам – начиналась вроде бы новая мистификация. И так продолжалось довольно долго. Голос все утончался и утончался, а бурундучок становился все меньше и меньше…
– Бурундучок!.. А, Бурундучок!!.
Но вот, довольно торжественно, появилась крупная женщина со своим именем и отчеством, своей повадкой и степенностью, это была жена поэта. И было непонятно, в каких тайниках этой сравнительно небольшой квартиры она могла так долго скрываться и заниматься своими делами, и еще было непонятно, почему она так долго не откликалась, а потом все-таки вот так взяла и появилась.
Мы познакомились. Оказалось, что она только пришла с работы.
Обед был неторопливый, нормальный, и наша беседа продолжалась.
Он говорил о натуральной закуске и ее преимуществах, о борще, о простоте и рациональности питания, и все потому, что мы сидели за столом и было время обеда. Все у него было как-то своевременно и с удовольствием. Без этих рассуждений о пользе и вреде Глазков был бы немножечко не тот, более выдуманный. А он должен быть всегда настоящий. Недаром же он когда-то сказал и написал:
Ищи постоянного, верного,
Умеющего приласкать,—
Такого, как я, откровенного,
Тебе все равно не сыскать!
Ищи деловитого, дельного,
Не сбившегося с пути, —
Такого, как я, неподдельного,
Тебе все равно не найти!
И вот каким-то вполне естественным путем наша беседа от трапезы воспарила к материям не менее высоким и, может быть, даже вполне возвышенным. Мы говорили о Горчичном Зерне, самом маленьком из зерен, а из него вырастает самое большое дерево – тоже Горчичное, но какое могучее, больше всех других. И о любимом Глазковым Омаре Хайяме, что говорил, говорил о вине, но о вине мира иного. А Фицджеральд, первый исследователь творчества Омара Хайяма на Западе, совершенно его не понял, потому что тот говорил совсем не о том вине, что налито в кувшин или стоит на полке в лавке, Хайям говорил о божественном вине – это был некий суфийский символ. Недаром в «Книге книг» сказано: «Пьяны этим миром». Опьянение миром – это не такое уж плохое опьянение. И вовсе не зазорное…
Вы когда-нибудь обращали внимание на то, как смотрит на мир и на вас младенец из колыбели?.. Он смотрит нефокусированным взглядом, кажется, что он смотрит в бесконечность – так оно и есть. Это не значит, что он вас не видит – видит. Видит он вас, но сквозь бесконечность пространства. Или он видит вас плюс бесконечность пространства. Вот так же смотрел на окружающий и теснящийся вокруг него мир поэт Глазков. И на собеседника он смотрел так же.