Текст книги "Воспоминания о Николае Глазкове"
Автор книги: Джеймс Паттерсон
Соавторы: Булат Окуджава,Сергей Наровчатов,Бенедикт Сарнов,Евгений Евтушенко,Андрей Вознесенский,Станислав Рассадин,Ричи Достян,Михаил Козаков,Давид Самойлов,Николай Дмитриев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 31 страниц)
Николай Дмитриев
«Незразлучны Глазков и апрель…»
Незразлучны Глазков и апрель
В той поездке смешной и хорошей,
И весенний Владимир оплечь
При усмешке своей скоморошьей.
Были родственны город и он,
И на Тракторном, в самом начале,
Я боялся за прочность колонн —
Так глазковские шутки встречали.
А когда не припомнил он строк,
В бороде, меж ладоней зажатой,
Как Хоттабыч, нашел волосок,
Дерг! – и вновь чудеса продолжались.
И, мужицкой ухваткой хорош,
Был он – видел я – чем-то и в чем-то
Не на Воланда ликом похож,
Но на мудрого русского черта.
Был в нем тихий застенчивый свет,
Та печать непритворного детства,
От которой и в семьдесят лет
В седину и в морщины не деться.
Было то, что спасает в беде.
Та святой бескорыстности метка,
Что в писательской пестрой среде,
Как ни странно, встречается редко.
Он не с теми, кто, бледен с лица,
Жил, венец ожидаючи сверху, —
Полюбил он колпак мудреца
С бубенцами веселого смеха.
А зануды, жлобы и дельцы,
Что поэтом его не считали, —
Те таскают свои бубенцы,
Но признаются в этом едва ли.
Снова светится в Клязьме вода,
Снова вечное время струится.
Как на клязьминской круче, тогда,
Мне к живому бы вам обратиться!
Вы любили Сибирь и кино,
И застолья вам были по нраву —
Крепко дружат стихи и вино —
Две похожих российских отравы.
Вы на славу потешили Русь,
Так немало сморозить смогли вы,
Что, припомнив, опять улыбнусь
На неправдашней вашей могиле.
Николай Старшинов
Сужу о друге по вершинам
Литературная судьба Николая Глазкова сложилась непросто.
В поэтической среде его хорошо знали, цитировали, на многих сверстников и на следующее поколение его поэзия оказала большое влияние.
А вот публиковался он чрезвычайно мало. Первая его книга «Моя эстрада» вышла очень поздно, в 1957 году, малым тиражом в Калининском издательстве, когда поэту было уже почти сорок лет. Но необходимо подчеркнуть, что он никогда не брюзжал, не жаловался на то, что его не печатают, что ему трудно.
Вообще трудности он умел переносить стоически, будучи не только добрым, но и мужественным человеком.
Уже тяжело больной, он сохранил способность улыбаться, шутить в жизни и в стихах. Даже в это нелегкое время он постоянно работал, оставался на редкость общительным и доброжелательным. Он хотел, чтобы рядом с ним постоянно были люди.
Часто он приглашал к себе и меня. Особенно настойчиво в последние дни своей жизни.
Когда я привез ему, с трудом передвигающемуся по комнате, первый экземпляр его книги «Избранные стихи», вышедшей в 1979 году в издательстве «Художественная литература», он радовался как малый ребенок.
В предисловии к этому изданию я написал о том, что, на мой взгляд, о поэтах надо судить по высшим их достижениям. И Николай Иванович немедленно откликнулся, как он это делал часто, на такую мою мысль. В стихах этих вместе с грустной улыбкой был и упрек в мой адрес за то, что не часто его навещаю. Впрочем, вот они, эти стихи, полученные мною за два дня до смерти поэта:
Быть снисходительным решил я
Ко всяким благам:
Сужу о друге по вершинам,
Не по оврагам!
Когда меня ты забываешь,
В том горя нету.
А у меня когда бываешь,
Я помню это!
Когда он умер, остро ощутил я эту утрату, еще отчетливее осмысляя неповторимое своеобразие его поэзии, воскрешая в памяти встречи с Николаем Глазковым и его стихами.
Еще в 1945 году, в конце Великой Отечественной войны, мы, начинающие авторы, хорошо знали его и его поэзию.
В то время при издательстве «Молодая гвардия» работало литературное объединение, которым руководил тогда еще малоизвестный, но прекрасный поэт и человек Дмитрий Кедрин.
Собирались мы в помещении Политехнического музея. Вот тогда-то всех нас и поразили стихи Николая Глазкова. При всей их доступности и кажущейся простоте они были совершенно необычными, неожиданными.
Помню, как он читал:
Слава – шкура барабана:
Каждый колоти в нее.
А история покажет,
Кто дегенеративнее.
Именно не гениальнее (как привычней было бы сказать), а – дегенеративнее. Так через отрицание шло утверждение…
Позже, в пятидесятые годы, когда я работал в редакции журнала «Юность», Николай Глазков нередко появлялся у нас и, увидев на моем столе горы рукописей, острил:
– У меня, Коля, есть предложение: чтобы разгрузить тебя, чтобы не читать тебе эти завалы рукописей, я подарю тебе силомер.
У Глазкова были могучие кисти рук. Пожатие его было железным, потому что он всю войну пилил и колол дрова, зарабатывая на пропитание. Он предложил:
– Когда к тебе будут приходить поэты и приносить рукописи, ты будешь давать им силомер. Если они не смогут выжать и пятидесяти килограмм, им спокойно можно возвращать рукописи, не читая их. Они наверняка окажутся слабыми у такого малосильного человека. А если автор сможет выжать семьдесят и больше килограмм, его рукопись можно, не читая, отправлять в набор: стихи у сильного человека обязательно будут сильными…
И он несколько застенчиво улыбался…
Олег Дмитриев, Николай Старшинов и Николай Глазков. 60-е годы
А позднее, когда мы подружились (при всем этом мне так и не удалось напечатать в «Юности» ни одного его стихотворения, хотя я неоднократно пытался это сделать, но он не обижался, зная, что я отношусь к нему как к поэту и человеку, с любовью), он постоянно присылал мне какие-то вырезки из газет, из журналов, из календарей с моими стихами или с упоминаниями моего имени.
Любил он и поздравить (и, конечно, еще многих!) с праздником. Меня он чаще всего и аккуратнее всего поздравлял с днем рыбака, зная мою приверженность к рыбалке.
Не забывал он это делать даже тогда, когда находился в дальних и длительных поездках. Так, однажды откуда-то из-под Магадана он прислал мне в день рыбака такое послание:
Старшинов Коля, милый друг,
Прилежно и толково,
Когда ловить ты будешь щук,
То вспоминай Глазкова!
А такое необычное послание я получил из Якутии:
Люблю миры рыбацких снов —
В них обитает хариус.
Их обожает Старшинов
И президент Макариус!
Его остроумию не было предела. Так, одному поэту, который не любил ходить в баню и нередко не мылся месяцами, он говорил:
– Дорогой, не мойся, не теряй своей индивидуальности!..
Он был человек незлобивый, веселый, постоянно остривший, пересыпавший свою речь и стихи парадоксами, любивший и умевший писать на ходу экспромты, поздравления, посвящения, акростихи.
О Николае Глазкове ходила слава как о гении. Да он и сам поддерживал эту версию, правда, всегда в этом случае у него присутствовала ирония, которая позволяла расценивать эти его заявления и серьезно и несерьезно.
Так, однажды, встретив меня на площади Пушкина, он сказал мне несколько очень уважительных слов о великом поэте, а потом заключил:
– Гений!
Потом, полусерьезно, полушутя, как это у него почти всегда бывало, добавил:
– Я вот все думал раньше – как хорошо быть гением!.. Ну вот стал им и, что ты думаешь, рад, что ли?!
Эта ирония нередко явственно ощутима в его стихах:
Как великий поэт
Современной эпохи,
Я собою воспет,
Хоть дела мои плохи…
Когда у меня не было настроения для шуток, а Николай Иванович продолжал их, я говорил ему очень серьезно: «Коля, хватит острить. Давай поговорим серьезно».
И он становился внимательным, сосредоточенным и серьезным.
Очень часто его ироничность скрывала его глубокие внутренние переживания. Глазков как бы надевал маску, которую мог не снимать неделями. Она стала его второй натурой, настолько естественной казалась для него.
Невозможно было уловить, где он говорит всерьез, а где – шутит. Он сам точнее всего сказал о себе и о поэзии такого рода в «Гимне клоуну»: «Надо быть очень умным, чтоб сыграть дурака!..»
В свете таких строк становятся понятнее многие его иронические стихи, такие, скажем, как «Ворон», «Волшебник», «Ты, как в окно…», «За мою гениальность», «Тапочки», «О литературных влияниях».
Наиболее самобытные черты поэтического лица Николая Глазкова проявились в стихах, связанных с его биографией, с подробностями его жизни. И здесь самые высокие удачи приходили к поэту в редком и трудном жанре иронической лирики. Стихи, относящиеся к этому жанру, построены, как правило, на парадоксальном сочетании смешного, нелепого и трогательного.
Даже стихи о творчестве у него не обходятся без подспудной иронии, которая так запрятана, что некоторые читатели, не поняв ее, могут подумать о его самовосхвалении, самоутверждении.
Вот как кончается, например, трагическое стихотворение «Боярыня Морозова»:
У меня костер нетленной веры,
И на нем сгорают все грехи.
Я, поэт неповторимой эры,
Лучше всех пишу свои стихи.
Да, здесь можно было бы увидеть и самовосхваление, если не учесть одного: «Лучше всех пишу свои стихи!» Ну, конечно же, свои стихи (а не вообще стихи) поэт пишет лучше всех. А кто же напишет его стихи лучше?!
У Глазкова есть немало стихов, полных трагического ощущения жизни. Например, в его «Девятой поэме», которую он множество раз переписывал, перекраивал, убавлял, прибавлял, рассыпал на отдельные стихотворения. Начиналась она необычно:
Современная война
Происходит в городах.
И она похожа
на
Размышленье о годах.
Тех, которые
Ушли ото всех,
Тех, которые
Не знают утех,
Тех, которые
Бога бред…
Моя жизнь история
Этих лет.
Потом в поэме шли хохмаческие строки о любви. А потом опять удивительно грустные:
Движутся телеги и калеки,
Села невеселые горят.
Между ними протекают реки.
Реки ничего не говорят.
Рекам все равно, кто победитель,
Все равно, какие времена,
Рекам, им хоть вовсе пропадите —
Реки равнодушнее меня…
А потом шли частушки о союзниках, тянущих с открытием второго фронта:
Ура! Да здравствует
Союзная флотилия.
Она десантствует
На острове Сицилия.
Победоносно
Входит в города…
Лучше поздно,
Чем никогда!..
Конечно, это смешно, но ведь и горечь в этом есть необыкновенная. Ведь пока они тянули с открытием второго фронта, сколько наших солдат погибло, защищая Европу…
Глазков любил необычное в обычном. Его лирический герой может совершать в стихах, казалось бы, алогичные поступки, парадоксально говорить и мыслить. Но при всей этой необычности поэт постоянно оставался в них самим собой – добрым, простым, естественным. Стремление к этому он неоднократно подчеркивал:
Искусство бывает бесчувственным,
Когда остается искусственным,
А может быть сильным и действенным:
Искусство должно быть естественным!
Сила поэзии Николая Глазкова – в этой естественности его стихов, при всей их необыкновенности, в доброте помыслов самого поэта, при всей их ироничности, в мудрой его наивности, в обнаженности души, в кажущейся ее беззащитности, которая, однако, этим и защищена от корысти, ханжества и всего того, что несовместимо с настоящей поэзией.
Николай Глазков до последней минуты жизни жил поэзией, ставя ее выше всего, зная, что высокое звание поэта ко многому обязывает.
И все-таки звание человека он ставил еще выше. Недаром в одном из стихотворений он написал:
Поэтом стать мне удалось.
Быть человеком – удавалось…
Как замечательно сказано!
Юлий Крелин
Игра
Я знал, на что иду. Отец мой – врач, и мне с детства дано было знать, что многих из близких придется сопровождать в последние дни пребывания в нашем мире, даже если многие годы приходилось встречаться походя, от случая к случаю, а то и вовсе не видаться.
Но вот приходит болезнь… Если болезнь не смертная, то после остается радость от сознания собственной нужности, полезности; радость вновь обретенной близости, утерянной в прошлом мимолетностью человеческого общения, из-за малого количества отведенного нам времени для суетных общений; радость понимания в необходимости и суетного общения.
Болезнь смертная меньшему учит – зато чистые воспоминания.
С Николаем Ивановичем Глазковым мы познакомились в дни, когда Москва говорила о молодом победителе фестиваля, пианисте Клиберне.
С Николаем Ивановичем мы познакомились в доме на Арбате, в квартире художника Гришина, тоже Николая, слушая игру Клиберна, рассевшись вокруг телевизора не столь обыденного, как сейчас, и значительно меньше нынешних размеров, что заставляло сидеть поближе к экрану и, стало быть, друг к другу.
Сближение чисто пространственное – мы потом годами не виделись. Все мы были «арбатские ребята», что почему-то и до сегодняшнего дня является причиной неясной гордости для большинства жителей того нашего прекрасного района. Мы все понемногу украшаем нашу жизнь игрой – это одна из игр. Николай Иванович играл, может быть, откровеннее других, или, как любят нынче говорить и к месту и невпопад, «бескомпромисснее» других. Такое было впечатление и от первой встречи. Разговор был обычный, полупустой, безответственный, торчащий в разные стороны шевелящимися выростами, как псевдоподии амебы. Мы говорили о музыке и музыкантах, медицине и врачах, о физической силе каждого из нас и общей слабости… Про поэзию не говорили, хотя стихи Глазкова в то время перелетали от одного к другому, от дома к дому…
И более четверти века мы встречались мимоходом, мы кивали друг другу издали, порой касались друг друга ладонями, перекинувшись парой ничего не значащих слов. При встречах видно было, что он продолжает свою, какую-то одному ему ведомую игру: то предлагал помериться силой, то вдруг начинал рассказывать что-то несусветное – или я просто не мог понять его. Игры его велись в местах вовсе для этого не предназначенных – где-нибудь в Доме литераторов, в издательствах, поликлинике. Жизнь шла.
Из последних фотографий
И вот мы оба уже давно не на Арбате, оба в бывшем Подмосковье, а ныне в Москве, в Кунцеве, – у него тут дом, квартира; у меня работа, больница. И вот мы оба опять в одной комнате, как когда-то у Коли Гришина, только ходит Николай Иванович с трудом, опираясь на костыли, поскольку больная печень, нарушив кровообращение во всем организме, и скопившаяся в большом количестве жидкость в животе не дают ему свободно двигаться, дышать, нормально существовать – он может только работать, то есть сидеть за столом с машинкой. Трудно, но, по-видимому, иначе он жить не может; по-видимому, работа для него – как дыхание. Я прихожу – он за столом. Я в дверях прощаюсь, а из комнаты уже доносится стук машинки.
Он ждет меня, потому что я должен освободить его от жидкости, скопившейся у него в животе. Он ждет меня, потому что мистически боится всякого «дурного», кто норовит прикоснуться к нему любым, с моей точки зрения, самым безобидным инструментом, скажем, иголкой для взятия из пальца крови для анализа. (Или это тоже какая-то игра?) И так же мистически абсолютно спокойно разрешает мне достаточно неприятные действия инструментами, пугающими своим неприглядным видом, – они во сто крат страшнее безобидных иголок для анализов. Он спокойно и доверчиво ждал меня, позволял делать все, что я нахожу нужным. Говорят, его так трудно было лечить. Мне было его лечить так легко. И в этом не было моей заслуги. Мои профессиональные качества тут были ни при чем – это отвечало каким-то его собственным представлениям о жизни и тоже входило в какую-то его игру, которой он оставался верен до конца.
С игрой он подходил и к работе, засыпая меня последние месяцы, дни своей жизни акростихами на имена моих детей, жены. С игрой он подходил и к лечению, придумав какой-то странный ритуал перед тем, как я должен был прикоснуться к нему своими орудиями помощи. По-видимому, я и мои инструменты входили своей составной частью в тот игровой ритуал, который помогал ему лечиться, жить, работать. Если ритуал был соблюден, очередная, достаточно неприятная манипуляция проходила спокойно. Я выпускал ему жидкость из живота, и при этом мы отвлеченно (относительно отвлеченно, конечно) беседовали с ним о том, что и Бетховену то же самое проделывали неоднократно, что в то время эту процедуру не называли столь вежливо – «манипуляция», а считали достаточно серьезной операцией, что она тогда выглядела не в пример трудней – и оба были довольны собой. Он играл – я поддерживал игру. (А может, я тоже включился в нее не только объектом, но полноправным партнером, поддавшись его влиянию?)
Лишь только я успевал закончить, лишь только я успевал наложить повязку, как он вновь спешил к своему станку, к столу. По-моему, эта торопливость диктовалась лишь правилами все той же его игры, составной частью все того же придуманного им ритуала.
Наверное, это помогало жить, лечиться, работать, умирать.
Ему становилось все хуже и хуже – он почти не дышал, я не понимал, откуда ему сил доставало сидеть за столом. Но, наверное, он так себе придумал, так счастливо себе придумал.
И надо же, чтобы на фоне угасающей печени, все ухудшающегося кровообращения, затрудненного дыхания, нарастающих отеков, надо же, чтобы пало на него еще и ущемление грыжи. Это уже была фатальная катастрофа. Шансов на жизнь почти не оставалось. Оперировать теоретически невозможно, практически не оперировать нельзя – непереносимые боли, неминуемая смерть заставляли использовать ничтожную долю шанса спасти его операцией.
Видит небо, как я не хотел и боялся операции: я хотел не быть в Москве, заболеть, исчезнуть, лишь бы миновала меня моя обязанность.
Николай Иванович ждал меня, несмотря на боль, он отказывался ехать в другую больницу. Я входил в его ритуал, и мы до конца должны были пройти путь вдвоем. Что и говорить, мне было только страшно, ему было больно, плохо, тяжело, ужасно. И все-таки он, страшившийся маленькой иголочки для пальца, спокойно сказал, что раз надо обязательно оперироваться – он готов. Он сказал мне, что готов ехать в мою больницу оперироваться, благо что она рядом… Только ко мне – опять та же игра в ритуал… По-моему, я был очередной игрушкой в его жизни. Даже в свой смертный час он себе не изменял.
И действительно, если уж придумал себе в жизни какую-то игру, надо прожить так, чтобы хватило сил довести ее до конца. На всю жизнь. Хочешь есть щи – проси деревянную ложку. У него хватило сил довести свою игру до самого конца.
Наверное, и в этом должна проявляться сила человеческая.
_______________
В книгах этой серии в качестве иллюстративного материала, наряду с фотографиями последних лет, используются архивные и любительские, плохо сохранившиеся фотографии.
Публикуя их, издательство стремится показать читателям редкий фотоматериал из жизни писателя, представляющий несомненный исторический интерес.
На шмуцтитулах к разделам книги помещены портреты Николая Глазкова и дружеские шаржи на него разных лет:
1-й раздел – рисунок А. Тышлера.
2-й раздел – рисунок И. Глазунова.
3-й раздел – дружеский шарж И. Игина.
4-й раздел – дружеский шарж В. Алексеева.
5-й раздел – рисунок В. Алексеева.
На первом форзаце – Н. Глазков выступает перед читателями Тамбова. Конец 60-х годов.
На втором форзаце – Н. Глазков в рабочем кабинете. Одна из последних фотографий.