Текст книги "Воспоминания о Николае Глазкове"
Автор книги: Джеймс Паттерсон
Соавторы: Булат Окуджава,Сергей Наровчатов,Бенедикт Сарнов,Евгений Евтушенко,Андрей Вознесенский,Станислав Рассадин,Ричи Достян,Михаил Козаков,Давид Самойлов,Николай Дмитриев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
Новое жилье Глазковых оказалось в Кунцеве, на Аминьевском шоссе. Название улицы не понравилось Глазкову и рождало в нем недобрые предчувствия. В эти последние, «аминьевские» годы мы с Колей встречались редко, преимущественно в ЦДЛ. Я с неясной тревогой отмечал, что у всегда подтянутого, худощавого, спортивного Глазкова начинает ненормально увеличиваться живот. Стал ли он полнеть на шестом десятке лет или это уже подступала водянка, признак тяжелого заболевания печени, которое в конце концов сгубило его? В это время и я начал тяжело болеть, редко выбирался из дому.
Последний раз я видел Колю в 1977 году на собрании объединения поэтов. Его жестоко обидели в одном издательстве, и он с трибуны громко протестовал против очередной несправедливости, коснувшейся его.
Весной 1978 года я поехал в Горький, перенес там операцию, пролежал больше трех месяцев в больнице, а когда в конце августа вернулся в Красногорск, узнал, что звонила Росина Глазкова и сообщила, что «Коля – не жилец», что он безнадежно болен. У меня дела тоже не улучшались, осенью я снова очутился в горьковской больнице, а потом до самой весны 1979 года жил в Горьком, где получал от Глазкова письма, как всегда, с вложенными в них стихами. Одно четверостишие гласило:
Разумный, как медведь,
И хитрый, как лисица,
Я не боюсь болеть,
Но я боюсь лечиться!
В другом письме Глазков поделился своими соображениями о типах поэтов: «Поэты делятся на задир и технарей. Такой-то (он назвал имя нашего общего знакомого) – задира, ты – технарь. Я совмещаю в себе черты тех и других». 30 января я позвонил ему из Горького, поздравил с шестидесятилетним юбилеем. В трубке раздался не бодрый, а грустный голос Коли: «Ну, какой юбилей может быть у больного человека?»
И вот – первые дни октября 1979 года. Звонок Росины на московскую квартиру, где я жил, приехав из Горького: «Коля вчера умер!»
Панихида в ЦДЛ. Не буду ее описывать – там было много людей. У Коли в гробу было очень спокойное пожелтевшее лицо, на смертном одре внезапно поседела его борода. Выступали поэты. Александр Межиров процитировал давние строки Глазкова о Волге, строки, написанные поэтом как раз в те годы, когда мы с ним познакомились. А я вспоминал тот весенний вечер на волжском Откосе и услышанные тогда впервые стихи Николая Глазкова:
Но человек, как я, останется:
Он молодец и не боится!
Мне не дано знать, боялся ли Глазков смерти. Но знаю, что жизни он не боялся и старался жить по-своему, вопреки всем препятствиям. А это не каждому дается.
Лазарь Шерешевский
Николаю Глазкову
Как доволен я своей судьбою,
Что она свела меня с тобою,
Николай Иванович Глазков!
Не был ты подростком меж подростков,
Подголоском среди подголосков,
Не был голоском средь голосков.
Ты на жизнь смотрел светло и зорко,
Лицемерье не считал подпоркой,
Отличал зерно от шелухи,
Знал, что искренность сильнее тайны, —
Оттого-то так необычайны
Все твои сужденья и стихи.
Много лет ты прожил на Арбате, —
Но прописан был в Поэтограде,
В городе, который сам воздвиг
Без архитектурных ухищрений
Из своих ироний и прозрений,
Изданных и рукописных книг.
Нет, не только для хмельных застолий, —
За отвагой, мудростью и волей
Устремлялись мы в Поэтоград.
В этот дом, что был всегда распахнут,
Где средь споров, странствий, книг и шахмат
Шли года находок и утрат.
Чуть звонок в прихожей раздавался,
Как Глазков мгновенно отзывался:
Добрый человек иль негодяй?
Пусть за стол садились те и эти,
Но не меркла заповедь в поэте:
Всем по справедливости воздай!
В облаках надмирных не витая,
Ты, друзей в беде не покидая,
Поднимался по тропе крутой,
Ты трудам был верен и забавам,
Душу очищая смыслом здравым,
Откровенностью и добротой.
В мастерах себя по праву числя,
Вкладывал ты дерзостные мысли
В гибкий и стремительный язык, —
Как смельчак нырял в любые реки,
Как летал в четырнадцатом веке
Сыгранный тобой в кино мужик.
Пусть, к потерям нашим безразлична,
По орбите древней и привычной
День за днем вращается Земля, —
В гуще моря плотного людского
Я Арбат не мыслю без Глазкова,
Как Москву – без МХАТа и Большого,
Без Блаженного и без Кремля…
Калерия Ларкина (Русинова)
Те, которые непохожие
Писать о Николае Глазкове трудно. Наверное, потому, что не перегорела горечь утраты самобытного, талантливого русского поэта, с которым меня связывала многолетняя дружба.
1941 год, конец августа. Я абитуриентка Горьковского пединститута. Поднимаюсь по многолюдной лестнице на второй этаж – навстречу какой-то чудик: зимнее пальто, ушанка с кожаным верхом, потрепанные ботинки. Идет как-то боком – «правое плечо вперед». Непонятная улыбка. Глаза… Пронзительные, кажется, они смотрят на всех, а видят каждого. Я оглянулась и смотрела, пока он не скрылся из вида. Что за человек?
В конце апреля 1943 года получаю на лекции записку Анатолия Борушко – приглашение на поэтический вечер Николая Глазкова в 21-ю комнату общежития. Это была самая большая комната в общежитии пединститута. Прихожу. Дым коромыслом. Народу набралось порядком. На подоконнике в той самой ушанке сидел тот самый чудик и дымил папиросой. Не это ли поэт?
И вдруг:
– Дураки и дуры могут уйти!
Признаюсь, хотелось выбежать из комнаты от такого знакомства. Глазков повторил свое предложение. Девчонки демонстративно поднялись и ушли, как говорится, хлопнув дверью. А я осталась.
Сколько длился этот вечер, я уже не помню. Помню только, что трамваи давно уже не ходили. Глазков читал много: «Поэтоград», «Хлебозоры», «Лю-я-блю», «Огрызки поэм», четверостишия. Поэмы воспринимать было трудно, не то что читать «с листа». Но меня поразили четверостишия, их афористичность, ироническая мудрость.
А потом спорили, обсуждая, студенты литфака – народ въедливый. Николая засыпали вопросами. Особенно старались мои однокурсники Сеня Мендельсон и Рувим Фельдгун. «Кто такие?» – спросил Глазков у Борушко. Тот ответил. Николай сразу нашелся: «Ага, Мендельгунны!» С этого времени их уже иначе не называли.
Я в дискуссии участвовать не решилась: не все было понятно, хотелось все прочесть самой. И, конечно, боялась уронить себя в глазах Николая. Но что удивительно: стихи его не надо было заучивать, они запоминались сразу, хотя, конечно, «второй и третий смысл» их не сразу постигался.
А недели через две снова вечер Глазкова, на этот раз – в общежитии студентов Политехнического института. И снова – стихи.
Вместо того чтобы разойтись по домам после сидения на общежитских койках, мы отправились на волжский Откос. Поэт забрался на развесистый дуб, мы расположились на траве под его кроной, а наверху, у парапета, столпились любопытные. Глазков читал «Хлебозоры».
В тот приезд в Горький (он учительствовал в Чернухе Горьковской области) мы встречались часто: то в редакции областной газеты «Горьковская коммуна» на литературных средах, то в доме на улице Свердлова у Колиной тети Надежды Николаевны, то просто ходили по городу и читали стихи. Мы – это наша компания пишущих и критикующих: Лазарь Шерешевский и Риталий Заславский (пишущие и ныне), Савчик, Бокарев, Борушко, я (давно уже не пишущие), Фельдгун, Мендельсон, Лера Татаурова.
Любимое обращение Глазкова того времени к друзьям было «бродяга». К нам, представительницам слабого пола, он обращался по-иному: «Вот Лера, Лера – она молодец, умница».
На литературных средах он не читал своих стихов: надо было предварительно размножать тексты. Глазков приходил туда просто с нами. Поразительно, что он будто бы отсутствовал, когда кто-либо из авторов читал свои стихи: взгляд его был словно бы скучающим, равнодушным. Зато первыми же короткими, но емкими репликами сразу давал понять, что есть что и кто есть кто.
Вот один из примеров. Перед членами литобъединения выступал прозаик Костырев. Он читал пространный отрывок из своего романа об Иване Грозном. Слушатели порядком устали и не только от монотонного чтения автора, учителя истории. Уж очень все предлагаемое их вниманию напоминало только что вышедший роман В. И. Костылева «Иван Грозный». Вдруг из угла комнаты раздался голос: «Для чего Вы пишете?» Все оглянулись на вопрошающего, а автор растерялся и замолчал. Ведущий «литсреду» замредактора газеты Полонский вступился за него: «А вы что, Глазков, предлагаете?» – «Пусть лучше картошку сажает: и ему и всем полезно!»
Ко мне, к пишущей, он относился поначалу снисходительно и однажды предложил устроить мой поэтический вечер. Я испугалась. Стихи мои были подражательными: Маяковский, Есенин, Пастернак. А теперь и Глазков. Недаром в новогодней институтской газете была помещена карикатура: я, молитвенно сложив руки, стою перед бюстом Глазкова. И подпись:
Одного сейчас мне надо,
И проект мой лишь таков:
Будет имя мое рядом,
Где Есенин и Глазков.
Тем не менее вечер мой состоялся. Собрались мы на Звездинке, где жили братья Рат – Коля и Сема. О них Глазков говаривал:
Коля Рат очень рад,
Что Сема Рат его брат.
Я прочла десять или двенадцать стихотворений. «Мендельгунны» стали меня критиковать, а Глазков сказал: «Лера – первая поэтесса после Марины Цветаевой. Она молодец, если только освободится от условностей». Я думала, что он плохо меня слушал, однако поразилась, что он запомнил и немногие стоящие строки из отдельных стихотворений, и строки-штампы, которых было более чем достаточно и которые он предложил мне вычеркнуть.
И позже, когда я посылала ему стихи в Москву, он из каждого оставлял по 1–2 строчки, а остальные советовал зачеркнуть. Вот несколько отрывков из его писем.
«Из присланных тобой двух стихов следует оставить строчки:
1.
Закачалась береза осиновая,
И осина стала березовой.
2.
Чувствую, что-то случится.
Все остальное можно зачеркнуть. Вот видишь: из 28 строчек только три более или менее настоящие.
Некоторые строчки кажутся хорошими, а по сути дела пустые. Например:
Нет берега у меня,
Некуда якорь бросить.
Очень наивно: якорь не всегда бросают на берег, чаще на дно. Таким образом получается:
Нет у меня ни берега, ни дна.
А это воспринимается как
Нет мне ни дна, ни покрышки.
…Думаешь, что это очень поэтично, а получаются побрякушки, а где искренность?»
(21.06.1944)
О своих стихах писал:
«Все стихи, которые тебе не нравятся, ругай, но только вслух, а не про себя, и так, чтобы это слышало возможно большее число людей».
(там же).
«Задача поэта вовсе не в том, чтобы выйти из своего „я“, ибо это невозможно, а в том, чтобы расширить свое „я“, сделать более значительным, если на то пошло, то усовершенствовать».
(13.02.1944)
«Переделку своих стихов заканчиваю. В основном переделка заключается в зачеркивании ненужных, лишнего. До войны у меня было 10 000 строк. За время войны я написал больше, чем до войны; но к концу 42 года у меня было лишь 8 000 строк, а к концу 43 года только 6 500 строк. К концу 44 года будет 6–7 тысяч строк, не больше, в том числе 2 000—2 500 довоенных. Зачеркиваю я правильно и всем поэтам советую поступать со своими стихами точно так же».
(1944 г., точной даты нет).
Как тут не вспомнить его же четверостишие:
Написал то же я,
Быть может, что и прочие,
Но самое хорошее
В том, что покороче.
И еще один отрывок из его письма:
«Помнишь мое четверостишие, написанное в 1941 году:
Красновоины, войска врага дробя,
Славно бьются. Победят они.
Будет 9-е сентября
Последней датой войны.
Девятое мая – День Победы над Германией. Третье сентября – День Победы над Японией. Пророчество невероятное, непонятное мне самому».
(16.10.1945 г.).
А тогда, в апреле 1943 года мы только посмеялись, когда Глазков прочел среди других четверостиший это «пророчество невероятное». Поистине удивительно!
Вернусь к тем горьковским временам. Когда я поняла, что Глазков что-то находит в моих стихах, я стала писать много (даже сессию одну завалила, и меня едва не вышибли из института) – строк по 50 в день, а то и больше. Вот когда Коля был поистине беспощаден. Он вычеркивал у меня почти все, но при этом мне было жаль не себя, а его: казалось, что от моих неудач он очень страдает.
Однажды, в очередной его приезд в Горький, в институте был вечер самодеятельности. Я решила выступить с пародией на «Письмо о пользе стекла» («И хочу я, как Ломоносов, рассказать о пользе стекла»), где я перепевала одну из популярных глазковских тем. Слушатели встретили меня, что называется, овациями. Один Глазков сидел мрачный. А потом сказал: «Зачем это тебе? Будь сама собой. Что годится для Глазкова – не годится для Русиновой». Подражательство его всегда раздражало: «Это уже было», «об этом сказано тысячу раз», «выбрось пастернакипь» и т. д.
1946 год. Я приехала из Горького в Москву в свой очередной отпуск с мыслью поступить в Литинститут.
На перроне Курского вокзала мое внимание привлек человек, нагруженный двумя чемоданами и корзиной. За ним поспешала женщина и мальчик. На носильщике была кепка в крупную клетку. Знакомая походка – «правое плечо вперед». Глазков? Глазков – поэт-носильщик?! Я замедлила шаг, не желая встречей смутить его и… потеряла из виду. Собираясь в Москву, я намеревалась зайти к Глазкову сразу: он все время меня звал. Но встреча на вокзале выбила меня из колеи. Как, «председатель земшара», «гениальный поэт современности», как он называл себя в кругу друзей, – носильщик? Может, я ошиблась?
Зашла я к нему недели через полторы, а потом приходила каждый день до отъезда. Глазков был рад моему приезду. Знакомя со своим дядей Сергеем Николаевичем, сказал:
– Это Лера, она умница, это маленькая Марина Цветаева.
Я не знала, куда деваться. Разговора о встрече на Курском я не заводила: и так было все ясно. Его квартира на Арбате производила почти удручающее впечатление. Потолок протекал, штукатурка отвалилась. У окна видавшее виды кресло. Окурки в консервной банке и в пепельнице. На столе уйма бумаг и бумажек – рукописи, наброски на клочках. На окне треугольником, одна на другую выстроились рыбные и овощные консервы в жестяных банках.
Николай недавно возвратился из творческой командировки в Среднюю Азию. Угощал меня зеленым чаем и драже (изюм в шоколаде), насыпанном в коробку из-под папирос (потом меня долго преследовал запах от такого соединения).
– Как ты живешь, Коля? Чем живешь?
– Стихами, но они меня не кормят. Правда, занимаюсь переводами посредственных стихов, их печатают. Пишу свои, их почти не печатают, кое-какие в журналах и газетах есть. Но нужны деньги, которые я не умею копить, но великолепно умею тратить. Потому пилю дрова и с другими хорошими бродягами зарабатываю на вокзалах.
Могу к Казанскому вокзалу
Доставить чемоданов пару.
Вот консервы, их можно сменять на хлеб и еще на кое-что… Но все это ерунда. Давай стихи!
В тот моей приезд мы много ходили по Москве, я читала стихи, Глазков слушал, сам на улице почти не читал. Обиделась я на него здорово, когда он незадолго до моего отъезда сказал:
– Ты пиши, Лера. Только теперь задай себе и всем вопрос: для чего ты пишешь?
Видя, что я «не в своей тарелке» от этих слов, сказал как-то смущенно и… горько:
Без стихов моя жизнь – петля.
Только надо с ума сойти,
Чтоб, как прежде, писать для
Очень умных, но десяти.
В Литинститут я не поступила и не пыталась поступить. Мой писательский зуд прошел. Я работала в школе, рядом не было привычных слушателей и читателей моих виршей.
А дружба с поэтом осталась.
В самом начале 70-х годов я, тогда завуч школы, в подмосковном городе Щелкове, решила пригласить Колю на встречу со старшеклассниками. Страшно волновалась. Вдруг, думаю, начнет стулья, а то и стол поднимать за одну ножку. Ведь я его ни разу не видела в школьной обстановке. Когда мы вошли в зал (а он был полон, сидели даже на подоконниках), Николай, как мне показалось, даже покраснел. Рассказывал он больше, чем читал стихи. О своих путешествиях, о киносъемках (в «Андрее Рублеве»). Отпускать его не хотели, хотя просидели шесть уроков да час ждали встречи (он опоздал на электричку). Я попросила его прочесть пародии. Он отказался. Тогда я попросила разрешения самой прочитать его стихотворение «Арону Копштейну». Он не разрешил: «Не надо, это ни к чему». Когда я провожала его на станцию, он сказал мне: «Это же дети, зеленая молодежь. Они ведь могут не так понять». Я, многоопытная учительница, получила еще один хороший урок от Глазкова.
Всякий раз, беря книжку стихов Николая Глазкова, удивляешься всему: богатству его поэтической лаборатории, обезоруживающей самоиронии, владению приемом «от простого к сложному», «откровенности на уровне откровения», неожиданности выводов. И снова вспоминаются его строки:
Что такое стихи хорошие?
Те, которые непохожие.
Что такое стихи плохие?
Те, которые никакие.
Риталий Заславский
Мой стародавний друг
1
Все-все мне памятно в этом человеке: фигура, движения рук, голос, улыбка…
Я считаю, что мне в жизни повезло. В неразберихе эвакуационных пространств судьба свела меня, мальчика, пишущего стихи, необразованного и мечтательного, с несколькими людьми, которых даже в обычной жизни встретить было бы счастьем. Впрочем, в той, обыкновенной жизни, если бы она была, я, наверное, и не решился бы к любому из них подойти. А так – все получилось просто, само собой. Среди этих людей наиболее колоритным, конечно, был Николай Глазков. Его стихи прочел мне (и потом часто читал и перечитывал) мой земляк, а его друг – Лазарь Шерешевский, Люсик. Строки Глазкова произвели на меня такое ошеломляющее впечатление, что я, из застенчивости и гордыни, наотрез отказывался в течение года прийти в дом на улице Свердлова, где проживал тогда у бабушки и тети этот, казавшийся мне кудесником, по сути тогда еще совсем молодой двадцатичетырехлетний поэт. Каких только предлогов я не выдумывал, чтобы не пойти к Глазкову, – и не пошел, хотя жили мы рядышком, только площадь перейти.
Шла война. Шестого ноября 1943 года радио сообщило об освобождении Киева. И в этот же день забежал Люсик – проститься: его призывали в армию. Обрывалось мое общение с единственным человеком, который считал главным в своей жизни то же, что и я, который прочел мне наизусть за год чуть ли не всю русскую, да и украинскую советскую поэзию, который был для меня ходячей энциклопедией, живой библиотекой, чтецом-декламатором, ликбезом, да мало ли чем еще… Как тоскливы первые дни отроческого одиночества! Не было больше встреч с Лазарем, оборвалась и ниточка, связывавшая меня с ежедневной жизнью и работой таинственного, загадочного в своем поэтическом богатырстве Николая Глазкова. Я свыкся со многим, но к новой, трудной жизни, ожидавшей меня, оказывается, не был подготовлен…
И вдруг однажды утром раздался стук в дверь.
– Войдите! – крикнул я, думая, что это кто-то из моих одноклассников. Мальчики ко мне приходили часто, я жил один (родители в это время обретались в военных лагерях, в ста километрах от Горького), и ребята любили собираться в моей «келье» (квартира находилась в здании бывшего монастыря, на площади Лядова).
Дверь отворилась, и я увидел двух незнакомых людей. Первой вошла женщина лет сорока с немного мордовским, скуластым и румяным лицом. А за ней стоял большущий широкоплечий парень. Он даже не вошел, а меланхолически прислонился к косяку двери и уставился на меня огромными черными глазами. Из-за того, что он смотрел как будто исподлобья, взгляд его казался сумрачным, но глаза улыбались, рот улыбался, все лицо светилось приветливой готовностью общаться со мной и, кажется, уже любить меня.
Он молчал, заговорила женщина.
– Мы – Глазковы, – сказала она. – Мы обещали Лазарю не оставить тебя. Собирайся, сейчас пойдешь к нам!
Я совсем смутился, растерялся, начал что-то выдумывать, врать, говорить, что приду сам, позже.
Глазков так же молча и безмятежно смотрел на меня и улыбался, а его тетя, внимательно оглядевшись, сдернула с вешалки мой полушубочек и почти сердито сказала:
– А ну не выдумывай! Сам не придешь! Одевайся…
И я оделся и пошел с ними. И с тех пор не было у меня милей дома, ближе людей, лучшего времяпрепровождения, чем сидение на старом, окованном железом сундуке в тесной двухкомнатной квартирке в обветшавшем двухэтажном домике по улице Свердлова, 86, в городе Горьком, а может быть, просто, как говорили старожилы, в Нижнем.
Это был удивительный дом. Здесь никто никому не мешал. Часто я приходил сюда прямо из школы. Тихонько усаживался, брал какую-нибудь старинную (во всяком случае, дореволюционную) антологию русской поэзии и читал, читал… Сколько новых, совершенно неведомых мне имен русских поэтов прошлого выплывало из небытия: Виктор Гофман, Гумилев…
Я читал, Надежда Николаевна вязала варежки, а слепая бабушка Коли, мать его отца, тихо что-то бормотала, зевала, крестилась. Где-то за дверьми ходили соседи, но и там стояла тишина: соседи были глухонемые, вся семья.
Но вот приходил Коля – и сразу жизнь становилась шумной, веселой, озорной. Возвращались после занятий и девочки – квартирантки Колиной тети. Их было двое, а потом прибавилась и третья: Лера Татаурова – в нее был влюблен Лазарь, Катя Шапилова, у которой жених на фронте, и Ариадна Копашина, она же Тина. Лера занималась русской филологией, Катя – медичка, Тина изучала английский.
Появлялась вторая Лера – Калерия Русинова. Она писала стихи и в подражание Глазкову тоже делала броские рукописные книжечки, раздаривая их нам. Приходил товарищ Николая по пединституту Толя Борушко, сдержанно-ироничный, в очках, придававших ему необыкновенно интеллигентный вид. Он – единственный среди нас – писал не стихи, а рассказы.
А потом прибегала светленькая, близорукая Лида Утенкова, будущая первая жена Глазкова…
Вскоре она выйдет за Колю замуж, уедет с ним в Москву. Некоторое время от общих друзей до меня будут доходить удивительные новости. Ну, например: Коля даже в оперу начал ходить! Колю видели в галстуке и с накрахмаленными манжетами! Но Лида ушла от него. Я уверен, что ушла она. Коля не мог оставить женщину. Любую. «Забыты все – и прочие, и Лида…» – вскоре своеобразно вспомнит о ней Глазков.
Великим счастьем для существования и творчества Глазкова явился его второй брак. Умная и проницательная женщина, прекрасно понявшая, с кем она связала свою судьбу, Росина была и другом, и помощником. Она не подделывалась под Глазкова, она умела многое осторожно корректировать в нем, разумно оберегая от всего случайного, ненужного, создавая незаметно – при любых трудностях – тот душевный и бытовой минимум-комфорт, в котором Глазков, сам того, может быть, не зная, так нуждался. Думаю, что многим он обязан этой женщине – ее чуткости, характеру и, прежде всего, выдержке. С ней Глазков мог безмятежно оставаться собой и в то же время лучше ориентироваться в людях и ситуациях. Так мне всегда казалось.
Но это еще когда будет! А сейчас – вбегает Лида, а следом – Коля, он обнимает ее при всех, она выворачивается из его рук, платье ее взметывается, трепещет… Ах, как весело всем! И начинается: свои стихи, чужие, споры, Колины афоризмы и парадоксы. Это уже до утра!
Вся жизнь в этом доме вращается вокруг Коли. К тому времени он уже окончил педагогический институт, поработал учителем в сельской школе.
Он приехал в село Никольское Чернухинского района Арзамасской области в середине сентября 1942 года и сразу же пришел в школу, приступил к исполнению своих обязанностей. Уже в день приезда он пишет бабушке и тете Наде:
«Если кто будет ко мне приходить, то можно дать адрес: Чернуха, Арзамасская область, ул. Федеративная, 13. Е. А. Кудрявцевой (для Н. И. Глазкова)». (Елизавета Андреевна Кудрявцева – бабушка Николая Глазкова по материнской линии).
4 октября того же 42-го года Глазков сообщает:
«Вот уже три дня я преподаю русский язык и литературное чтение в V и VI классах неполной средней школы села Никольского Чернухинского района… Дал уже одиннадцать уроков, а всего у меня 18 уроков в неделю».
«Итак, как идет работа? – повествует Глазков о своей учительской эпопее в другом письме. – С младенцами я сдружился; дисциплина – когда какая; собой я никогда не бываю доволен, а работа – не моя, но я с ней справляюсь.
Вчера был педсовет. Обсуждалась успеваемость V-го класса. Я сообщил, что по русскому языку будет за 1-ю четверть 5 „плохо“. Директор стал говорить, что это недопустимо и т. д. Но я сослался на то, что не моя вина, что младенцы пишут безграмотно, что существуют установленные Наркомпросом нормы успеваемости и т. д. Тогда директор стал мне намекать на то, что я должен быть снисходительным и т. д. (сказал бы просто, ставьте на одну отметку выше, и я бы поставил)».
Несмотря на то что педагогический труд, по словам самого Глазкова, не его стихия, он, по-видимому, был увлечен общением с учениками:
«Сегодня рассказывал младенцам биографию М. Ю. Лермонтова, объяснял им, почему можно писать как Лермонтов, так и Лермантов».
И вот еще одно письмо 1942 года от 16 ноября. Хочется привести его почти полностью, столько в нем живых подробностей этих дней и прелестных переливов глазковских интонаций:
«Дорогие бабушка и тетя Надя!
Недавно получил от вас четвертое письмо, на которое спешу ответить улучшенным почерком. Отвечаю по всем пунктам. Конспекты уроков я не пишу, потому что бумагу можно использовать более рационально. Кой-какие планы веду. К счастью, их никто не просматривает. На двух моих уроках была заведующая РОНО, после чего она высказала ряд довольно правильных замечаний. Как классный организатор, я делаю стенгазету и все такое прочее. В V классе у меня 14 человек, в VI – 11, в обоих классах 25. Провел в V классе 4 диктанта, в VI классе 6 диктантов. Проверяю я их очень быстро, потому что насобачился. Для моих любимых занятий время остается, но света не хватает. Оно, правда, в темноте, а не в обиде, но я гораздо лучше себя чувствую тогда, когда светло.
Из учителей ни с кем не сдружился…
У нас комната, но один из углов этой комнаты занят хозяйкиной кроватью.
Маме я чем могу помогаю, потому что так надо. Чувствует себя мама когда как. Книг у меня до дьявола самых разных: только не хватает света их прочитывать…
Зарплаты я получаю, если не считать вычетов, 260 рублей.
Кроме того, был 1-го ноября в Арзамасе, где мы с мамой покупали валенки. Город мне понравился. Он стоит на бугорках, и там много церквей. Залезал на колокольню и смотрел оттуда на Арзамас. Река Теша, правда, не ахти какая, но все остальное очень здорово. Обратно шли пешком, и всякие леса были, в них дубовые листья валялись… А праздник мы встретили в учительской…
Про Кору[6]6
Кора – одно из домашних имен брата Николая – Георгия. – Примеч. автора.
[Закрыть] поступило известие комиссара полка, что он из этого полка переведен… Куда? Пока неизвестно. Переведен он был 4-го июля. Следовательно, до 4-го июля был жив и здоров…»
В Никольском встретил Глазков 1943 год, на который возлагал «очень много надежд». Этот год он встретил дома, с матерью. В школе – каникулы, елка. Глазков собирался съездить в Горький, но, как назло, 30-го декабря вывихнул ногу. И не то что в Горький – «даже не смог пойти в Чернуху, где состоялась районная конференция учителей».
В следующем, февральском, письме Глазков поздравляет родных с «новыми победами наших доблестных войск», а потом рассказывает о своем житье-бытье:
«В школе дела идут без изменений… Кроме школы занят бываю чем?
1. Пишу: 1) Стихи, 2) Письма.
2. Читаю: 1) В. И. Ленина, 2) Прочие книги, 3) Письма, которые получаю.
3. Помогаю по хозяйству: 1) Колю дрова, 2) Хожу за водой, 3) Растопляю печку, а когда спичек нет, то из искры (посредством фитиля и кремня) высекаю пламя.
4. Изучаю местные быт и нравы».
Глазков в марте ненадолго вырывается в Горький. Возвращаясь в Никольское, прямо с дороги он посылает родным два письма. Следующие письма, датированные концом июня, уже из Москвы. Впрочем, в ноябре Глазков еще заедет к матери в Никольское, но он уже не будет преподавать в школе. И напишет:
«Живу я в Никольском довольно хорошо. Два раза ездил на тачке в лес за дровами, помогаю, в чем могу, по хозяйству, остальное время уделяю творчеству и чтению».
И в другом письме:
«За последнее время молол на жерновах пшеницу, возил на санках картошку, переколол очень много дров».
Позже – в обычном юмористическом ключе и все-таки очень серьезно – Глазков подытожит свою работу в сельской школе:
Никогда ничего не хочу изменять,
Все равно ничего не получится,
Ибо умный научится и без меня,
А дурак и со мной не научится.
А интересно было бы все-таки повидать кого-либо из бывших учеников Глазкова, людей, которым сейчас за пятьдесят, и расспросить, что они помнят о своем учителе, непохожем на других учителей! Какой след оставило в их детских душах появление Глазкова в Никольском? Не случайно же в одной из открыток тех лет (от 19 марта 1943 года) читаем:
«Вчера пришел из Чернухи в Никольское. Сегодня приступил к занятиям. Ребята обрадовались, что я приехал. По-видимому, им без меня скучно».
Я познакомился с Глазковым уже после того, как он покинул сельскую школу, одолеваемый творческими замыслами, требовавшими воплощения. Он приобщал всех нас, его друзей, – каждого по-своему – к своим интересам и делам.
Коля рассказывал своим друзьям о знакомстве с Лилей Брик, показывал ее фотокарточку с теплой надписью. Она верила, что Николай Глазков будет большим поэтом.
В эту зоревую пору Глазков, как подавляющее большинство молодых поэтов, был отчаянным максималистом. Если он что-то или кого-то не принимал, то уж полностью. Высказывания Глазкова были полны задора и азарта. «Его строки, – говорил Глазков об одном известном авторе, – напоминают растопыренные пальцы, которые никак не удается сжать в кулак!»
Молодость всегда склонна к гипертрофии, но – при всем при том – в ней уже ясно проглядывает (во всяком случае, у таких людей, как Глазков) неподвластная чему бы то ни было определенность мнений.
Мне с Глазковым доводилось бродить по Откосу, присутствовать на его причудливых поэтических выступлениях, но все же больше памятна жизнь, связанная с домом Надежды Николаевны Глазковой, с ежедневным существованием в двух тесных комнатках, с долгими вечерами, заполненными молодыми голосами, азартными спорами, стихами. Говорят, за сорок лет ничего в этих комнатах не изменилось, они – как музей нашей юности.
У меня хранится одна очень давняя фотография Николая Глазкова. Такие фотографии клеили когда-то на паспорта и пропуска. Маленькая, с белым уголком для штампа внизу. В уголке – карандашом написано 1943. Глазкову тогда было 24 года. Коля смотрит исподлобья, серьезно и напряженно. Он острижен по распространенной моде того времени – «под бокс». Спереди – чубчик. Торчат уши, чуткие Колины уши, огромные, как локаторы… Таким он был в те первые месяцы нашего знакомства.
И снова в памяти зимний (почему-то всегда вспоминается – зимний) вечер. Коля пьет кипяток, обнимая стакан обеими ладонями, грея пальцы. Он рассуждает о поэзии и жизни. Слепая старуха – Колина бабушка сидит вроде бы безучастно, но, оказывается, и она прислушивается. Иногда ей что-то не нравится в Колиных словах, и она принимается сердито бормотать.