355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джеймс Паттерсон » Воспоминания о Николае Глазкове » Текст книги (страница 29)
Воспоминания о Николае Глазкове
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 16:30

Текст книги "Воспоминания о Николае Глазкове"


Автор книги: Джеймс Паттерсон


Соавторы: Булат Окуджава,Сергей Наровчатов,Бенедикт Сарнов,Евгений Евтушенко,Андрей Вознесенский,Станислав Рассадин,Ричи Достян,Михаил Козаков,Давид Самойлов,Николай Дмитриев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц)

Потом я часто видел этого человека улыбающимся, но никогда не верил его улыбке. И не верю, что он способен кому-либо помочь. Даже тому, к кому он расположен. Ну, денег одолжить, вероятно, может. Так ведь на это есть и касса взаимопомощи, всякие там кредиторы…

В семидесятом мы виделись с Глазковым в Оренбурге, а через год с небольшим я приехал к нему в Москву. Я тогда очень хотел учиться в Литературном институте. И почему-то был уверен, что поступлю. А в институте доброжелательные женщины сказали мне, что два тура конкурса я прошел, но на третьем – срезался. Насчет двух туров они скорее всего соврали: мол, утешься. С горя я немного осмелел и выразил уверенность, что у них есть справочник Союза писателей, по которому они могут сообщить мне телефон Николая Ивановича Глазкова. Я решил утешиться хотя бы звонком к нему. Он, в самом деле, приглашал нас всех заходить к нему, но мало ли что бывает: занят человек или вообще дела. Все-таки столица. В общем, я позвонил.

– Я у телефона! – ответил мне мягкий мужской голос.

– Николай Иванович, здравствуйте. Вы помните Одноралова из Оренбурга?

– Прекрасный Володя, где вы находитесь? Ясно. Немедленно приезжайте ко мне.

И он подробно объяснил, как до него добраться.

Я был приятно ошеломлен столь безоговорочным предложением и пошел на старый Арбат пешком. Неудача с Литинститутом совершенно вылетела из головы.

Дворик дома, где жил тогда Глазков, меня не поразил. Он был очень хорош и напоминал наши оренбургские дворики в старом центре. Но другое дело – квартира. Она была сумрачной, вероятно, из-за тяжелой, темного дерева мебели. Но сам Николай Иванович, кажется, светился приветливостью.

– Володя, вам здорово повезло. Росиночки нет дома, она ушла на Москву-реку ловить пескариков…

Я вглядывался в окружающую меня обстановку квартиры: тяжелые, как мне показалось, черные стулья, громадный, как шестиспальная кровать, стол. А за ним черным айсбергом высился то ли буфет, то ли сервант. Еще один, тоже не маленький, буфет стоял по левую руку, а справа было окно, слишком маломощное, чтобы хорошо высветить все эти темные предметы. Но вообще сумрак был не пугающий, а приятный. Такой сумрак приводит детей в сладкий трепет. И вообще какая-то, похоже, детская игра шла в этой комнате…

Так, проникаясь окружающим, я помогал Николаю Ивановичу накрывать на стол. Накрывали мы его довольно необычно. Закусок было много, но всего понемножку. И вскоре половина этого громадного стола оказалась заставленной. Тут были небольшие котлетки, варички (вареные яички), зудавы (сосиски), борщ, уха, жареная рыба, что-то еще и любимые Николаем Ивановичем высококалорийные помидоры. И все это – на двоих.

Беседа была очень долгой. Николай Иванович много рассказывал о друзьях-поэтах Наровчатове, Слуцком, Недогонове, Окуджаве. Рассказы эти были полусерьезными и временами смешили до слез. И вот что интересно: забавные эти рассказы нисколько не были обидными для их героев. Рассказывая, Глазков подчеркивал наиболее острую грань таланта того или иного из них, а в забавных ситуациях герои рассказов всегда выходили победителями.

А вот о Кульчицком и Майорове он сказал с такой искренней болью, что больше я о них не расспрашивал. Он сказал, что война не дала им высказаться как поэтам, но как граждане они высказались до конца.

– Давайте, Володя, стихи читать, – предложил он.

Маловато у меня было стихов, которые я мог бы прочитать ему без стыда. А стыд за некоторые свои произведения я ощутил именно в этой квартире, обнаружив на полке серванта трехлапые чороны золотистого хрусталя. Они были материальной основой его стихов о якутских чоронах и мастерах Гусь-Хрустального. Они помогли мне принять в душу знакомую до сих пор понаслышке истину: поэзия должна вытекать из реалий, из жизненного опыта, а не из заданности, начитанности или неудержимого желания рифмовать. И в этом для меня главная помощь Глазкова.

Но не читать стихов в беседе с ним было нельзя. К этому он относился серьезно. У него были друзья – стеклодувы, ювелиры, краснодеревщики. И если, например, приходил к нему ювелир, то он тоже должен был показать свои новые произведения или рассказать о своих замыслах. Читали мы тогда, как и в Оренбурге, поровну или, как говорил Глазков, по-братски, и была даже похвала:

– У вас есть ошибки, – одобрительно заметил он и пояснил. – Как-то молодой поэт принес мне стихи. И ни в одном стихотворении я не обнаружил ни единой ошибки. Ни в рифмах, ни в ритмике, ни в логике. А это говорит о том, что поэт писал стихи, строго соблюдая инструкцию. Но разве можно, соблюдая инструкцию, сделать открытие? Можно получить школьную пятерку. Помните наше приключение в Караван-Сарае? (Так называется здание, в котором расположено наше геологоуправление.) Там с нами тоже поступили по инструкции, а в результате никакого открытия не произошло.

И он прочитал стихотворение «Голубая глина», в котором уже не возбужденно, но спокойно-иронично отразил наше столкновение с учеными-геологами.

Таким приветливым и гостеприимным он был со всеми, с кем подружился в своих многочисленных поездках по стране. Он никогда никого не забывал, потому что в каждом человеке искал и находил новизну, необходимую в его поэтической жизни. Поэтому в его стихах так много незнакомых публике имен. Но это имена живых людей, друзей Глазкова.

На прощание он подарил мне свою книгу «Творческие командировки», в которой были опубликованы стихи, написанные после поездки в Оренбург: «Река Урал», «Тюльганская сирень», «Пугачевские ордена». А еще он показал мне шкаф (вернее – его содержимое), в котором хранились разложенные по месяцам и годам, аккуратно переплетенные маленькие самодельные книжечки его стихов и коротких рассказов (последних значительно меньше). Этих книжечек хватило бы на несколько томов.

– Будь возможность, вы бы все это издали?

– Нет, Володя, примерно половина здесь ерунды, малозначительного, – серьезно ответил он.

Это к вопросу о его требовательности к себе и способности к самооценке.

Это и была моя последняя встреча с Глазковым. А теперь, после его смерти, я часто обращаюсь к его стихам. Они дают возможность посетить неповторимый город его поэзии, полный жизни и присущих ей открытий. Впечатление такое, что его Поэтоград отстраивается и растет, как растет и отстраивается его Большая Москва.

Александр Аронов
Авторство одолевает варварство

Глазков был высок. Но сутул. Вполне возможно, над его плечами помещалась невидимая, но неснимаемая тяжесть. Однако, пригнув его плечи, она его не надломила. Если забежать вперед и взглянуть под наклон лба, видно было, что глаза смеялись.

А забежать было можно – он двигался медленно – и, кроме того, необходимо. Надо было разгадать его загадку.

Дело в том, что путь от жизни до поэзии выглядел, да и был, конечно, невероятно далеким. Трасса для меня пролетала через всю русскую поэзию, от Пушкина, скажем, до Маяковского, а через мгновение уже до Евтушенко. И еще через всю современность, с ее соблазнами и запретами.

Глазков казался живой отменой этого несусветного расстояния. У него расстояние от жизни до поэзии было каким-то пустяшным, ерундовым и не стоило разговоров. Он оказывался там, где хотел, как бы не тратя на это никаких усилий.

Но тогда, спрашивается, о чем было разговаривать? Я терялся при встречах. Генерала мне хочется спросить: «А вы правда генерал?» Спросить Глазкова: «А вы правда гений?» – хотелось ужасно. Но наивности уже не хватало. К тому же я догадывался, что он ответит, и не знал, чем этот ответ может помочь мне.

Тем не менее помогало. В поэзии тоже укладывалась некая ощутимая табель о рангах, а Глазков и иерархия были две вещи несовместные.

Я, как и многие, тоже приглядывался к разгадке и время от времени предлагал свои варианты читателям «Московского комсомольца» – когда выходила его новая книга. Не знаю, удачно ли у меня получалось, но сквозь все построения, наверно, сквозила благодарность за то, что жить в его присутствии было легче не только в литературе, но и в любом отдалении от нее.

Кажется, ему мои попытки понравились, и мы познакомились.

Я все-таки терялся при Глазкове и не знал, о чем его спрашивать.

Мы встречались не раз. Однажды Глазков стал вдруг рассказывать о «моржах», он вообще был увлечен силой, здоровьем, шахматами. Я сидел в редакционной комнатке и что-то должен был писать. Потом я поймал себя не без изумления вот на чем. Оказывается, я сдвинул все бумаги, встал (клянусь, абсолютно трезвый) на стол и торжественно поклялся:

1. Я никогда не тренировался в моржевании. Так, иногда обливался холодной водой, и все.

2. Я обещаю прийти к любой указанной Глазковым проруби в любой выбранный им мороз, раздеться, нырнуть, сосчитать, кажется, до 15 или 20, не помню, вылезти, растереться – и не простудиться.

3. В случае, если все-таки простужусь, – возвращаю зря потраченные профилактические средства в двойном размере.

В редакцию заходит невероятное множество самых различных людей, и ни разу ни до того, ни после я себя так не вел: дело было именно в Глазкове. Потом я и сам наблюдал, как в его присутствии люди менялись и совершали поступки, которых никто, в том числе и они сами, не ожидали.

Поэт ничуть не удивился моей клятве-пари, принял ее, но, не знаю, почему все это не состоялось. Может быть, он просто не хотел, чтобы я схватил воспаление легких.

Иногда жизнь становилась безумно сложной. Тогда, в самые трудные моменты, вспоминался Глазков, и это было как действенное заклятье от ложной мудрости и от страха. Призраки разбегались при одном упоминании о нем.

Меня, помнится, ужасно занимало, что поэзия, даже самая замечательная, оказывалась бессильной в жизни, в быту, и даже Пушкина не могла уберечь от неудач в любви, как, скажем, в случае с Олениной. Просто руки опускались, когда подумаешь об этом. Но Глазков и здесь был чуть ли не единственным известным мне исключением. Он в такой ситуации написал стихи, как будто и не знал, что это не помогает никогда. Стихи получились очень смешными и очень искренними, а самое главное – подействовали.

Однажды я читал его новые стихи. И вдруг меня остановили строки о парусе (кажется, он срезал там тонкий слой ветра). Такая изысканная метафористика – и здесь? Я поднял глаза на автора.

Он, кажется, ждал моего изумления и радостно улыбнулся, когда его увидел:

– Да, – сказал он с важностью, – это мне несвойственно.

Оказывается, он писал не просто «как рожден», он выбирал, он видел и другие возможности… Это было очень интересно и еще что-то добавляло к знанию о нем.

Он умел упрощать самое запутанное. Причем упрощать – не искажая. К тому же то, как делал это он, было абсолютно свежо, очень наглядно и просто, но почему-то никому, кроме него, не доступно.

Брехт любил упрощать самые сложные социальные узлы, и это потрясало всех, кто сталкивался с ним. Глазков не выбирал узлов, упрощал всякие – семейные, бытовые, поэтические, социальные.

Учителем поэзии для меня он так и не стал. Это, наверное, невозможно. «Каждый пишет, как он дышит». Но учителем жизни – стал, и, слава богу, не для меня одного.

Его абсолютная уверенность, что понять и назвать можно все на свете и что это совсем даже не трудно, – обещает какую-то другую жизнь, иные человеческие отношения. Поэтому для меня Глазков еще и своеобразный утопист, один из самых обаятельных в этом ряду дон-китохов.

А кончить я хочу его посланием, не единственным ко мне, но, увы, последним. Он увлекался акростихом. Бывают, оказывается, такие строки, которые не нуждаются ни в подписи, ни в адресате, их невозможно подделать и не придумаешь, как комментировать. Вот они:

 
Стихотворцев тысячи в столице,
А поэтов только единицы.
Шахматист достоин славы, чести,
Если он действительно гроссмейстер.
 
 
Авторство одолевает варварство.
Радостно, коль побеждает авторство.
Осуждать не следует новаторства,
Надо расширять его границы.
Очень часто истина освистана —
Все равно восторжествует истина,
Утвердится, чтобы сохраниться.
 
Юрий Окунев
Нет Ксени Некрасовой, нет Коли Глазкова
 
Поэзия стала бедней от такого:
Нет Ксени Некрасовой,
Нет Коли Глазкова…
 
 
Ее – не себя – им хотелось прославить,
Пред ней не могли ни хитрить, ни лукавить.
 
 
Молились, как идолу, ей сокровенно
С языческой верою самозабвенной.
 
 
И сердце к ее алтарю приносили.
Взамен для себя ничего не просили.
 
 
Жила наша Ксюша безденежно, бедно.
Но голову гордо несла и победно.
 
 
И было признаньем и неба наградой,
Когда нас одобрить она была рада.
 
 
Мучительным, страшным казалось паденьем —
За что-то ее получить осужденье.
 
 
Но некие спрашивали надменно:
Какое блаженство нашли вы в блаженной?
 
 
О, нет, не скажите. Тут мудрость наитья.
И только лишь в нем все прозренья, открытья.
 
 
Ведь в древности люди в такой вот, как Ксеня,
Искали пророчество, даже спасенье…
 
 
…Порою услышишь шутливую фразу
Но в тайну глубин ее вникнешь не сразу.
 
 
Вот Коля Глазков, в суете повседневной,
Однажды сказал мне, что он – Агамемнон.
 
 
– Не веришь? (Мне что-то тогда помешало
Ответить… ведь был «председатель земшара»,
 
 
Был Хлебников… жил он в «чинах» не освоясь,
И вел он свой вечный поэзии поиск.
 
 
А тут – Агамемнон…) – Не веришь?.. Не надо…
Прощай!.. – Озорная насмешливость взгляда.
 
 
Теперь, постигая всю горечь потери,
Кричу вслед ушедшему: – Коля! Я верю!
 
 
Я вник: новизну ты принес вечной теме:
Лишь тот царь царей, кто поднялся над всеми
 
 
Уродствами чувства. И злоба, и зависть,
И ханжество – где-то внизу там остались,
 
 
Вся низость, все жалкое, в чем-то смешное,
Вся суетность – это несчастье земное.
 
 
Встречал ты с иронией и сожаленьем.
Царил! Вот и смысл твоего воцаренья.
 
 
Мудрец! Хоть и слыл средь людей балагуром, —
Все письма твои, все твои каламбуры
 
 
Читать, перечитывать снова и снова…
Нет Коли Глазкова, нет Коли Глазкова!..
 
Ольга Наровчатова
Во имя счастья, а не горя

Я нашла в бумагах отца толстую белоснежную тетрадь, на которой написано: «Николай Глазков». И в ней только тонкий лист с обращением и акростихами самого Глазкова, адресованными Сергею Наровчатову. Всю эту тетрадь отец собирался заполнить размышлениями и воспоминаниями о Глазкове. Увы, он не успел этого сделать. А сколько мог бы рассказать, какими интересными воспоминаниями поделиться!

Очень многое я слышала о Глазкове от моего отца, который с юности знал его, любил поэзию и вполне оценивал всю талантливую многосторонность и необыкновенность этого человека. Уже в двадцать с небольшим лет Сергей Наровчатов с прозорливостью будущего критика называл Николая Глазкова «явлением сильным и многообещающим», определив его своим спутником на всю жизнь. С фронта отец писал Глазкову нежные письма, делился своими мыслями, впечатлениями, верил в будущее. И, как бы общественная занятость ни отвлекала подчас моего отца от друзей, он – я знаю – оставался верен Глазкову. Это было пожизненно и взаимно.

Их с юности объединяли серьезные литературные споры и веселые, озорные досуги. Оба любили бродить по старой Москве, по ее бульварам и дворам, каждый по-своему остро чувствуя древнюю прелесть старинных стен, поэзию соборов, создаваемых суровой жизненной прозой, отполированную прочность булыжника, может быть, помнящего «казнь стрельцов… И елки синие на этой площади…». И все, отозвавшееся потом в прекрасных стихах Глазкова. И много лет спустя – в пронзительных стихах моего отца, стихах об ушедшей молодости и об ушедшей истории:

 
На улицах Москвы разлук не знают встречи,
Разлук не узнают бульвары и мосты.
Слепой дорогой встреч я шел в Замоскворечье,
Я шел в толпе разлук по улицам Москвы.
Со всех сторон я слышал ровный шорох,
Угрюмый шум забвений и утрат…
 

В Тамбове. Начало 70-х годов

Их объединяла любовь к истории, к своей стране, любовь к путешествиям. По-разному это тоже отразилось в творчестве каждого. Каждый из них сумел талантливо воплотить самые разные и самые крайние стороны русского характера, уходящего корнями в глубь веков: анархическая талантливая разудалость, широта Васьки Буслаева в поэме отца «Василий Буслаев», огромная потребность в самоусовершенствовании, жадная жажда знаний, углубленность в стихию Духа, силу которого Андрей Рублев черпает в любви к людям, к своей земле в прекрасной поэме Глазкова «Юность Рублева». Но в той и в другой поэме сияет мысль, выраженная словами Глазкова: «Пусть многогрешен русский человек, но русский человек могуч и свят». Это умение ощущать масштаб явления, восхищаться великой стихией характера человека, природы, я думаю, раздвигало границы их поэзии и во многом вело к широте мысли и чувства.

Их роднила и способность к необычайной фантазии, парадоксу, шутке, мистификации. Это сквозило всюду в их творчестве, пронизывало повседневную их жизнь, украшало ее, давало разрядку, веселило. Оба они были щедрыми на отношения, любили радовать людей. И делали это истинно талантливо, красиво, с выдумкой, с искрой, весело. Вот надпись Глазкова на его книге «Первозданность», подаренной моему отцу в марте 1979 года:

Прекрасному Сереже
 
На Сахалине осень
Авторитетна очень,
Ругать погоду бросим:
Она не так плоха.
Ворона здесь не каркнет,
Что лето здесь не жаркое,
А говорит: – Ха-ха!
Тут осень благодатная
Отрадна для стиха:
В ней что-то есть занятное,
Уютное, ха-ха!
 

Глазкову блистательно удавались акростихи и приносили много неожиданной радости его знакомым и друзьям. И абсолютно в характере всего стиля Глазкова оказалось самое последнее обращение его к отцу (и ко мне). Это – тоже акростих, «хвостатый сонет», но шутка, полная прозрачной, легкой грусти и мечты, тончайшего лиризма, нежности и поэтического умения, выше которого – талант. Талант, сплетаясь с этим умением, сиял здесь тихо и в последний раз. Да, это был последний раз. Нам с отцом посчастливилось быть последним объектом внимания Глазкова-поэта. Никакие слова не передадут ценности, редкости и катастрофической нежности этого дара. Так он завершил свою дружбу с отцом. Отца совершенно это поразило. Он сказал: «Уходя, он оглянулся на нас – и пошутил». Последний – и поистине трагический – парадокс в судьбе Глазкова!

Вот как выглядело это последнее послание:

«26 сентября – 3 октября[16]16
  Первая дата здесь – время написания юбилейного акростиха, вторая – день рождения С. Наровчатова. Глазков не дожил до этого дня: он умер 1 октября 1979 года.


[Закрыть]

Дорогой Сережа!

Прими от меня к своему славному юбилею акростих – хвостатый сонет и акростихи, посвященные Олечке.

С дружеским приветом

79

Глазков.

Третье октября
(сонет-акростих)
 
Съездить можно по грибы,
Если чувствуешь природу.
Роща. Мощные дубы.
Ежик чует непогоду.
Желтоваты в речке воды,
Ежели не голубы.
 
 
Нет грибов для похвальбы,
А зовут, зовут походы.
Роща все еще жива,
Осыпается листва —
Величавая краса.
Что-то грустно стало вдруг,
А разбросаны вокруг
Таинства и чудеса.
Осень все-таки права:
В день большого торжества
Улыбаются леса!
 
Раздумья

1

 
О Лермонтове что сказать могу?
Люблю его могучую строку,
Есенин поравняться с ним не смог.
Чту чудо. Только он сумел взойти
К таким высотам лет до тридцати —
Единственный в шестнадцать лет пророк!
 

2

 
О доблестях, о подвигах, о славе
Любой чудак мечтать, конечно, вправе.
Еще не поздно. Радужна мечта.
Что будет, если смолкнут птичьи песни?
Когда мечта, как летний зной, исчезнет,
Ее тогда заменит пустота!».
 

Нельзя смириться со смертью. Особенно со смертью человека, в котором все живо, и до такой степени.

В поэме «Юность Рублева» монах Онуфрий, который был силен в иконописном ремесле, передавая Андрею секреты мастерства, говорил:

 
«…Среди камней отыщешь цвет любой.
Ну, а для краски ярко-голубой
Потребен редкий камень – лазурит.
Его нам от уральского хребта
Везут купцы, а здесь такого нет:
Поблизости земные все цвета,
И далеко от нас небесный цвет!»
 

Одним из редких качеств, встречающихся вообще в людях, было в Глазкове стопроцентное зрение души, способность очищать явления, видеть суть в ее первозданности, умение не обольщаться обманчивым, внешним, извлекать чистые цвета из смешанных и приближать далекий небесный цвет – цвет чистой души, окрашивая им земные дела и отношения. И недаром его последняя прижизненная книга называется «Первозданность».

Николай Иванович никогда не был падок, по-моему, на внешние регалии, философски относился к почестям:

 
Истина, какая ни на есть,
Радостнее, чем победа в споре.
Оттого достойной правде честь,
Что она не покидает в горе.
Как надежный, верный друг она,
Ей победа ложью не нужна!
 

Эти слова Глазкова из стихотворения «Раздумья» могли бы стать, да и стали – его кредо. Я бы приравняла эти стихи по емкости и лаконизму, достоинству и чувству меры к сонетам Шекспира. Глазкову была близка емкая форма сонета и в отношениях с понравившимися ему людьми. Он мог общаться с человеком на протяжении многих лет фрагментарно, но каждый фрагмент мог быть серенадой, нежной шуткой, коротким стихотворением, даже проплытием вдоль берега моря с цветком в зубах в честь этого человека. Именно такие отношения сложились с Глазковым у меня, когда я наконец-то с ним познакомилась.

С детства я была подготовлена к встрече с ним, а увидев, поняла, что главного-то о нем ни мой отец, ни другие люди и не поведали. Они брали в рассказах о нем внешне оригинальную сторону и, конечно, поэтический талант, но никто мне не описал этой застенчивой улыбки, такой иногда трогательной в этом большом человеке, этой нежности и пронзительной красоты души, этого взгляда, немного исподлобья и идущего изнутри с такой надеждой увидеть что-нибудь хорошее, немного затаенного взгляда, полного ожидания, готового к открытиям.

Мой отец однажды сказал мне: «Глазков говорит, что он чувствует, как у него в темноте светятся глаза». Я думаю, что Глазков чувствовал в себе всегда свечение души, а ведь в темноте и свечение сильнее… Хотя отец сказал об этом с веселой улыбкой, мне переданные им слова Глазкова показались очень значительными. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется: многие люди недооценивали именно значительность, великую правду души Глазкова, слишком большое внимание уделяя его удачным остротам, комиксам, его оригинальности. В этом большая несправедливость. Ведь у него была великая душа, полная достоинства. Он никогда не шел на поводу внешних достижений, внешних отношений. Он был чист! Чище многих слепых душой, восхищавшихся только его остроумием и забавными проделками. По-моему, он был истинным поэтом. И не только в стихах, но и в подходе к миру:

 
Я друг своих удач и враг невзгод
И не всегда везучий человек.
А за окном обыкновенный снег.
Его бы мог сравнить я с серебром.
Зачем? Я простоватый человек,
Который платит за добро добром.
 

Вы чувствуете беззащитность и величие этого самоопределения? Именно таким и был Глазков. Милый, хороший Николай Иванович Глазков. Если это звучит сентиментально – хорошо! Ему этого, может быть, во многих людях не хватало.

Впервые я увидела его так: в Ялте, в Доме творчества писателей, глубоким синим звездным вечером, смотрящим в небо. В небо смотрела масса народу – все писатели и не писатели, вышедшие в благоухание табака (и цветочного, и курительного). Именно стояли и специально смотрели в небо, чуть не сводя шею. И я, конечно, стала смотреть. В небе же была Большая Медведица. На нее-то все и смотрели, и каждый говорил о ней все, что знал. Все увлеклись, многие многое знали. Один Глазков ничего не говорил, а просто смотрел на Медведицу и реже – на говорящих. Я подошла к нему. Издалека мы уже знали, что он – это он, а я – это я. Когда я подошла, он с высоты своего большого роста ласково посмотрел на меня и тихо сказал: «Хорошо, что эта Медведица поселилась на небе, а то они после всех разговоров посадили бы ее в Зоопарк». И он сразу стал мне близким и своим.

С тех пор мы в продолжение всего заезда почти не расставались. Что мне очень понравилось: он сразу воспринял меня независимо от того, что я дочь своего отца, то есть опять-таки увидел меня, как и всех видел, освобожденную от посторонних рекомендаций и мнений, поскольку ему было свойственно все мнения складывать самому. Не преувеличу, если скажу, что этот человек отнесся ко мне красивее и последовательнее всех, встреченных мной в жизни людей. Конечно, этому еще способствовала краткость общения и благополучная ситуация летнего отдыха, но твердо уверена, что, столкни нас любая конфликтная ситуация или тяжелая минута, Николай Иванович помог бы мне во всем разобраться, и сохранили бы мы хорошие отношения во всех случаях жизни. И то, что один из последних взоров он обратил ко мне, укрепляет меня в этом мнении.

Глазков был весь пронизан своим призванием и очень тверд в своей миссии художника. Думаю, что и это привлекало к нему моего отца, который любил людей, уверенных в себе, в своей счастливой звезде, в своем единственном для себя Пути, – людей самоукрепленных в своем художественном звании или в любом другом достоинстве. Отец называл это чувством самодостаточности. Ничего общего с самонадеянностью это не имеет. У Глазкова это облекалось в свойственную ему шутливую форму. Даря отцу свою книгу 1971 года «Творческие командировки», он подписал ее так:

«Прекрасному Сереже Наровчатову

Стихи:

 
Сегодня человек культурный
Тем отличается от дурней,
Что мыслит здраво и толково:
Всегда цитирует Глазкова!
 

28 мая 1971 года.

Глазков».

Кстати, он был одним из немногих людей, которые последние годы жизни моего отца, когда он уже приобрел известность, не считали нужным курить ему фимиам, оставаясь верными себе, а если и мог подписать: «Прекрасному Сереже Наровчатову», то он и в действительности так чувствовал.

И мне Глазков сделал на своей книге «Большая Москва» сверхлестную надпись, которой, как мне кажется, я никак не соответствую. Но здесь другое дело: рыцарство, давно утраченное понятие, которое позволяло в старину и девушке с постоялого двора подняться до Дульсинеи Тобосской.

А надпись гласила:

 
Прекрасной Оле Наровчатовой,
Очаровательной актрисе,
Приятной, словно климат Ялтовый,
И стройной, словно кипарисы.
 
 
Достойной только восхищения,
Как эти горы или море,
Дарю свои стихотворения
Во имя Счастья, а не Горя.
 

И вся его поэзия, и сам он родились для Счастья, а не Горя. Мне в наших отношениях он дал только солнечные, радостные и глубокие ощущения, все напоенные теплом и искрометностью его фантазии. Это был человек чуткой художественной души и в так называемых мелочах.

Далеко на холмах юга росли дивно прекрасные, пылающие алые цветы, волшебные, на длинных, в человеческий рост, стеблях. Чтобы их добыть, рыцари Ялты вставали на рассвете и шли пешком по узким тропам вверх. Много говорили об этих цветах писатели, и их жены, и возлюбленные. И я вскользь выразила желание взглянуть на эти цветы. И забыла об этом.

Наступил день отъезда, пришел автобус. Во дворе Дома творчества столпились провожающие и отъезжающие. Не было только Николая Ивановича, с которым мне более, чем с другими, хотелось попрощаться. А его нет и нет. Сели в автобус, и автобус тронулся.

И вдруг все разом ахнули, и так ахнули, что автобус остановился. По узкой асфальтовой аллее бежал со всех ног, со всех своих длинных ног высокий-высокий, выше, чем всегда, – Николай Иванович Глазков. Он бежал, держа в вытянутой перед собой до отказа руке – чтобы не смять! – на длинном – в человеческий рост – стебле – пылающий, светящийся, красный, алый, необыкновенный цветок, и от цветка и от него шло в радиусе всей Земли сияние Души Николая Ивановича. Гробовая тишина взорвалась аплодисментами. Никто не позволил себе ни одной, даже очень доброй шутки. Всех коснулась красота, обнаженная красота его Души. Николай Иванович добежал до остановившегося автобуса и, задыхаясь, протянул мне цветок. И до этих самых пор я не могу опомниться. Ведь отвыкли люди от этого. Таким я видела Глазкова последний раз в жизни.

Я не раз получала от него поздравления, послания с пожеланием успехов «реально-кино-театральных», послания в таком роде:

 
Очаровательная Оля
Луне подобна двухнедельной,
Ее хочу прославить дельно,
Найти ей слов похвальных вволю.
Акростихом своим поздравить
Решил я труженицу сцены.
Отлично выглядит она ведь,
Великолепно, вдохновенно!..
Что остается пожелать ей,
Актрисе ласковой и милой?
Триумфа, редкого, как радий,
Оваций небывалой силы,
Всех радостных мероприятий…
Она прекрасна, как легенда
Йошкар-Олы, Москвы, Ташкента!
 

И вновь должна сказать, что сама форма (шуточный гимн) определила преувеличение достоинства адресата и гиперболу выражений.

Способность воспринимать явления и события изнутри сочеталась в Николае Ивановиче с оценкой их со стороны, он говорил по существу, остерегаясь огульных суждений, не подкрепленных собственным проницательным наблюдением. Чужд был поспешности, и никогда я не слышала от него никакого дурного слова ни в чей адрес. Если имел он о ком-нибудь отрицательное суждение, то не оглашал его без особой необходимости.

Активно и азартно участвуя в жизни, он тяготел к философскому осмыслению всех ее сторон. Он твердо ходил по Земле, восхищался ее таинствами и чудесами и порой взглядывал в небо, а часто и сам оказывался над Землей, но, паря духом, видел реальные перспективы. Я позволю себе привести любимые мной его стихи, очень емко выражающие его мироощущение:

 
Мне бы спать и спать, но просыпаюсь:
Череда забот сильней зевот.
Зимнего рассвета белый парус
По утрам в поход меня зовет.
 
 
Мне вставать не хочется с постели,
Мне бы спать и спать, но даль светла:
Ждут меня удачи и потери,
Ждут меня великие дела!
 

Я никогда не видела его в споре, но угадывала в нем непреклонность и силу человека страстного. Хотя я общалась с Глазковым лишь короткое время, ощущение у меня такое, будто знала я его всю жизнь. Может быть, это и есть родство душ.

В нем переплеталось таинственное с реальным. Я не знаю, писал ли он сказки, но уверена, что мог бы их писать изумительно. В жизни он бывал сказочником. С серьезнейшим видом и детской важностью он и себя вплетал в сказочные истории. На берегу моря он рассказал мне о том, что однажды увидел маленьких гномов, которые, однако, оказались глупее и бесхитростнее, чем он предполагал, не открыли ему ничего нового, а только назойливо напоминали и растолковывали ему, что он – Николай Иванович Глазков. Он стал на них дуть тихо, доброжелательно и долго, и гномы, улыбаясь, растаяли. Рассказав это, Николай Иванович лукаво и затаенно улыбнулся. Должно быть, он любил детей.

Был он очень деликатен. Сближаясь с человеком, ни о чем не расспрашивал, а как бы прислушивался не торопясь.

В нем была непринужденность души.

Я могла одинаково живо представить его себе в кулачном бою и летящим на птице за тридевять земель.

Многие считали его некрасивым. Я этого не видела. Всё побивала его талантливость, его обаяние.

Он умер.

 
Почему? Я и сам не пойму,
Где тот климат, который безвреден?..
Ни один человек не бессмертен,
И не ведаем мы: Почему?
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю