355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джеймс Паттерсон » Воспоминания о Николае Глазкове » Текст книги (страница 9)
Воспоминания о Николае Глазкове
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 16:30

Текст книги "Воспоминания о Николае Глазкове"


Автор книги: Джеймс Паттерсон


Соавторы: Булат Окуджава,Сергей Наровчатов,Бенедикт Сарнов,Евгений Евтушенко,Андрей Вознесенский,Станислав Рассадин,Ричи Достян,Михаил Козаков,Давид Самойлов,Николай Дмитриев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)

Зимнюю экзаменационную сессию умудрились сдать довольно прилично, особенно Коля. В 42-м году учились успешно, я бы сказал, хорошо, без срывов и «происшествий». Меня перевели в другое общежитие, более «привилегированное», где в комнате было по два-три человека. Коля стал приходить сюда. Но по старой памяти мы часто навещали «старое», где остались знакомые студентки, которые без Глазкова ощущали «поэтический голод». Да и Коля уже привык здесь постоянно бывать.

В мою комнату на новом месте стал иногда заходить семнадцатилетний Люсик Шерешевский, которого очень полюбил Глазков. Люсик уже тогда подавал большие надежды как поэт. Хорошо относился Глазков к Жене Савчику, фронтовику, которого поместили в «мою» комнату. Он поступил на первый курс литфака, кажется, весной 42-го, выйдя из госпиталя после ранения, имея единственный «документ» об образовании – напечатанное в дивизионной газете очень слабенькое стихотворение «Сестрица» – о фронтовой медсестре. Будучи неравнодушен ко всем военным, особенно фронтовикам, Коля ему много помогал, советовал, правил, одним словом, «учил» писать стихи, если этому вообще можно научить. А Савчик, впрочем, старался, много работал над собой и над стихами, как говорится, так «поднаторел», что стал печататься в местных газетах. Колины уроки пошли впрок.

Обо всем отрадном, хорошем, радостном Коля любил отзываться односложно: «Хорошо». Люсик – это хорошо! Наши перешли в контрнаступление – это хорошо! Я сдал очередной экзамен – это хорошо! Все отрицательное оценивал тоже однозначно: «плохо» или «бездарно»!

Николай Глазков. Горький, 1942 год

Осенью 42-го года институт окончен. Мы простились и разъехались по институтскому распределению. Он в село Никольское Чернухинского района, где (в Чернухе), кстати, проживала его мать, Лариса Александровна, а я – в Кстовский район, село… Чернуху! И тут такое совпадение.

Коля дважды в 1943 году навещал меня в «моей» Чернухе. Первый раз удачно. Сутки провели вместе. Была очень скромная еда, но зато было много новых стихов Глазкова и приятных (и неприятных тоже) воспоминаний. Во второй же раз он меня, к сожалению, не застал дома: я пешком (40 километров) отправился в Горький… Такими были первые годы нашей дружбы. Что потом?

Глазков не нашел во мне поэта, но, возможно, увидел «поэтическую натуру»? Как бы то ни было, под его влиянием много лет спустя, не оставляя школьных дел, я стал журналистом.

У Коли всегда было очень много друзей, известных поэтов, актеров, шахматистов… Я – исключение из правил. Талантов у меня нет, кроме, может быть, одного – любить Колю Глазкова и дружить с ним до его последних дней. Он отвечал мне тем же. Один из своих последних акростихов Глазков посвятил мне, когда был уже очень серьезно болен, а именно – 2 марта 1979 года. Этот акростих он написал на титульном листе своей книги «Первозданность»:

 
Москва-река течет, как лента
У Олимпийских берегов.
Летят лета, храня легенды
Ее загадочных веков.
 
 
Была довольна ролью Тибра,
Любила говорить про Рим,
Игру свою забыла, ибо
Не нужен ей заморский грим.
Церквей славянских вереница
Окружена зеркальем вод,
В Москве река ее струится,
Советский радуя народ.
Красу Кремля и зданий светлых
Обходит стая облаков.
Москва-река течет, как лента,
У Олимпийских берегов.
 

Еще в студенческие годы мы все знали, что Коля необычайно эрудирован. А в последующие – его энциклопедичность стала фантастической. Он знал все. Обо всем. Он знал наизусть даже периодическую систему элементов Менделеева. Что же касается акростиха, адресованного мне, Глазков в нем намекает на философскую концепцию монаха и писателя XVI века Филофея, что «Москва – Третий Рим, а четвертому не быти», и гармонично увязывает это с предстоящей в 1980 году Московской Олимпиадой.

И все-таки самое главное в Коле – это Колины стихи. Уже в студенческие годы Глазков мыслил стихами. Да, не «сочинял», как другие поэты, стихов, а мыслил ими. Он был уже тогда талантливым поэтом-импровизатором. Как тот итальянец, «неаполитанский художник», из пушкинских «Египетских ночей».

Лев Курылёв
Осень сорок первого

Стояла глубокая, небывало холодная осень тревожного 1941 года. Нас, основную массу выпускников Горьковского пединститута, только что сдавших досрочно государственные экзамены, направили вместе со студентами младших курсов на строительство оборонных сооружений. Кроме нас здесь работало местное население и старшеклассники.

Как известно, в гитлеровских планах город Горький фигурировал как точка, куда должны были пробиться, окружая Москву, фашистские войска. Необходимо было срочно создать вокруг волжской столицы мощные оборонительные рубежи.

Сначала мы базировались в деревне Межуйки Борского района, а с 10 ноября нас направили на более опасное направление – в Павлово-на-Оке. Разместили нас в домах крестьян соседних селений: одних – в крупном селе Таремском, других – в маленькой деревне Крюки. С нами были и многие наши преподаватели: профессор С. С. Станков, доценты И. И. Ермаков, В. Н. Николаев, Б. И. Александров и другие. Они возглавляли студенческие бригады: получали задания на каждый день, отвечали за их выполнение, обеспечивали своих подопечных питанием (хлебом, картошкой, а иногда и рыбой). До сих пор помнится подаваемая кем-нибудь из старших товарищей команда, далекая от армейской уставной: «Подъем, братцы!» И начинался день, полный напряжения, пота, озноба. Ломами долбилась неподатливая от непомерно сильных для ноября морозов земля, и ее отвалившиеся комья, похожие на осколки, лопатами выбрасывались на бруствер. Местами мы готовили только шурфы, в которые специалисты закладывали взрывчатку.

Большинство в бригадах составляли девушки, и мы, парни, старались, насколько это возможно, облегчить их участь и самые тяжелые операции брали на себя. Нашим лозунгом было: не выполнил норму – не покидай участка!

И все-таки молодость, несмотря ни на что, оставалась молодостью. В короткие минуты передышки над нами плыла какая-нибудь песня – от неизменной «Катюши» до «Варяга».

Здесь-то, под Павловом, я и увидел впервые Николая Глазкова, высокого, широкоплечего, сутулого, немного неуклюжего, но милого, как я понял, по характеру. Новичок старательно, как и все, вгрызался в промерзшую землю, а вот в минуты передышки преображался: то с затаенным восторгом любовался окрестностями, то с грустью в глазах читал свежие газеты с невеселыми сводками Совинформбюро, то декламировал свои стихи, жестикулируя в такт их ритму большими руками. Первое стихотворение, которое я услышал:

 
Был легковерен и юн я.
Сбило меня с путей
Двадцать второе июня,
Очень недобрый день.
 

Были потом и многие другие стихи. Мы быстро оценили незаурядный талант Глазкова, и он, наш земляк, принятый на предпоследний курс Горьковского пединститута, полюбился многим и стал одной из центральных фигур нашего коллектива.

Постепенно все четче и четче вырисовывались противотанковые рвы, артиллерийские и пулеметные гнезда. Так продолжалось до конца 1941 года, когда стало известно, что немцы на подступах к Москве разгромлены и отброшены далеко на запад, и работы на оборонных рубежах вокруг Горького были прекращены. Со временем сооружавшиеся на самый крайний, самый тяжелый случай контрэскарпы и окопы, которые не пришлось (к великой нашей радости и счастью) использовать по назначению, разрушились, были распаханы и остались лишь в памяти народной.

Глубоко любивший и любящий до сих пор поэзию, я довольно близко сошелся в ту пору с Николаем. Помню, после оборонных работ провел с ним несколько часов в квартире его родных на улице Свердлова, где мы читали друг другу стихи.

Потом война разделила нас. Я добился направления в армию. Увиделись мы уже после Победы. Было это в 1950 году, когда я учился на журналистских курсах Центральной комсомольской школы. Посетив однажды редакцию «Комсомольской правды», я встретил там своего друга, бывшего сокурсника. Он-то и устроил нашу встречу с Глазковым. Встреча была радостной, расспрашивали друг друга – что, где, когда…

Видел я Николая и в 1965 году, на ходу, проезжая через Москву в Венгрию, а через год довольно обстоятельно в Горьком, где он гостил. Опять стояла холодная осень, правда, без снега и мороза. Остановился он, как всегда, на квартире своей тети, Надежды Николаевны, все на той же улице Свердлова и каждое утро ходил купаться на Волгу. Возвращаясь, заглядывал ко мне в «Горьковскую правду», где я был тогда ответственным секретарем. А перед отъездом в Москву Николай Иванович устроил «мальчишник» на дому, собрав у себя знакомых по пединституту. Мы по-юношески болтали, читали стихи, острили. И душой был сам Николай Глазков, находчивый, озорной, потешный.

Николай был очень щедр на экспромты. Запомнилась его дружеская эпиграмма, посвященная горьковскому поэту и драматургу Нилу Григорьевичу Бирюкову, возглавлявшему в то время областную писательскую организацию:

 
Богат водою город Горький:
Текут у здешних берегов
Река Ока с рекою Волгой
И Нил, который Бирюков…
 

Хорошо, что в посмертных публикациях Глазкова появилось многое, что по-настоящему помогает читателям узнать талант этого большого человека.

Лазарь Шерешевский
«Он молодец и не боится!»
1

Имя Николая Глазкова я впервые услышал от Анатолия Борушко, моего соседа по комнате в студенческом общежитии. Осенью 1942 года я окончил девятый класс школы в городе Богородске, под Горьким, куда мою семью в 1941 году занесло волной эвакуации из Киева. Мечтая о приобщении к литературе, я узнал, что на учительское отделение Горьковского пединститута можно поступить и с девятью классами образования, и решил туда податься. Меня без проволочек приняли и направили в общежитие – старое здание, выходившее одной стороной на Нижне-Волжскую набережную, другой – в Нагорный переулок. Это был весьма известный район старого Нижнего Новгорода, именуемый «Скоба», – прославился он в свое время тем, что именно там находилась нижегородская ночлежка – «Миллиошка», откуда Максим Горький почерпнул немало впечатлений для своих рассказов и пьес.

Меня поместили в мрачноватой, но просторной комнате под номером 21, где на соседней койке я увидел изящного, с тонкими чертами лица юношу в очках и в потрепанной железнодорожной шинели. Это и был Анатолий Борушко – подобно мне, тоже эвакуированный, только не с Украины, а из Белоруссии, из Бреста. Отец его учительствовал в железнодорожной школе под Горьким, а Толя вот уже второй год занимался в Горьковском пединституте. Узнав, что я пишу стихи, он сказал: «У нас тут учился поэт из Москвы, Николай Глазков… Слышали?» – «Не слышал». – «Зря, – заметил Борушко. – Он написал замечательную поэму „Хлебозоры“». – И сосед мой процитировал несколько строк, которые я тогда не запомнил.

Прошла голодная, холодная, то печальная, то радостная (победа под Сталинградом!) зима 42—43-го годов. Весной тяжело заболела жившая в Богородске моя мать, и мне пришлось перейти на заочное отделение, чтобы увезти мать в деревню, где был свежий воздух и кое-какие харчи, которые можно было заработать в колхозе. В райкоме комсомола мне помогли получить назначение на должность заведующего сельским клубом деревни Кубаево, и я с матерью по непролазной апрельской дороге добрался туда на санях…

Вскоре – в первых числах мая – я на несколько дней отпросился в Горький, чтобы сдать зачеты в институте. Явился в свое родное общежитие – и услышал от Анатолия: «Молодец, что приехал! Здесь сейчас Николай Глазков! Он год проработал в сельской школе, вот тоже нагрянул в город. Вечером мы встречаемся!»

Я сейчас точно не припомню, где произошла эта встреча, – кажется, в садике у нижегородского кремля. Глазков был не один, а со свитой, в которой я приметил двух девушек, как оказалось живших на квартире у глазковской тетушки Надежды Николаевны, – Леру, студентку пединститута, и Катю, учившуюся в медицинском. Толя Борушко подвел меня к московскому поэту. Высокий парень с короткими, непокорно торчащими вихрами, с оттопыренными ушами, с головой, как-то по-особому накрененной вперед. Нет, он не сутулился, он именно куда-то вперед тянул голову, словно ему не терпелось заглянуть в некое грядущее время ли, пространство ли… Удивительными были его глаза: в них одновременно светились доброта, лукавство и что-то отстраненное, непонятное окружающим.

Нас познакомили. Здороваясь, он не просто протянул мне руку, – он точно вынес ее откуда-то из-за плеча, описал широкую полуокружность, а затем сжал мои пальцы с такой силой, что суставы хрустнули…

– Вы поэт или прозаика? – спросил он, нажимая на «и» в последнем слове. Удовлетворенно хмыкнув на мое заявление, что я – поэт, задал следующий вопрос: – Курите?

Я в свои тогдашние семнадцать лет не курил. Глазков полез в карман заношенного пиджачка, извлек самосад и нарезанную квадратиками газету, быстро свернул самокрутку, зажег, затянулся и деловито сообщил: – Сорок сосулек за день!

Впрочем, мы собрались не затем, чтобы курить или гулять: мы жаждали стихов – читать их, слушать, оценивать… Всей гурьбой отправились на волжский Откос, где тогда еще стоял – привожу глазковские строки – «на берегу зеленый дом, похожий на Наполеона, и помещался ресторан в зеленом домике над Волгой». Дом этот тогда был не то заколочен, не то отведен для каких-то отнюдь не ресторанных нужд. Миновав его, мы спустились с верхней набережной чуть ниже, где росли вековые, торчащие над наклонной почвой деревья, расселись на яркой майской траве – и чтение началось. Не помню, читал ли я или еще кто-то из институтских поэтов: все поглотили впечатления от поэзии Николая Глазкова. Он уселся поудобней на сук старого кряжистого дерева – и пошёл…

Читал Глазков неподражаемо: он словно делал затяжку, как курильщик, – и вместо дыма выдыхал стихи. У него был высокий, но слегка глуховатый голос, иногда он растягивал гласные, широко открывал глаза, точно сам удивлялся парадоксальности тех или иных строк, порой в его тоне звучала усмешка. Но главное не это: казалось, он не читает, а как бы дышит стихами: вдохнул воздух, а выдохнул строчку. Это была сама непосредственность, сама непринужденность – при том, что мысли в этих строчках излагались глубокие, серьезные и подчас не сразу постигаемые…

Запомнилось: «Вне времени и протяжения легла души моей Сахара от беззастенчивости гения до гениальности нахала…», «Я – поэт. Поэты – боги. Но не знаю – рая, ада ли? Ну, а вы играли в покер? Хороша игра, не правда ли?» Но это было написано до войны. А мы все тогда жили войной, дышали войной, жадно ловили каждое весомое слово о войне. И тут Глазков стал читать поэму «Хлебозоры». Поэму? Пожалуй, нет. Скорей, – сгусток мыслей и чувств поэта, связанных и с войной, и с молодостью и любовью, и с литературными и житейскими делами. Впоследствии Глазков неоднократно переделывал эту вещь, написанную в 1941–1942 годах, что-то убирал, что-то добавлял, публиковал отрывки как самостоятельные стихи (благо при фрагментарности «Хлебозоров» это можно было делать свободно). После смерти поэта «Хлебозоры» тоже подвергались разной редактуре, и, когда они увидели свет, их текст сильно отличался от того первоначального варианта, который прозвучал из уст автора в теплый майский вечер на Откосе. Кажется, ни в одной из последующих редакций поэмы мне не попадались строки:

 
Литературу заедает бездарь,
А мне б хотелось, чтоб под звон мечей
Такие, как Кибальчич или Пестель,
Поистребили пошлых рифмачей.
 

Или такая характеристика событий 41-го года:

 
И как проходят пешки в дамки,
Ряды препятствий огибая,
Так к нам врывались эти танки,
А остальные погибали.
 

Но от вечера этого сохранились не только отдельные строчки или образы, – он был для меня наполнен ощущением встречи с чем-то небывалым и удивительным. Я по тогдашнему своему возрасту прилично знал русскую поэзию, классическую и современную, читал и Хлебникова, и Каменского (последнего даже видел и слушал), бредил Пастернаком, знал Луговского, Твардовского, Симонова, Сельвинского… Но ничего подобного я еще не встречал!

С Откоса мы пошли в общежитие мединститута, что было расположено неподалеку. Там тоже состоялся импровизированный поэтический вечер. Потом бродили по улицам, беседовали…

Поздней ночью я вернулся в свою 21-ю комнату, окрыленный и осчастливленный. Тогда я, конечно, ничего не мог осознать и сформулировать, но чувствовал, что судьба свела меня не просто с 24-летним юношей, пишущим интересные стихи, а подарила мне счастье знакомства с явлением, масштабы которого и в те времена, да и поныне понятны еще далеко не всем.

Я ощущал (на это хватало и моей литературной эрудиции), что таких стихов у нас еще не писал никто. Может быть, писали лучше, изощренней, глубокомысленней, страстней – что угодно! – но не так. Это было похоже чем-то на Хлебникова, но не формой, не даже новаторством, а – необыкновенностью, не хлебниковской, а иной, глазковской, и только глазковской…

Надо ли говорить, что со второго или третьего слушания я знал «Хлебозоры» наизусть и бесконечно повторял их – и на городских улицах, и потом, когда я через несколько дней уехал в свою деревню, твердил их, шагая полевыми тропами к бригадным станам, где мне полагалось проводить политбеседы, читать сводки Информбюро, вести культурно-массовую работу. Рожь, июньская, еще бледно-зеленая, обступала меня, земля казалась ласковой и теплой, я шел по ней и бормотал: «Это молнии без грома в ночь, которая темна…» Меня поражало умение автора «Хлебозоров» причудливо соединять известные словосочетания, так что они становились необычными, заново осмысленными. А ритм, вернее – ритмы поэмы! Они были какими-то крылатыми, вольно летящими, подхватывающими тебя! Привычные ямбы и хореи – а они преобладали в «Хлебозорах», если взглянуть на поэму лабораторно, – казались неузнаваемыми, обретали новые качества…

Разумеется, со всем пылом стихотворной юности я начал если не подражать, то во всяком случае следовать Глазкову: чуть ли не в ту же ночь после нашего знакомства написал стихи о луне, как об оторвавшейся голове земли, утверждая, что Тихий океан – «то место, где была когда-то шея», и тому подобное – хотелось быть «необычным». Вряд ли понимал я тогда, что необычность Глазкова – его природное качество, его органическое свойство, и он необычен не оттого, что ему хочется или нравится быть необычным, а оттого, что обычным, похожим на многих он просто быть не может.

И тогда, и теперь, много лет спустя, я знал и знаю: знакомство с Николаем Глазковым стало событием в моей жизни, в моих взглядах на жизнь и литературу и в моем профессиональном учении.

Впоследствии открылось мне, что не только меня, юнца желторотого, но и людей постарше, наделенных большим поэтическим талантом, – таких, как Слуцкий, Самойлов, Межиров, Наровчатов, Луконин, – очень многому научил Николай Глазков. Сошлюсь, кстати, на известные строки Бориса Слуцкого: «Сколько мы у него воровали, а всего мы не утянули…»

А в 1943 году следующая наша встреча с ним состоялась месяца два спустя: шли жестокие бои на Курской дуге, фашистские самолеты совершили несколько налетов на Горький, летние короткие ночи пылали пожарами, вспышками трассирующих пуль, небо было исполосовано прожекторами…

Когда я приехал из деревни для сдачи очередного запущенного экзамена, на главной площади города был выставлен на обозрение сбитый над Горьким немецкий бомбардировщик. Глазков был весел, оживлен: положение на фронте ему представлялось обнадеживающим, возникла перспектива скорого возвращения в Москву, где поэта и его мать ждала оставленная без присмотра арбатская квартира. Мы с Глазковым, конечно, пошли на площадь Минина поглядеть на сбитый вражеский самолет, и Коля – мы почти сразу стали на «ты» – прочитал мне стихи об этом.

Стихи эти потом были опубликованы в одной из книг Глазкова, но в печати они начинаются со строфы, которая в первоначальном варианте была не первой и даже не второй: «Он летал ночами долгими, в облаках купаясь ватных…»

Молодой Глазков – и это сохранилось у него на всю жизнь – играл словами, играл рифмами, которые легко и весело, приговаривая «Хо-хо!», он словно бы извлекал из карманов. О девушке Кате, квартирантке своей тети, он мгновенно бросил: «Такую Катю еще поискать, да здравствует Катя – лучшая из Кать!» Он мгновенно подбирал рифмы к именам своих знакомых – потом это усложнилось: из имен и фамилий он составлял акростихи, во множестве представленные в его книгах. Когда я однажды похвастал придуманным мною рифмованным афоризмом «Учусь у чувств», Коля тут же отозвался: «Учись у числ!» Были у него в запасе и игривые каламбуры вроде – «Один прозаик писал про заек», и вполне серьезные, ставшие строчками его поэм «Азия», «Хихимора». Помню, как каламбурная рифма вдруг оказалась к месту в отнюдь не шуточных стихах:

 
Летели самолеты в дали,
И немцы, горе-мастаки,
Бомбили, но не попадали
В великолепный мост Оки.
 

Я не единственный, кто находил, что Глазков был чем-то сродни Велимиру Хлебникову, который, говоря глазковскими словами, «умер нищим, но председателем земшара». Хлебников, как известно, делил людей на две категории: изобретатели и приобретатели. Николай Глазков при первой же встрече сообщил мне, что он делит человечество на «творителей» и «вторителей». Роднил его с Хлебниковым и глубокий интерес к математике: поиск точных слов вел обоих поэтов к стремлению к высшей точности – математической формуле.

К сожалению, очень смутно помню одну из юношеских поэм Глазкова, где автор рассуждал о преодолении времени и пространства, подкрепляя это включенными в текст физическими формулами. Сам Глазков в одном из поздних стихотворений вспоминал, как в юности хотел изобрести прибор «умометр». Жила в Глазкове и тяга к словотворчеству, но оно носило у него, если можно так выразиться, не стратегический, а тактический характер и не было самоцелью.

Формотворчество Глазкова развивалось преимущественно по смысловой, грамматической или звуковой аналогии к бытующим оборотам и поэтому удивляло одновременно и похожестью и непохожестью: так прозвучали «сорок скверный год», «из всех моих ты всех моейнее», «с чудным именем Глазкова я родился в пьянваре»… Многие небезуспешно заимствовали эти приемы у Глазкова.

Подобно Хлебникову, Глазков всегда был внутренне приподнят над бытом, чувствовал глубинные токи жизни, но, в отличие от Велимира, он не мог да и не хотел оставаться вне быта и вне житейского. Ни по обстоятельствам жизни, ни по складу характера он не отстранялся от бренных будней – тем более военных и послевоенных, с их бесчисленными трудностями. Я уже упоминал, что Глазков тогда много курил, а махорку можно было купить только на рынке. И мы ходили с ним на горьковские рынки 1943 года, где полученные по карточкам коробки папирос или конфеты продавали поштучно не ради того, чтобы нажиться, а чтобы хоть как-то заделать бесчисленные прорехи в трудной военной жизни. Да и можно ли сравнить рынки времен Хлебникова, олицетворявшие ненавистный поэту дух торгашества («и войско песен поведу с прибоем рынка в поединок», – писал Хлебников), с убогими торжищами 40-х годов, где бедняк предлагал отрываемое от себя такому же бедняку, где бродили инвалиды и раненые из госпиталей прямо в халатах, ища что-нибудь поесть или покурить… Глазков пристально вглядывался в пестрые рыночные картины, извлекая и из них «голубые изумруды поэзии».

Очень трудно представить себе, чтобы Глазков искал для себя какой-нибудь громкозвучный псевдоним, вроде того же Велимира, – его вполне устраивало хорошее русское имя Николай Иванович Глазков, он им гордился, поминал в стихах (в прозаических заметках поэта «Записки великого гуманиста» главный герой именовался Зрачковым) и разве только любил подчеркивать, что назван в честь Николая Чудотворца, связывая это с художественностью поэтического слова: «И я Николай Чудотворец, и мира победа за мной!»

Почему я пишу об этом в первой же части моих воспоминаний? Потому что еще тогда, в юности, Глазков уже выделялся теми чертами, которые сохранил на всю жизнь. Свойство молодости – не затушевывать и сглаживать, а заострять, подчеркивать, и у молодого Глазкова, не чуждого стремлению эпатировать мещанствующих, его привычки и словечки, жесты и поступки проявлялись, пожалуй, резче, чем в последующие годы.

Чтобы завершить эту тему, коснусь ставшей притчей во языцех легенды о «гениальничании» Глазкова. Да, Николай Глазков, многогранно талантливый человек, и в жизни и в стихах частенько именовал себя гением. Многие, не знающие его достаточно близко, видели в этом не то самонадеянность, не то нескромность, не то некую психическую ущемленность, не то вызов общественным приличиям.

Но те, кто по-настоящему знал Глазкова, воспринимали его слова о гениальности совершенно иначе. Когда же Глазков поднимал тост за свою гениальность, мы охотно этот тост подхватывали, не морщились ханжески от этих слов, а радостно включались в предложенную поэтом игру, понимая и ее тонкость, и ее глубину.

Но, всерьез или не всерьез объявляя себя гением, он никогда – ни в стихах, ни в жизни – не был высокомерен, никогда ни к кому не снисходил, а нежно и искренне любил своих друзей, спешил им на помощь в трудные минуты, не оставлял без ответа ни одного письма, внимательно выслушивал несовершенные строки приходивших к нему стихотворцев и в каждом из своих знакомых умел находить хоть что-нибудь хорошее и интересное. Глазков естественно становился центром дружеских литературных компаний, но никогда не изображал из себя «мэтра», не вещал, не поучал, а честно высказывал свое мнение, по возможности щадя самолюбие ближнего. Если стихи, прочитанные ему, не нравились Глазкову, он либо смущенно похмыкивал: «Это… трогательно…», – либо точно определял уязвимые места стихов, был в суждениях своих немногословен и строг… Впрочем, я не помню, чтобы на него кто-либо обижался даже после весьма определенного отрицательного отзыва: он все умел скрасить добродушной шуткой. Зато если стихи товарища по поэтическому цеху ему нравились, он их запоминал, читал наизусть другим своим знакомым, пропагандировал.

Ах, если бы все, считающие себя гениями или литературными генералами, были в общении с людьми такими, как Глазков!

Могу сказать, что мне, может быть, и незаслуженно, но повезло: я в течение тридцати пяти лет чувствовал доброту и дружеское расположение ко мне Николая Глазкова и, каюсь, далеко не всегда умел это оценить и достойно на это ответить…

Осенью 1943 года я вернулся на очное отделение института, приехал из деревни в Горький, снова поселился в общежитии на Скобе. Вокруг Глазкова к этому времени возник кружок молодежи, причастной к поэзии, и внутри этого кружка складывалась своя система не только литературных отношений: Толя Борушко, как мне тогда казалось, увлекся Катей, я влюбился в Леру и посвящал ей стихи, а сам Коля Глазков питал нежные чувства к Лиде Утенковой и складывал в ее честь свои неповторимые строки, из которых моя память сохранила немногие, но яркие:

 
Мы в лабиринте. Ты не Ариадна.
Но все равно мне образ твой – как нить.
Тебе я непонятен – ну, и ладно!
Тебе я неприятен – ну, и ладно!
Ты думаешь, кого бы соблазнить.
Но таково судьбы предначертанье,
Что непременно будем мы вдвоем.
А здравый смысл, – в нем смысла ни черта нет!
И станешь ты моей секретарем!
Люблю тебя за то, что ты пустая,
Но попусту не любят пустоту.
Мальчишки так, бумажный змей пуская,
Бессмысленную любят высоту.
 

Кроме тех, кого я знал по летним встречам, в глазковском окружении прибавились новые лица: интересная, пишущая дерзкие стихи, молодая поэтесса Калерия Русинова и вовлеченный мной в глазковскую орбиту, совсем еще юный (ему не было и 15 лет) Риталий Заславский. Все они, как и товарищи Глазкова по институту, сохранили дружбу с Глазковым на долгие годы, покоренные неувядающим обаянием его личности и поэзии.

На исходе лета Коля Глазков съездил в Москву похлопотать о своем окончательном возвращении в столицу из эвакуации. Благодаря содействию Л. Ю. Брик и В. А. Катаняна, высоко ценивших талант Глазкова, ему удалось получить нужные документы. Дни летнего пребывания Коли в Москве – это время победоносного завершения Курской битвы, нового наступления нашей армии и первых салютов, так и не смолкавших потом до самого конца войны и принесших в мирные годы свои праздничные фейерверки.

Глазков из этой поездки привез новые стихи:

 
Был в Москве, послушал залпы, —
И до Горького катись!
Очень я любил вокзал бы,
Если б не бюрократизм…
 

Проклиная бюрократов, поэт противопоставляет реальному вокзалу – вокзал в Поэтограде:

 
Никаких таких там нет касс, —
В каждом зале, если надо,
Бюрократ торчит, как редкость,
Что-то вроде экспоната.
В славном городе поэтов
По воде хоть, по земле хоть
Каждый смертный без билетов
Может ехать – и не ехать.
 

Мне тогда очень нравилась, нравится и сейчас последняя строчка этого полушутливого стихотворения – она истинно глазковская: человек – не винтик, у него есть свобода воли, свобода выбора! Бюрократизм, а также глупость, пошлость, тупость, чиновничье чванство Глазков ненавидел всю жизнь. И не только потому, что унаследовал эту ненависть как традицию русской поэзии от Пушкина до Маяковского, но и потому, что сам в жизни много претерпел от бюрократов, перестраховщиков и пошляков и знал по собственному опыту, каково иметь с ними дело.

В этих стихах упоминается Поэтоград – «славный город поэтов». Поэтоград, как и литературное направление «небывализм», – порождение самого раннего, довоенного периода глазковской биографии. Образ Поэтограда как символического города будущего, очень схожий с представлениями Маяковского о времени и месте, «где исчезнут чиновники и будет много стихов и песен», – этот образ надолго сохранился в поэзии Глазкова, дал название одной из его книг и навсегда остался связанным с его именем.

Мое общение с Глазковым и другими друзьями осенью 1943 года продолжалось всего несколько недель: Коля готовился к переезду в Москву, а мне пришел срок идти в армию, повестка из военкомата уже лежала на моей тумбочке в общежитии. Мы еще успели, собравшись в квартире Надежды Николаевны Глазковой, отметить Октябрьскую годовщину, ознаменованную для меня и для моего земляка Риталия Заславского освобождением нашего родного Киева, и распрощались. Потом состоялась еще встреча нового, 1944 года – отец Риталия, военный юрист, попросил командование части, где я начал служить, отпустить меня на день в город. Снова собрались друзья, девушки, были тосты и стихи. Коля подарил мне толстую тетрадь своих стихов и поэм, написанных его характерным – косым и очень мелким – почерком. И каждый двинулся навстречу своей судьбе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю