Текст книги "Воспоминания о Николае Глазкове"
Автор книги: Джеймс Паттерсон
Соавторы: Булат Окуджава,Сергей Наровчатов,Бенедикт Сарнов,Евгений Евтушенко,Андрей Вознесенский,Станислав Рассадин,Ричи Достян,Михаил Козаков,Давид Самойлов,Николай Дмитриев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)
Борис Шахов
Беглый набросок с Николая Глазкова
Летом 1938 года ко мне на Цветной бульвар пришел высокий длиннорукий парень. Со сдержанной силой он крепко пожал мою руку.
– Коля Глазков! Я знаю, что ты великий гуманист. Я тоже великий гуманист. Так будем знакомы.
Откуда Коля узнал обо мне – это история особая и здесь лишняя.
Мы тогда вшестером в одной комнате жили, и я избегал приводить к себе своих товарищей. На лестничной площадке стоял огромный деревянный диван. Сидя на этом диване, мы разговорились. Сразу же сблизила нас любовь к поэзии и особенно к Маяковскому и Хлебникову, которого тогда еще мало знали. Чувствовалось, что Коля много читал и хорошо знает литературу. Я принес тетрадку, в которую мой самый давний друг Дезик Кауфман (будущий Давид Самойлов) переписал свои стихи, уже широко известные среди молодых московских поэтов. Коля ничего о них не сказал, но стихи запомнил. Вскоре они встретились и стали друзьями. В тот день Коля говорил мало, а больше присматривался ко мне. Свои стихи он читать не стал, а обещал переписать и принести. Через пару дней Коля принес тетрадку со стихами. Они сразу же поразили меня своим ярким своеобразием и мастерством. Так началась наша многолетняя, ничем не омраченная дружба.
Это было счастливое время. Мы тогда были молодыми, полными сил и надежд. Каждый день был для нас праздником: узнавалось что-нибудь новое, читались новые книги, заводились новые друзья, иногда на всю жизнь. В книжных магазинах продавались хорошие книги, и их покупали ради содержимого, а не ради яркого корешка. За прилавками букинистических магазинов, а тогда только на Арбате было три отличных магазина, стояли умницы, любящие и знающие книгу. Они разрешали копаться в книжных завалах, и с ними было интересно говорить. Пройтись по букинистам тоже было праздником. Есть что вспомнить!
Художник, рисуя портрет, стирает случайные штрихи и оставляет только те, которые передают характер натуры. Так и я постараюсь вспомнить, не очень придерживаясь хронологии, те случаи, в которых проявились отдельные черты характера Николая Глазкова.
Глазков рано нашел свой поэтический язык, минуя период ученичества. Даже самые любимые им поэты не повлияли на его ранние стихи. Привлекало уверенное мастерство его стихов. Жалею, что после войны у меня сохранились только маленькая книжечка четверостиший и тетрадь отличных стихов Николая Глазкова. Многие из остроумных и глубоких по мысли четверостиший запомнились навсегда.
По небосводу двигалась луна
И отражалась в энной луже,
И чувствовалась в луже глубина,
Казалась лужа в миллион раз глубже.
А вот это четверостишие выросло в хорошее стихотворение.
Я спросил – какие в Чили
Существуют города?
Каркнул ворон: – Никогда!—
И его разоблачили.
В тетради его стихов я прочитал стремительные строки:
Ее зовут Вайраумати.
И буйволы бегут…
Я узнал картину Поля Гогена. Оказалось, что мы оба были частыми посетителями Музея нового западного искусства на Кропоткинской. Это был замечательный музей. Летом там было прохладно, зимой тепло и уютно и всегда тихо и пустынно. Дремали добродушные смотрительницы. Можно было, подстелив газету, встать на стул и разглядывать мазки на высоко висящих картинах. Хмелела голова от буйства красок на картинах Ван Гога, Гогена, Моне, Ренуара, Дега и Матисса.
Как-то я застал Колю за разбором открыток и репродукций из своего обширного собрания. Я попросил у него репродукцию с рисунка В. Васнецова «Битва Пересвета с Челубеем».
– Рисунок твой, но, если ты не против, я его немного испачкаю.
Он мгновенно написал на обороте рисунка:
Надвинется на них с войской
Димитрий I и Донской,
Не выдержат монголы боя,
А небо будет голубое.
А ведь собиратели не любят расставаться со своими приобретениями!
Бывал я с Колей в Московском государственном педагогическом институте имени Ленина, где он учился на литературном факультете. Помню какого-то паренька, который везде ходил за Колей и записывал каждое его изречение. Уже тогда о Коле ходили легенды. Как вспоминал мой приятель, учившийся в этом институте в одно время с Глазковым, достаточно было четверти часа общения с ним, чтобы он прочно остался в памяти. Рассказывали, что Коля повесил стенгазету с крупной надписью «Николай Глазков. Мой личный орган». Она была заполнена стихами Глазкова и статьей о его творческом пути. Рассказывали, что в институтской аудитории Коля устроил творческий вечер великого поэта современности Николая Глазкова. На вечер явился профессор литературы, который не знал такого великого поэта. Позже на экзамене он с особой свирепостью гонял Колю по поэзии, но думаю, что Глазков не посрамил себя. Даже за давностью лет мне кажется, что это все же быль, а не легенды.
Как-то я предложил Коле встретить вместе Новый год. Он охотно согласился. Мы поехали в его институт. Новый год застал нас в трамвае. В институте во время новогоднего вечера Коля рвался на сцену читать стихи, а я с трудом его удерживал.
Я уже говорил, что не любил приводить к себе товарищей, но я также старался не приходить к ним домой. Поэтому у Коли на Арбате я бывал редко. В раннем детстве я жил почти напротив Коли, в Денежном переулке (теперь – улица Веснина), и Арбат знал хорошо. Встречались мы чаще в компаниях или в какой-нибудь столовке. Я рано стал зарабатывать плакатами и иллюстрациями, у меня водились свои деньжата, и это делало меня независимым от родительских щедрот и хозяином своего поведения. В предвоенные годы у меня собралась неплохая библиотека по искусству, истории и поэзии, и я безотказно давал книги друзьям. Это были легендарные времена. Букинисты оставляли книги, если не хватало на них денег. При наших встречах – у нас было о чем поговорить.
Со мной же Коля был всегда серьезен, остроумен, деликатен.
Как-то он прочитал четверостишие, в котором, как мне показалось, несправедливо осмеял одного нашего общего знакомого. Я высказал свое несогласие. Коля взглянул на меня с улыбкой: «Разве ты еще помнишь эти стихи? А я уже их забыл навсегда!» Больше это четверостишие мне не встречалось.
Перед войной подобрались друг к другу самые талантливые молодые поэты: Кульчицкий, Наровчатов, Слуцкий, Самойлов, Смоленский, и Николай Глазков занял среди них достойное место. Вспомнилось, как собрались однажды Кульчицкий, Наровчатов, Глазков, Лебский и я. Беспрерывно читались стихи и свои, и чужие, сверкали удачные и неудачные остроты – было шумно, весело и хорошо. Какие это были отличные ребята! Не думал я, что мне доведется их пережить. В это время Коля учился в Литературном институте на Тверском бульваре, и его стихи устно и в списках ходили по всей Москве.
Как-то Илья Сельвинский дал на семинаре задание подыскать рифму к слову «Казбек». Коля предложил две рифмы: «Абрикос бы, эх!» и «Глазков», поскольку Глазков рифмуется с любым словом. Юмора у Коли хватало, и это помогало ему жить даже в трудные дни.
Во время войны я потерял Колю из виду, но, конечно, не раз вспоминал о нем. Велика была моя радость, когда после войны мы встретились вновь. Стали возвращаться старые друзья, но многие из них уже не вернулись. Не вернулись бесшабашный Михаил Кульчицкий, серьезный и сдержанный Николай Майоров, жизнерадостный и открытый Борис Смоленский, доброжелательный и остроумный Борис Лебский.
В 1947 году я поступил учиться в Художественный институт имени Сурикова. Он находился тогда на Арбате, в переулке Вахтангова, почти рядом с домом Глазкова. Все мы тогда жили трудно и голодно. Коля с горечью рассказал мне, как один из молодых поэтов, наш общий знакомый, долгое время жил и харчевался у него, а получив деньги, исчез и даже не вернул долги.
Под праздники мне удавалось подзаработать на портретах и плакатах. Я оформил витрины зоомагазина на Арбате и получил за это деньги. Я зашел к Коле и предложил ему денег, но он сказал, что ему нечем будет отдавать, и отказался.
Как-то однажды утром вижу в газете дурацкий фельетон «Рифмы ради», фельетонист издевался над теми стихами Глазкова, которым позже аплодировали залы. Встревоженный, я бросился к телефону. Коля не стал слушать мои утешения:
– Ерунда! Лишняя реклама.
Помнится, как Борис Слуцкий, когда его принимали в Союз писателей, в заключительном слове выразил сожаление, что такие талантливые поэты, как Глазков и Самойлов, не члены Союза.
Время все расставило по своим местам. Стали одна за другой выходить книги со стихами Николая Глазкова, устраиваться его вечера. В последние годы мы варились в разных котлах и встречались крайне редко и случайно, то в издательстве, то на литературном вечере. Но я всегда с любовью следил за творчеством Николая Глазкова.
Я благодарен Николаю, что он не забывал меня и присылал свои книжки.
Как все мы, грешные, Николай имел свои недостатки, но я их не помню.
Алексей Терновский
Что запомнилось
Очень трудно говорить об этом замечательном человеке. До сих пор не могу освободиться от мысли, что он жил как бы в другом измерении, попасть куда обычному смертному просто невозможно. В лучшем случае удавалось туда лишь заглянуть. Это вызывало недоразумения, иногда вполне безобидные, комические, а нередко и печальные. Но тот, кто смог проникнуть хотя бы ненадолго в «мир второй» Николая Глазкова, никогда не жалел об этом. Он получал много. Как Летающий мужик из фильма «Андрей Рублев», в роли которого снялся Н. Глазков, он обретал иную точку обзора, видел все по-новому.
Счастливая судьба свела меня с Колей Глазковым в сентябре 1938 года. Оба мы были приняты на I курс факультета русского языка и литературы Московского государственного педагогического института имени Бубнова (с 1940 года – имени В. И. Ленина). И даже оказались в одной группе. Он сразу же привлекал к себе внимание необычной внешностью и поведением.
Довольно высокий и широкоплечий, он несколько сутулился как бы под бременем тяжелой, одному ему ведомой ноши. Был он человеком большой физической силы. Здороваясь, любил демонстрировать мощь своего рукопожатия: редко кто мог выдержать его и обычно молил о пощаде. К счастью, садистских наклонностей у Коли не было, и он милостиво отпускал вашу руку. Побеждал он обычно и в известном соревновании, когда противники садятся друг против друга за стол, поставив локти полусогнутых рук на столешницу, а задача – пригнуть руку партнера к столу, так сказать, положить ее на лопатки. Позже я узнал, что Коля отлично плавает (предпочитая брасс) и превосходно гребет.
Одет он был весьма скромно: поношенный костюм, под ним – косоворотка, простая рубашка или футболка (впрочем, многие из нас, ребят 30-х годов, были одеты примерно так же).
У него были большие, несколько оттопыренные уши (по широко распространенному мнению – признак незаурядности), крупный, но не толстый нос. Свои темные волосы он стриг нерегулярно, отчего над ушами и сзади над шеей образовывались «косички».
Знакомившись, он смотрел на тебя своими светло-карими глазами исподлобья, как бы испытующе: дескать, посмотрим, чего ты стоишь. Зато когда он имел дело с человеком интересным или просто приятным ему, глаза его теплели, оживлялись, он улыбался, забывая о том, что у него не хватает переднего зуба (в то время своей щербатости он стеснялся и, когда говорил, как бы непроизвольно прикрывал рот рукой).
В институте Коля нередко щеголял в незашнурованных туфлях (думаю, не по рассеянности, а из принципа). Свое место в аудитории он занимал не так, как все мы, а прямиком, перемахивая через учебные столы. Иной раз он демонстрировал свою удаль и более рискованным способом. Поспорив с кем-то из студентов, он прошел по перилам галереи, обрамлявшей фойе нашего института, на высоте третьего этажа. На занятиях по военному делу в садике Мандельштама, рядом с институтом, он шел обычно замыкающим и всегда вразнобой со всем строем. Наука хождения в ногу ему упорно не давалась. И еще – очень не любил стоять в очередях.
В рабочей столовке на Малой Пироговской, где мы нередко обедали, увидев очередь, Коля отходил в сторону и терпеливо ждал, пока я или другой его напарник выстоит хвост и подойдет к раздаче. Только тогда он включался в общее дело.
Кстати, преимущество этой столовой 30-х годов перед многими современными заключалось в том, что хлеб в ней не был нормирован и не входил в оплату обеда. Он лежал на тарелках высокими горками: ешь – не хочу. Для нас в то время это было немаловажным.
Прежде чем приступить к уничтожению жиденького супца и традиционной котлеты с макаронами, Коля обычно и здесь демонстрировал свою лихость. Он брал ломоть черного хлеба, густо намазывал его горчицей, а сверху посыпал перцем и солью (удивительно, но в этой дешевой столовой водились и горчица, и перец!) и с невозмутимым выражением лица съедал его без остатка. Научились этому и мы, и бывали случаи (или очередь слишком длинная, или денег не хватает), когда наши обеды состояли вообще только из трех-четырех ломтей этой молодецкой закуски.
Все эти и подобные им замашки установили за Глазковым репутацию человека из ряда вон выходящего. Находились среди нас и такие, кто в святой простоте заявляли ему в глаза, что он ненормальный. «Вы правы, – кротко соглашался Коля. – Но бестактно, непедагогично говорить мне об этом».
Однако не экстравагантные выходки привлекли меня к нему. Очень быстро я узнал, что мой одногруппник Глазков пишет стихи и считает себя не просто поэтом, а поэтом гениальным. К тому времени я уже кое-что слышал о футуристах, их приемах эпатажа. И стиль поведения Глазкова воспринимал отчасти как свойство его необычной натуры, а отчасти как традиционный и оправданный, как мне тогда казалось (да и сегодня, честно говоря, кажется), способ самоутверждения молодого поэта.
Примерно с 8 класса я заинтересовался поэзией и начал пописывать стишки, скажем прямо, удручающе слабые. Ко времени поступления в институт поэтические вкусы мои были весьма эклектичными. Я чтил Маяковского, Есенина, Гумилева, а вместе с тем мне нравился салонный Виктор Гофман, с книжечкой которого я случайно познакомился, а из современников – Виктор Гусев («Как мы певали, Маша!») и Лебедев-Кумач. Но даже здравствующие поэты были для меня по своей недоступности как бы небожителями.
И вот подарок судьбы. Передо мной живой, настоящий поэт.
Не помню, какое Колино стихотворение я узнал первым. Возможно, это было четверостишье, написанное им еще в 10-м классе:
Один мудрец, прожив сто лет,
Решил, что жизнь – нелепый икс,
Ко лбу приставил пистолет
И переехал Стикс.
Меня поразило в этой миниатюре неожиданное соединение смешного и грустного (не поймешь, смеяться тут или плакать), спрессованного в четырех строках, безукоризненных по форме (последнее я чувствовал интуитивно).
А может, это было и еще более раннее его стихотворение, датированное 1936 годом:
Колесо бессмысленной фортуны
Вертится вокруг своей оси.
А цыганка, ударяя в струны,
О любви и счастье голосит.
Это все ласкает слух поэтам,
Рукоплещут пьяные кругом.
Но я знаю, счастие не в этом,
Потому что счастие в другом.
Знакомый блоковский ресторанно-цыганский мотив внезапно переосмысляется в контрастной всему лирическому «сюжету», типично глазковской концовке. Простодушно-наивная по форме и полемическая по существу, она неожиданно поднимает традиционно романсовую тему на иной, философский уровень. Словом, стихи Глазкова меня поразили и покорили. Я сразу же стал его благодарным читателем и учеником. Мы подружились.
Дружить с Колей было хорошо, хотя и непросто. Непросто потому, что его искренность и прямота исключали всякую «дипломатию», а особый склад мышления, казалось бы, взаимоисключающее сочетание в его взгляде на вещи логики и парадокса – ставили нередко в тупик.
Любил он при встрече огорошить очередной расхожей формулой-тирадой, которую время от времени заменял новой. Вот некоторые из них: «За что боролись, кровь проливали, по окопам и болотам бродили, свою собственную жизнь корежили? Бей его!» Или: «Да здравствуют голубые изумруды поэзии! За что боролись? Агамемнон был царь!..» Подобные монологи с непривычки озадачивали собеседника, и он не понимал, как, собственно, на них реагировать.
Коля много знал, но был не из тех, кто любит щегольнуть своей эрудицией. Сдержанный и немногословный, он, однако, охотно включался в разговор, если это был разговор честный, заинтересованный, без подвоха.
А говорить с ним было всегда интересно. Он был начитан (и не только в поэзии), отлично знал и любил географию и историю. Единственный лекционный курс, который он аккуратнейшим образом конспектировал, был курс «Всеобщей истории» доцента Герчикова. Кроме всего прочего, Коля был сильным шахматистом. Я тоже любил шахматы и играл, видимо, в силу третьей категории. Коля же в то время, думаю, мог бы иметь вторую.
Нередко после занятий мы шли пешком по Большой Пироговской до Зубовской площади, сворачивали на Садовую и добирались до Смоленской. А там рукой подать до Колиного дома – «Арбат, 44, квартира 22». Известный ныне всем москвичам (да и не только им) гастроном на углу Смоленской и Арбата в те годы уже существовал, и, если у нас в карманах оказывалось немного серебра (что бывало далеко не всегда), мы покупали бутылку красного сухого вина, дома у Коли выливали его в кастрюльку, подсыпали сахару и ставили на огонь. Получался вкусный горячительный напиток, который мы громко именовали пуншем. Ведь пунш, как известно, – напиток гусаров и поэтов.
Впрочем, пуншем мы баловались, когда дома не было Колиной мамы Ларисы Александровны, учительницы немецкого языка. Маму мы старались не расстраивать дополнительными неприятностями, у нее их и без того было более чем достаточно. Шутка ли, потерять мужа и остаться одной с мизерной зарплатой и двумя «трудновоспитуемыми» сыновьями (у Коли был младший брат Георгий – в просторечии Кора, правда, я его плохо знал). Что случилось с Колиным отцом, я только догадывался. В те годы я знал немало хороших ребят, отцы которых были арестованы. Расспрашивать же его не считал возможным, поскольку сам он об этом никогда не заговаривал.
Итак, мы входили в Колину комнату (как я понял, бывший кабинет его отца). И на видавшем виды письменном столе расставляли фигуры. Играли обычно матч из нескольких партий, и Коля неизменно его выигрывал. Играл он серьезно и с удовольствием, знал основные дебюты, обладал хорошими комбинационными способностями, умело проводил эндшпиль и радовался, побеждая, особенно если противник его оказывался достаточно сильным. Видимо, и шахматы были для него своеобразным средством творческого самоутверждения. Лишь изредка мне удавалось выиграть у него. Коля по-детски огорчался, но старался всегда докопаться до причин своего поражения. Интерес к шахматам он сохранил на всю жизнь и был неизменным участником шахматных соревнований в ЦДЛ, достигнув силы 1-го разряда. А шахматная тема естественно вошла в его поэзию, начиная от ранней миниатюрной поэмы «Шахматы» (1939 г.) и кончая целыми циклами стихотворений о шахматах и шахматистах.
Но вернусь к главному.
Главное – это наша общая любовь к поэзии. Конечно, мне было далеко до Коли. Очень далеко. И я это прекрасно понимал. Он был в моих глазах (да и не только в моих) настоящим поэтом, мэтром, а я жалким эпигоном самых различных авторов от Полонского до Маяковского.
Коля был нетерпим к слабым стихам и мог прямо сказать незадачливому автору, с гордостью читающему свой новый опус: «Бездарно!» Особенно тогда, когда автор этот не соглашался с критическими замечаниями, возмущался и пытался доказать недоказуемое. Нужно ли говорить, что эта прямота нажила Коле немало недоброжелателей и прямых врагов?
Я редко спорил с ним, признавая обычно его правоту. Но он не ограничивался отрицательной оценкой. Как настоящий друг, он старался помочь, посоветовать, научить. Тем более что в начале нашего знакомства я посвятил ему стихотворение «Спутнику», на которое он тут же откликнулся одноименным стихотворным ответом. Этот обмен посланиями как бы узаконил наш дружеский союз, сделав его поэтическим фактом.
Студенты первого курса литфака МГПИ Николай Глазков и Алексей Терновский. Зима 1939 года
Вот один из примеров его бескорыстного наставничества. Написав очередное слабое стихотворение, исполненное наигранной меланхолии, я отдал его на справедливый Колин суд. Он тут же откликнулся на мой «шедевр» развернутым письменным отзывом. Да каким! Первая часть этого отзыва была написана стихами, причем таким образом, что каждая строка была критической оценкой соответствующей строки моего стихотворения. Вторую, прозаическую часть отзыва он озаглавил «Критика вообще». Привожу ее целиком:
«1. Лучшими твоими стихотворениями из тех, которые я знаю, являются: „К спутнику“ и „В вагоне“.
2. Главными твоими недостатками являются: а) Умение делать анализ только чужого творчества, а отнюдь не своего. б) Переоценка халтуры как таковой (этого я коснусь после).
3. Тебе, по-видимому, нравится Бальмонт, в то время как это плохой поэт. Плохой не в смысле того, что он пишет „хуже Гусева“, а в том, что он не способен быть опорным пунктом сколько-нибудь стоящего творчества.
4. Ты много пишешь (в смысле много на день)? Пиши чаще, но меньше. Черкай!».
Обратите внимание, как педагогична его критика. Вначале он дает понять, что какие-то творческие возможности у тебя все-таки есть. И только после этого высказывает серьезные замечания, завершая свой краткий, но очень дельный отзыв практическими советами.
Способы Колиной дружеской помощи мне как начинающему поэту были многообразны. Иногда, написав пару четверостиший, он передавал их мне и просил завершить стихотворение. Если это удавалось, Коля великодушно отрекался от своей части, признавая мое авторство целиком. А бывало и так. Написав очередное стихотворение, я передавал его Коле для авторитетной оценки, а он или существенно редактировал его, или, взяв мой вариант за основу, буквально переписывал его заново и торжественно вручал мне, имитировав мою подпись. Однажды я сочинил пространный акростих «Николаю Глазкову – поэту» и незамедлительно получил от Коли ответный с лестной для меня расшифровкой «Алексею Терновскому – поэту».
Колины уроки не проходили для меня даром. Я стал кое-что понимать в технике поэтического творчества. Некоторые мои стихотворения удостоились Колиной похвалы. Особенно доволен он был моим шуточным стихотворением о хорошо знакомой нам Савеловской дороге:
По Савеловской дороге
Тоже ходят поезда;
По Савеловской дороге
Развеселая езда!..
И Коля решил, что пришло время выпустить нам рукописный альманах с лучшими нашими стихотворениями. Название – «…Настоящих и лучших» предложил он. Это завершающий стих последней строфы его «Стансов» (1939):
Я хочу, чтоб все были поэтами,
Потому что поэзия учит,
Потому, что это – мир
Настоящих и лучших.
Я вспомнил об этом «альманахе», скромно уместившемся на страничках обычной записной книжки в красном переплете, вот почему. Нашим стихам было предпослано нечто вроде небольшой декларации, составленной самим Глазковым. Она примечательна тем, что называет имена поэтов, наиболее чтимых им. Вот ее текст:
«Поэтическое здание веков – небоскреб.
Пушкин и классики – фундамент.
Блок, Гумилев, Хлебников, Маяковский, Пастернак – лучшие этажи.
Мы – строители очередного этажа, в настоящее время самого верхнего».
В черновом наброске этой «Декларации» была еще одна фраза, заключительная: «А в фундаментах люди не живут», но, по зрелом размышлении, она была исключена из окончательного текста. Добавлю также, что в перечень поэтов-предшественников нередко включался и Есенин.
К сожалению, память не сохранила подробностей первого публичного выступления Коли в нашем институте. Я даже не запомнил точно, на каком курсе это было. То ли в конце первого, то ли в начале второго. И лишь недавно в Колиных бумагах я нашел точную дату: 15 декабря 1938 года (то есть ровно через три с половиной месяца после поступления в институт).
Колин дебют должен был состояться на расширенном заседании институтского литературного кружка. Не обладая особыми организаторскими способностями, Коля тем не менее очень настойчиво и вместе с тем простодушно приглашал всех знакомых и незнакомых студентов на обсуждение стихов «гениального поэта Глазкова». Помню, собралась довольно обширная аудитория (человек 100, не меньше). Состав ее был пестрый. Были тут немногочисленные преподаватели, и среди них, если не ошибаюсь, профессор Нусинов, неизменно интересовавшийся творческой институтской молодежью, а также любимец студентов, молодой талантливый доцент Б. А. Этингин. Были в большинстве своем настроенные скептически студенты старших курсов и кое-кто из аспирантов. Ну и, конечно, – однокурсники.
Только единицы из присутствующих, знакомые с Колиными стихами, принимали задуманное мероприятие всерьез и верили в его успех. Подавляющее же большинство пришло или из любопытства («посмотрим, посмотрим…»), или даже в приятном предвкушении скандального разгрома «выскочки Глазкова».
И вот Коля на кафедре. Он начинает читать стихи. Читает их поначалу плохо, невнятно. Сказывается отсутствие переднего зуба, чего он заметно стесняется. Да и нет еще навыка выступлений перед большой аудиторией. К тому же очень мешает «веселое» поведение легкомысленной и шумной толпы студентов. Однако Коля не тушуется. Стоически, невзирая ни на что, он продолжает читать одно стихотворение за другим. И постепенно шум прекращается. Его начинают слушать.
Свое стихотворение, написанное по горячим следам событий, я закончил оптимистически:
И тогда затихли крики
И обидный смех утих.
А поэт стоял великий,
Непохожий на других.
Так оно, собственно, и было. Большинство присутствующих поняли, что перед ними человек особенный, одержимый поэзией, рыцарь поэзии, что стихи, которые он читает, – дело его жизни. Это внушало невольное уважение и настраивало аудиторию на серьезный лад.
Конечно, не следует преувеличивать. Основная масса слушателей не поняла, а значит, и не приняла Колиных стихов. Это обнаружилось на последовавшем затем обсуждении. Его упрекали в высокомерии, зазнайстве, саморекламе, а его стихи в чрезмерной сложности, непонятности и формализме. Но студенты более подготовленные заинтересовались Глазковым. У него появились сторонники и среди старшекурсников (М. Еремин, Н. Кириллов, В. Новиков, Н. Бондарева и другие).
Вспоминается еще один эпизод.
Однажды (по всей вероятности, к концу первого курса) весь наш поток собрали в большой аудитории и предложили написать за два часа сочинение на вполне популярную тему – «Мой любимый писатель». То ли грамотность будущих учителей задумали фронтально проверить, то ли наши литературные пристрастия – бог весть. Задание для нормального студента несложное. Ведь можно взять любого писателя, какого лучше знаешь, и представить его как самого что ни на есть любимого. Вот и писали студенты о Гоголе и Маяковском, Чернышевском и Николае Островском.
У нас с Колей (мы сели рядом) предварительное решение возникло сразу: будем писать стихами. В благородном азарте я не понимал, что переоценил свои возможности. Два академических часа казались мне поначалу астрономическим сроком. Сказано – сделано. Я тут же решил, что моим любимым писателем будет Николай Глазков и ему я посвящу свое стихотворение. Колин же замысел был мне неведом.
Время шло. Я с восхищением и не без зависти поглядывал, как из-под пера моего соседа рождались строфа за строфой. У меня же, кроме высокого замысла, не было пока ничего. И вот – звонок. Для меня – подведение плачевных итогов. Я все-таки вымучил трехстрофное стихотворение. Но какое же слабое! Зато ему было предпослано посвящение: «Н. Глазкову». Коля же без видимого труда написал многострофное сочинение страницы на две-три.
Не хочется вспоминать всего, что было потом, когда проверили наши работы. Нас вызвали на ковер в деканат и сильно распекли. Меня-то – за дело, а Колю, по-моему, зря.
Из этого своего сочинения он отобрал четыре строфы, и получилось хорошее стихотворение:
Мой любимый писатель
Мой любимый писатель еще не рожден,
Он еще затерялся в веках.
Я учителем сделал его и вождем,
Для меня он Юпитер и Вакх.
Мой любимый писатель и дьявол и Бог
И писатель минувших веков.
Он Шекспир, Маяковский, Есенин и Блок,
Достоевский, Гомер и Глазков.
И другие еще. Но не только они.
Он еще и еще и еще.
Он волнует, но впятеро больше манит,
Как число, потерявшее счет.
Мой любимый писатель, учитель и друг,
К сожаленью, еще не рожден.
Голоснем за него бесконечностью рук
И столетья его подождем.
Примерно к тому же времени, то есть в 1939 году, на втором курсе состоялось рождение «небывализма». Честно говоря, я не в состоянии сколько-нибудь вразумительно охарактеризовать основные черты этого возникшего на моих глазах литературного феномена. Его создателями были Коля и студент-первокурсник Юлиан Долгин. Последний, как я понимал, являлся и теоретиком нового направления. Так что на все недоуменные вопросы относительно платформы небывализма он смог бы ответить лучше меня.
Поначалу Колин небывализм огорчил меня. Я опасался, что небывалистские опусы выльются в заумные стихи в духе Крученых. Для тревоги были основания: Коля с гордостью демонстрировал свое новое, насквозь небывалистское четверостишие, которое он назвал весьма предусмотрительно – «Австралийская плясовая»:
Пряч. Пруч. Прич. Проч.
Пяч. Поч. Пуч.
Охгоэхоэхаха…
Фиолетовая дрянь.
Однако таких крайних экспериментов-мистификаций, по счастью, оказалось немного. Небывализм не отклонил Глазкова от магистральной линии развития его поэзии. Именно поэтому он относил к небывалистским вещам некоторые стихотворения, написанные им еще до оформления небывализма, в 1938 и даже в 1937 годах. Суть названия этого течения я воспринимал как призыв к поэзии небывалой доселе, то есть новаторской. Это в моем представлении не расходилось с известной формулой Маяковского «Поэзия – вся – езда в незнаемое», которую все мы принимали как аксиому.
Конечно, не обошлось здесь без эпатажа. Мне уже пришлось упоминать, что история литературы знает немало примеров (особенно в XX веке), когда новое течение входило в жизнь с рекламным скандалом. Вспомним ранние стихи символиста Брюсова, вспомним шумные турне футуристов. Небывалист Глазков всего-навсего воспользовался готовыми образцами. Он пишет свой первый небывалистский манифест.
Этот манифест воспринимался большинством читателей и слушателей как вызов общепринятому, а то и как прямая апология хулиганства. В самом деле, поводов для подобной трактовки здесь предостаточно:
Я покину трамвай на ходу,
И не просто, а с задней площадки.
… … … … … … … … … … … …
И полезу через забор,
Если лазить туда нельзя.
… … … … … … … … … … … …
Ну и буду срывать цветы,
Не платя садовникам штрафа.
… … … … … … … … … … … …
Нет приятнее музыки звона
Разбиваемого стекла.
И все же даже в этом, рассчитанном на откровенный эпатаж, стихотворении основная мысль, безусловно, справедлива и глубока. Она выходит на поверхность в предпоследней строфе: