355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джеймс Паттерсон » Воспоминания о Николае Глазкове » Текст книги (страница 7)
Воспоминания о Николае Глазкове
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 16:30

Текст книги "Воспоминания о Николае Глазкове"


Автор книги: Джеймс Паттерсон


Соавторы: Булат Окуджава,Сергей Наровчатов,Бенедикт Сарнов,Евгений Евтушенко,Андрей Вознесенский,Станислав Рассадин,Ричи Достян,Михаил Козаков,Давид Самойлов,Николай Дмитриев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)

В Николае Глазкове причудливо сочетались простодушие наивного младенца и премудрость многоопытного старца. В 20 лет он рассуждал порой как десятилетний, порой – как столетний, а порой – как тысячелетний Мафусаил. Буддист сказал бы: у Глазкова за счет предыдущих жизней огромная чаша накоплений. Но Николай, отличаясь широтой мышления, с буддистом не согласился бы как православный христианин.

Именно в этом качестве в первые дни войны он пишет свою «Молитву», где простодушие и премудрость нерасторжимы:

 
Господи, вступися за Советы,
Сохрани страну от высших рас,
Потому что все Твои заветы
Нарушает Гитлер чаще нас…
 

Однако недаром в семье Глазковых сохранилось предание об одном из ее предков – мятежном иерее, взбунтовавшемся против схоластических догматов официальной религии. Несмотря на христианство, взаимоотношения Николая с богом были сложные:

 
Я прихожу к монахам
И говорю им как поэт:
«Вы, ничтожные, как Монако,
Знайте, что Бога нет».
 
 
Я прихожу к атеистам
И говорю как пророк:
«Там, на небе мглистом,
Есть Господь Бог!»
 

Не менее сложно порой складывались отношения Глазкова с людьми. Маска шута веселила далеко не всех. За Глазковым полз хвост нелестных эпитетов, вроде: «ненормальный» или – того хуже – «сумасшедший».

Опять Хлебников!

Изнанка короны короля поэтов – вериги юродивого. Однако, если обыватели и профаны с негодованием отворачивались, творческая молодежь Литинститута середины сороковых годов посещала Глазкова и в той или другой мере училась у него. Так же вернувшиеся с фронта поэты из плеяды довоенных звезд убедились на новых стихах Николая, что он нечто большее, чем виртуоз каламбура или юморист-парадоксалист…

Медленно, но верно, Глазков становился поэтом для поэтов.

Литературных друзей Коле всегда хватало с лихвой. Но постоянно и достоверно симпатизировали Коле, интересовались его творчеством, выражали свои дружеские чувства к нему Сергей Наровчатов, Давид Самойлов и Борис Слуцкий, в оценке таланта Николая прогрессировавший в диапазоне от курьеза и до колосса. Из следующей смены поэтов, тянувшихся к Глазкову, назову (всех не перечислить!) Николая Старшинова и Александра Межирова.

Межиров восторгался стихами Глазкова и не скрывал своего ученичества. Даже первую книгу стихов Межиров озаглавил «Дорога далека» под свежим впечатлением от только что написанной поэмы Коли с таким же названием.

Не говорю о Евгении Евтушенко, в свою очередь прошедшем свои университеты у Глазкова, но он принадлежал уже к поколению поэтов не 40-х, а 50-х годов.

Когда Глазков слушал банальные стихи, он, не утруждая себя доводами, говорил: «Это плохо», – причем с такой неотразимой убежденностью, что молодой автор, в других случаях азартно защищавший бы свое детище, безапелляционно примирялся с приговором.

Однажды один поэт прочел свое стихотворение о веселом эпизоде на фронте и – в упоении от собственной находки – сказал: «Пулемет – пили мед. Нет лучше рифмы!» – «Есть, – возразил Коля, – Пулемет – пили. Мертв».

Сползла и ушла в прошлое маска шута, но место ее занял не лавровый, а терновый венец. Между тем Глазков хотел очень, очень и очень иметь именно венец лавровый!

Ребенок, который никогда не умирал в нем, только, может быть, становился год от году капризнее и деспотичнее, настоятельно требовал роз без шипов. Но где они водятся – эти благоухающие и неколющиеся розы?

 
Хочу, чтоб людям повезло,
Чтоб гиря горя мало весила,
Чтоб стукнуть лодкой о весло,
И людям стало сразу весело.
 

Лиля Юрьевна особенно любила эти строки поэмы Глазкова «Поэтоград». Они замечательны не тем, что поэт декларирует свою приверженность к добру, а тем, что добро и веселая шутка стоят у Глазкова рядом. Характерная нота, еще сильнее звучавшая в поэзии Глазкова последующих лет.

Еще водятся писатели-моралисты, полагающие, что добро можно насильно всучить людям.

Можно. Но за счет добра!

Глазков понимал: легче всего доходит добро до людей, когда оно преподносится не навязчиво, с улыбкой. Поэтому его веселые стихи добры, а его доброта в стихах веселая, даже в грустном подтексте.

Добродушно-лукавая улыбка в прозвищах-титулах, которыми молодой Глазков щедро награждал себя. Бахвальство? Забава? Нет. Правда, и только правда! «Богатырь Глазков», «Самый сильный из интеллигентов», «Развлекатель», «Великий Гуманист».

«Развлекатель», в понимании Глазкова, – и шут, и затейник, и сказочник, и фантазер – одним словом, человек, доставляющий людям радость. А от организатора радости до «Великого Гуманиста» – рукой подать!

Кстати сказать, полноценная рифма к слову гуманизм – коммунизм.

Случилось это в середине 40-х годов.

Один малоизвестный поэт пригласил меня на обсуждение его стихов в Дом литераторов.

Я предложил Глазкову пойти со мной.

– Кто он такой? – спросил Коля. – Почему я его не знаю?

– Он не московский, а приезжий периферийный поэт.

– А что он написал?

Я показал подаренную мне им книжонку. Глазков перелистал.

– Плохие стихи.

– Плохие, но ходовые.

– Пошлó то, что пóшло, – отрезал Глазков. – Мы поступим неостроумно, если пойдем.

– Возможно. Но я обещал. К тому же он хочет познакомиться с тобой.

– Это говорит в его пользу, – сказал Коля. – Во всех спорных случаях я предоставляю решение моему парламенту.

Он вынул из кармана горсть монет, перетасовал в своей мощной длани и, раздвинув пальцы, показал, что у него на ладони. «Парламент» Глазкова голосовал орлами и решками. Орлов оказалось больше, и Николай принял решение пойти со мной.

Приглашавшего нас стихотворца мы обнаружили в коридоре здания. Он маялся у двери комнаты, где должно было состояться обсуждение его стихов.

Коля отрекомендовался по обычаю тех лет:

– Гений Глазков!

Шагнув по направлению смущенно улыбающегося поэта, Николай резко выбросил правую руку вперед, будто собираясь проткнуть живот бедняги. Слегка шарахнувшись от неожиданности в сторону, тот, поняв, что ему ничего не угрожает, любезно пожал Колину руку и проблеял что-то вежливое, вроде: «Давно слышал» или «Очень рад»…

Глазков, пропустив мимо ушей галантерейные штампы, обычно предваряющие знакомство, с места в карьер предложил ему единоборство рука на руку.

Как же реагировал тот на вызов?

Совсем смутившись и растерявшись, он залепетал: «Нет, я не умею… Вы сильнее меня», – окончательно разочаровав Колю.

Мы вошли в комнату, постепенно наполнявшуюся людьми. Аудитория, впрочем, была немногочисленная. Стихи N мало заинтересовали литераторов. Во всяком случае, именитых среди них не наблюдалось.

Мы заняли места. Люди заходили и выходили, заседание не начиналось, и нам стало скучно. Мы встали и обнаружили, что другая дверь комнаты выводит на балкон. Дело было летом, и мы с удовольствием вышли на воздух из душного помещения.

Подошли к барьеру балкона. Смотрим вдаль.

Перед нами двор, за двором ворота, улица и – вольная воля!

– Спрыгнем? – спросил Коля.

Я стоял рядом, инвалид войны с палкой в руке. Как-никак – балкон на втором этаже.

Если бы мне это предложил кто-нибудь другой, я, наверное, заподозрил бы подвох. Но Николай, постигая внутренним взором суть вещей, зачастую не то не замечал, не то пренебрегал внешними обстоятельствами.

Меня взял задор.

– Давай! – сказал я.

Глазков с легкостью акробата спрыгнул вниз. Я менее грациозно последовал его примеру.

Сутки болели ноги, особенно ступни, но обошлось.

Тогда довольно бодро зашагал, больше обычного опираясь на палку.

Мы отправились на Гоголевский бульвар. А с N больше не встречались и даже не слышали ничего о нем. Как он воспринял наше таинственное исчезновение – не знаю. Но, проходя мимо Дома литераторов, мимо той стороны, где балкон, каждый раз удивляюсь себе: неужто спрыгнул?!

Колин же прыжок для меня не удивителен. Он такие спортивные подвиги совершал в своей жизни, что в сравнении с ними балкон Дома литераторов – сущий пустяк.

В других случаях мне и в голову не приходило тягаться с ним.

Однако в этом эпизоде – не отстал от него.

Чем и горжусь.

Глазков никогда не говорил о смерти. Он хотел жить всегда, писать стихи, плавать в реке, бродить по природе…

Природу, естественную, не испорченную людьми, он любил. И даже когда один-единственный раз заговорил со мной о смерти (заговорил под величайшим секретом!), он мыслил свою смерть на природе.

Было это в далекие годы нашей молодости.

Двадцатилетний Коля учился тогда в педагогическом институте и стойко переносил все неудобства, связанные с репутацией непризнанного гения…

Казалось, Глазкова нисколько не смущали ярлыки, щедро наклеенные на него малокомпетентными в поэзии недоброжелателями. Задиристый, находчивый, остроумный, он ни перед кем не робел и никому не уступал в спорах. Но и у мужественного человека возможны минуты отчаяния.

– Я хочу тебе сказать, Леня, одну вещь. Но обещай, что никому не расскажешь о моих словах. Пока я жив.

– Обещаю.

– Если мне будет очень-очень плохо, я сяду в электричку и выйду куда-нибудь в поле. И пойду куда глаза глядят. И буду идти, идти, идти… Идти, пока не умру. Так я сделаю.

К счастью, Глазкову в ту пору было не «очень-очень плохо», а только плохо, очень плохо. И он не умер двадцатилетним. Но на природу часто и охотно выезжал всю свою жизнь.

В его стихах – поэтическая география чуть ли не всей нашей страны.

Вот только умереть на природе не довелось.

Петр Незнамов
«В Спасопесковской тúши я…»
 
В Спасопесковской тúши я,
В Москве,
а не в Глазгоу,
Люблю четверостишиям
Внимать ГЛАЗКОВА.
 
 
Он пишет,
   словно дышит,
Он время
   славно слышит, —
Не связан
И не скован, —
Вздохнет,
   потом подпишет
Фамилией
ГЛАЗКОВА.
 

Февраль 1941

Николай Шахбазов
Вспоминая Глазкова

Сегодняшнему читателю трудно даже представить, кем для моего поколения был Николай Глазков. Стихи его ходили в списках, литературная молодежь знала их наизусть. Все в них было необычно, необычен был и он сам. Спадающие челкой волосы, из-за чего лоб кажется низким, пронзительные глаза, огромные уши, которые, казалось, способны вращаться, как локаторы, острый нос, узкий подбородок. В облике что-то монгольское – в скулах, в разрезе глаз. Ходил ссутулясь и глядел исподлобья. Он был росл, широк в кости, и голова, несмотря на то что была крупной, казалась непропорциональной туловищу. Он хвастался своим богатырским здоровьем и при встрече предлагал немедленно померяться силой. Подчас он бывал наивен, вдруг удивлялся какому-нибудь пустяку и, когда удивлялся, по-детски высовывал кончик языка и начинал моргать. Я пишу о Глазкове давних времен, когда он был для всех Колей Глазковым – неустроенным, чудаковатым, легко ранимым, не умеющим сладить с бытом, надбытным. Он принадлежал к исчезнувшему в наши дни типу поэта. Такой была еще Ксения Некрасова, и, вероятно, таким был Хлебников, – недаром в стихах Глазкова Хлебников упоминается часто.

Жил он тогда на Арбате, в старом московском доме с аркой и двориком, в многонаселенной, захламленной квартире. Все мы жили тогда в таких квартирах. Свет вполнакала, холод, отсыревшие обои, чад в коридоре, очереди в райбане, обеды в столовых по продкарточкам – тридцать граммов крупы, десять масла, но – война окончена, и мы молоды, и – озарения, озарения! Ранние стихи Глазкова неразрывно связаны с воздухом довоенной и послевоенной Москвы. На Арбат, 44 в квартиру 22 мы стекались со всех концов города – почитать стихи, пошуметь, «понизвергать» авторитеты. Коля переписывал свои стихи, а позже печатал их на машинке, брошюровал. Получалось вроде книжки, и он дарил их друзьям. Таких книжек тиражом в несколько экземпляров он «выпустил» много, вероятно, несколько сотен. Каждое его стихотворение мы воспринимали как победу в извечной борьбе поэта с непоэтами. Такие стихотворения, как «Баллада об одноглазках», «Голубь», «Гоген», «Федор Барма Ярыжка», «Будь луна блин…», «Люяблю», «Мрачные трущобы» были не только стихотворениями, но и поэтической декларацией. Что же в них завораживало и притягивало? Прежде всего – раскованность. Раскованность, которая по тем временам кому-то казалась предосудительной. Думается, отсюда и защитная маска скомороха. Глазков то и дело прикидывался этаким простачком, именовал себя юродивым Поэтограда. Роль юродивого давала некоторую надежду на безнаказанность: много ли спросишь с человека «не от мира сего»? Во времена, когда казалось, что пламя поэзии вот-вот готово было погаснуть, а сама поэзия зачастую подменялась риторикой, надо было обладать немалой смелостью, чтобы основать поэтическое течение – небывализм или провозгласить теорию, по которой все человечество делилось на неандертальцев, деятелей и личностей. Все это было игрой, но порой и игры бывают достаточно серьезными.

Знакомство наше состоялось в 1940 году, когда он появился в Литинституте, куда был принят по рекомендации Н. Асеева. Глазков был очень удобной мишенью для критических стрел: в игнорировании гладкописи легко было усмотреть увлечение формализмом. «Формалистические» стихи и были одним из поводов его исключения из пединститута чрезмерно правоверным руководством. Довоенный Литинститут напоминал Лицей: мы резвились в меру возможностей, нам – в меру возможностей – разрешали резвиться. Семинарами руководили такие поэты, как Асеев, Сельвинский, Антокольский, Луговской, Кирсанов. Все они понимали, что послушание и добросовестное копирование не компенсирует отсутствие таланта.

Поэзия Глазкова – это в основном развернутый перед читателем поэтический дневник. Дистанция между лирическим героем и автором сведена до минимума. Глазков этого и не скрывает: «Мои пороки и достоинства в моих стихах найдет любой».

Читая его ранние стихи, следует помнить о реальной обстановке, в которой они создавались. Недавно я прочел моим молодым друзьям, любителям поэзии, «Балладу» («Он вошел в распахнутой шубе…») – они оценили ее по достоинству, но не поняли, почему она не могла появиться в печати тогда, когда была написана. Я позавидовал «младому племени», не подозревающему о трудностях, выпавших на долю поэта, работавшего более четырех десятилетий назад. Баллада могла показаться в те времена вызывающим свидетельством неприятия редакторских критериев, определяющих отношение к поэту и поэзии. Видимо, слово поэта все-таки должно быть услышано вовремя.

Упорство, с каким его не печатали, соответствовало упорству, с каким он себя утверждал. В стихах он то и дело именовал себя «великим и гениальным». «Как великий поэт современной эпохи, я собою воспет, хоть дела мои плохи». И чем хуже были дела, тем демонстративнее был вызов, который он бросал исповедующим «трезвое благоразумие». Характерно, что в зрелые годы, совпавшие с общим оживлением литературной жизни, это стремление к самоутверждению заметно ослабевает.

Его поэтическая натура была склонна к мистификациям. В разные годы он был разным: то вел жизнь отшельника, то примыкал к литературной богеме, то стремился быть проповедником, то – актером. Постепенно он обрастал легендой. И стихи его неотделимы от его личности.

Он был добр к друзьям и благодарен, когда ему оказывали внимание. К нему можно было прийти в любой день, и он читал свои стихи много и с удовольствием. Его заявления о своей исключительности многих шокировали, и, когда речь однажды зашла о поэтах, кто-то заметил, что Глазков заносчив и чересчур о себе мнит. Это было неправдой. Я никогда не замечал у него даже намека на заносчивость. Однако присутствующий при разговоре Слуцкий сказал: «Если какой-нибудь актер средней руки, получив звание заслуженного, мнит себя по крайней мере Гамлетом, почему бы Николаю Глазкову, поэту уникального дарования, живущему всю жизнь впроголодь, и не быть заносчивым?»

Глазков не любил людей бездарных и, слушая беспомощные вирши, бывал резок и бескомпромиссен. И еще он не терпел, когда в его открытый дом проникали благополучные люди, пришедшие взглянуть на хозяина, как на диковинку.

Он был поразительно органичным поэтом. Встав из-за письменного стола, он продолжал мыслить как поэт, оставался им всегда и везде. Возможно, этим и объясняется его, ставшая нарицательной для поэтов, рассеянность. Он мог вдруг «выключиться» в середине разговора или, перебив собственную мысль, предложить готовую строфу о происшедшем на глазах незначительном событии. «Я иду по улице, мир перед глазами, и стихи стихуются совершенно сами». Он писал поэмы, четверостишия, послания в стихах, раешники, мадригалы, и все это он делал радостно, строчки ложились на бумагу легко и свободно. Иной раз останавливался на первом варианте, не организуя стих. Поэтому не все в его литературном наследии равноценно. Но среди вороха стихов возникают строфы такой афористической завершенности, что врезаются в память на многие годы. Иной раз – только строка: «Но приговор эпохи есть приговор эпохе». Или – только образ: «Собиратели истин жевали урюк». Глазков – поэт цитатный.

Стихотворение «Сам себе задаю я вопросы» запоминается одной строкой: «Эх, поэзия, сильные руки хромого». На это определение поэзии обратил внимание Сельвинский.

– Это очень точно, – сказал он. – Поэзия не обладает мощностью, свойственной прозе. Тяжесть «Войны и мира» или «Тихого Дона» ей не поднять. В этом смысле крепко на ногах она не стоит, хромает. Но, в отличие от мощной и неповоротливой прозы, она способна одной строкой враз и намертво схватить болевую точку. Руки у нее – сильные.

Читая стихи Глазкова, следует настроить себя на волну, на которой автор ведет передачу. Если не чувствовать ироническую интонацию, пронизывающую их, если парадоксальность сюжета проверять бытовым правдоподобием, если простодушную естественность принимать за простоватость и не заметить виртуозности, с какой автор владеет словом, – значит, лишить себя знакомства с поэтом, чье творчество не определить иначе, как явление.

Глазковское всегда узнаваемо. В Литинституте на семинарских занятиях, когда студенты читали свои стихи, то и дело слышались замечания: «Это строка глазковская». Ему нельзя было подражать без риска впасть в эпигонство. Но и удержаться от силового поля его поэзии было невозможно. Его стихи были событием в стенах Литинститута довоенной поры. Многие черты его поэзии получили в дальнейшем развитие в стихах других поэтов. «Сколько мы у него воровали, А всего мы не утянули!» – восклицает Слуцкий в стихотворении, посвященном Глазкову. В беседе с критиком Е. Сидоровым Евтушенко говорит об огромном влиянии, которое оказали на его творчество ранние стихи Глазкова.

Трудно у хорошего поэта выискать цитату, которая заключила бы в себе формулу его талантливости. Талантливость определяется совокупностью всего творчества. Цитирование обычно преследует утилитарную цель: подкрепить то или иное положение. Вот, например, цитата, дающая представление о непосредственности поэтического голоса, о лукавстве автора, когда не поймешь, говорит ли он серьезно или шутит, о мастерстве его в словесной игре:

 
Иду и думаю,
Когда иду.
Тогда про ту мою
И эту ту.
 

Строфа совершенна: в ней ни одного лишнего слова.

Беседа с Глазковым доставляла огромное наслаждение. Он любил задавать вопросы-ловушки, но предпочитал, чтобы вопросы задавали ему. Ответы его всегда бывали непредсказуемы. Он обладал ассоциативным мышлением и, доказывая что-либо, обращался к фактам разных временных категорий, порой парадоксальным и несопоставимым. Иногда он отвечал лаконично, одной фразой. Приняв его правила игры, однажды я спросил:

– Коля, ты гений?

– Да, – ответил он. – А что?

В голосе не было никакого вызова, он сказал это, глядя в окно, и опять нельзя было понять, говорит ли серьезно или шутит.

Шли годы, менялось время, менялся и поэт. Бывшего урбаниста и домоседа потянуло к широким просторам, к Природе. Он исходил всю Якутию, был в Прибалтике, в Средней Азии, на Кавказе. В стихах появились новые герои – охотники, геологи, землепроходцы. Теперь он именовал себя «великим путешественником». Но этот период его жизни мне известен мало, встречались мы редко, однако, как говорится, очень дружили, когда встречались.

Запомнилась одна из последних встреч. Это было в начале семидесятых годов. Уже изданы «Моя эстрада», «Зеленый простор», «Поэтоград», «Дороги и звезды», «Пятая книга», «Большая Москва». Мы сидели у него дома, вспоминали давние времена, Литинститут, войну, и я не удержался, пожаловался на возраст, сказал, что весна осталась за горами и что осень, в общем-то, грустна. Он мне подарил свои «Творческие командировки», сделав на титульном листе надпись:

 
Шахматы полезны мудрецам,
А лото лентяям и глупцам. —
Хорошо, кто это понимает.
Белый снег пускай зимой идет,
А зачем он нужен круглый год? —
Зрелости зима не заменяет.
Осень жизни все-таки нужна —
Выглядит нарядней, чем весна.
Умный от нее не унывает!
 

Так он ответил на мои банальные сетования. Написал он это стихотворение с ходу, без помарок, лукаво улыбнулся, вручая книжку, и, лишь вернувшись домой, я понял, что означала его улыбка, когда перечитал стихотворение и обнаружил, что является оно акростихом.

Последний раз я виделся с ним за два месяца до его смерти, и он мне сказал, что жить ему осталось два месяца. Когда я уходил, он, тяжело дыша, поднялся с постели, чтобы запереть за мной дверь. Над впалыми щеками резко обозначились скулы, борода была всклокочена, на исхудавшем лице – большие задумчивые глаза…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю