Текст книги "Любовные и другие приключения Джакомо Казановы, рассказанные им самим"
Автор книги: Джакомо Казанова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 46 страниц)
Презрев грязь, которая доходила нам до колен, и с трудом перебравшись через плетень, мы, совершенно измотанные, достигли большой дороги, хотя по прямой все расстояние не превышало четырехсот шагов. Карета со слугой Балетти ждала около небольшого кабачка. Слуга сказал, что почтальон зашел туда выпить пива и зажечь трубку. Я вознаградил этого верного человека и занял его место.
Все это случилось апреля второго дня, в годовщину моего рождения. День сей всегда был весьма замечателен в моей жизни, поскольку ни один не проходил без того, чтобы не приключилось какого-либо счастливого или печального происшествия. Я уже две или три минуты сидел в карете, когда подошел почтальон и спросил, долго ли еще ждать. Он полагал, что разговаривает с тем же человеком, который выехал из города. Естественно, я не стремился рассеять его заблуждения. «Пошел, – сказал я, – да смотри, чтобы мы единым духом были в Тюбингене». Он повиновался, и мы помчались. В Тюбингене я едва удержался от смеха, глядя на его лицо, когда он увидел меня. Слуга Балетти был молод и небольшого роста, я же не мог пожаловаться на свое телосложение. Сделав большие глаза, он сказал, что я не тот господин, который сел к нему в городе. «Ты был просто пьян», – сказал я и дал ему вчетверо более обычного, после чего сей простак уже ни о чем не спрашивал. Я без промедления поехал дальше и остановился, лишь достигнув Фюрстенберга, где был уже в полной безопасности.

В дороге я не съел ни крошки и поэтому, приехав на постоялый двор, умирал с голода. Я велел подать хороший ужин, потом лег в постель и спокойно заснул. Пробудившись, я велел принести бумаги и написал моим мошенникам письмо в трех экземплярах. Я писал, что готов ждать их здесь в течение трех дней, и требовал сатисфакции, клятвенно обещая довести до всеобщего сведения все содеянные ими низости, ежели не пожелают они дать мне удовлетворение. Затем я написал к Тоскани, Балетти и милейшей любовнице австрийского посланника с просьбой позаботиться о Дюке и также благодарил их за дружескую помощь.
Трое мошенников, конечно, не явились. Зато обе дочери хозяина постоялого двора, отличавшиеся редкой красотой, сделали для меня эти дни ожидания отменно приятными.
XXI
Трактирщик-судья
1760 год
В Цюрихе я еще несколько раз посетил дом старухи, на который указал мне Джустиниани. Но хотя у меня не было ни малейших оснований быть недовольным прелестями ее нимф, я не получил большого удовлетворения, поскольку они говорили лишь на швейцарском диалекте, являющем собой самое грубое искажение немецкого языка. Я же всегда полагал, что без очарования слова любовные наслаждения даже не заслуживают сего именования, и невозможно представить себе ничего более нелепого, чем утехи с немой, даже если бы она была прекрасна, как богиня амазонок.
После отъезда из Цюриха мне пришлось остановиться в Бадене ради починки экипажа. К одиннадцати часам можно было уже продолжать путь, но я узнал, что за табльдотом будет обедать молодая польская дама, и из любопытства остался. Однако же старания мои пропали даром – я не нашел в ней ничего достойного внимания.
После обеда, пока запрягали лошадей, в залу вошла хозяйская дочка и увлекла меня провальсировать с собою. Дело было в воскресенье. Вдруг вошел ее отец, и она сразу же скрылась.
– Сударь, – обратился ко мне сей деревенский жулик, – вы должны заплатить луидор штрафа.
– За что?
– Вы танцевали в праздничный день.
– Идите гулять, я не заплачу.
– Нет, заплатите. – И он вынул какую-то большую таблицу с непонятной для меня надписью.
– Я буду жаловаться местному судье.
Он вышел, и через четверть часа мне объявили, что судья ждет в соседней комнате. «А в этой стране судьи весьма обязательны», – подумал я про себя, но, войдя в указанную комнату, увидел моего мошенника, облаченного в парик и мантию.
– Сударь, – произнес сей хамелеон, – я и есть судья.
– Как видно, истец и судья в одном лице.
Он что-то записал, подтвердил штраф и потребовал еще шесть франков за судебные издержки.
– Но, – возразил я, – если бы не ваша дочь, мне и в голову не пришло бы танцевать. Она виновна не меньше моего.
– Совершенно справедливо, государь мой. Вот луидор за нее.
С этими словами он вынул из кармана монету, положил на бюро рядом с собой и обратился ко мне:
– А теперь ваша очередь.
Я расхохотался, заплатил и отложил свой отъезд до следующего дня.
Проезжая через Люцерн, я повидал нунция[129]129
Нунций (лат. nuntius – «посыльный, вестник») – высший дипломатический представитель папы римского в государствах, с которыми Святой престол поддерживал дипломатические отношения; соответствовал дипломатическому рангу чрезвычайного и полномочного посла.
[Закрыть], пригласившего меня к обеду, а во Фрибурге – супругу графа Аффри, молодую и прелестную особу, с которой я провел недолгое время. В дюжине лье от Золотурна довелось мне быть свидетелем следующего забавного явления.
Задержавшись на ночлег в одной деревне, я завязал знакомство на постоялом дворе с одним врачом, и, так как до ужина оставалось время, мы отправились прогуляться. Наступала ночь. Неожиданно в сотне шагов я увидел человека, влезавшего по стене дома. Достигнув окна на первом этаже, он исчез в нем.
– Смотрите, – обратился я к своему спутнику, – там вор.
Он рассмеялся и отвечал мне:
– Вас должен удивить сей обычай, но он распространен в некоторых местах Швейцарии. Этот человек – влюбленный молодой крестьянин, отправившийся на свидание со своей невестой. Они проведут наедине всю ночь, но завтра утром он уйдет еще более влюбленным, поскольку она наверняка не уступит всем его домогательствам. Ежели бы она имела слабость удовлетворить желания своего жениха, вполне возможно, он вообще не взял бы ее, и тогда ей трудно было бы найти себе другого мужа.

На почте в Золотурне меня ожидало письмо мадам д’Юрфе, а в нем другое, вложенное внутрь, – от герцога Шуазеля к посланнику г-ну де Шавиньи.
XXII
Приключения в Берне
1760 год
Взобравшись на возвышенность, откуда взгляд скользил по широкой равнине, которую, извиваясь, пересекала небольшая река, я обнаружил тропинку, и у меня возникло желание пройти по ней. Тропинка привела к лестнице, я спустился на сотню ступеней и оказался перед множеством отдельных будок, предназначенных, по всей видимости, для совершения омовений. Пока я осматривал место, ко мне подошел почтенного вида человек и спросил, не желаю ли я принять ванну. На мой утвердительный ответ он открыл будку, и в тот же миг меня окружила целая толпа юных дев.
– Государь мой, – обратился ко мне хозяин, – каждая из этих девиц надеется добиться чести прислуживать вам во время купанья, и вам остается только сделать выбор. Ванна, служанка и кофе обойдутся вам всего в одно экю.
Я, как турецкий султан, смотрел то на одну, то на другую в этом рое зрелых красавиц и наконец бросил платок понравившейся мне более всех остальных.
Взойдя в мою будку, она заперла дверь и, не произнося ни слова и даже не поднимая глаз, с самым серьезным видом раздела меня, завязала мои волосы полотенцем и, привычными движениями сняв собственные одежды, погрузилась вместе со мной в воду. Она принялась растирать мне все части тела, за исключением некоего места, которое я прикрывал обеими руками. Посчитав дело законченным, я спросил кофе. Она вышла из воды, и через дверь подали все, что нужно.
Хоть я и не разглядывал формы сей девицы, у меня не было никаких сомнений, что она обладает всем, что мужчина желает видеть в женщине. Правда, руки ее могли бы быть несколько деликатнее, но их жесткость можно было объяснить лишь тяжелым трудом. В довершение всего швейцарка имела не более восемнадцати лет. И все же я оставался холоден. Какая же могла быть на то причина? Возможно, из-за полнейшей натуральности ее поведения, совершенно без той обходительности и кокетства, при помощи коих женщины столь ловко соблазняют нас. Так, значит, мы любим только обман и искусственность! А может быть, для возбуждения чувств нам необходимо не более чем угадывать все прелести под покровом притворного стыда? Но тогда лицо, остающееся открытым, должно бы являться самой незначительной частью, а на самом деле оно играет первейшую роль. Почему же именно лицо заставляет нас влюбляться? Каким образом только по красоте лица мы судим о женщине и прощаем ей, если сокрытые от глаза части тела не гармонируют с ее прелестным лицом? Разве не более естественно и справедливо закрывать лицо и обнажать все остальное?
Когда я вышел из ванны, она взяла полотенца и обтерла меня, после чего подала рубашку и, оставаясь сама совершенно голой, занялась моей прической.
Наконец она тоже оделась и застегнула мне туфли. Я дал ей одно экю за ванну и шесть франков для нее самой, однако с выражением презрения она возвратила мне сии последние, не произнеся ни слова. Я был огорчен, поняв, что обидел ее, и удалился в довольно мрачном расположении духа.
Я получил письмо от моей доброй мадам д’Юрфе, в котором она просила меня оказать внимание жене знакомого ей генерал-лейтенанта, мадам де Ла Саон. Эта дама приехала в Берн, надеясь излечиться от безобразившей ее ужасной болезни. Мадам де Ла Саон была особливо рекомендована избранному обществу города и всякий день устраивала ужины (у нее служил превосходный повар), на которые приглашала лишь мужчин. При этом предупреждала, что не отдает визитов, для чего, впрочем, имелись основательные причины. Я поспешил засвидетельствовать ей свое почтение. Но боже, какое печальное и зловещее зрелище!

Передо мной была чрезвычайно элегантно одетая женщина, сидевшая с изысканной грацией на оттоманке[130]130
Оттоманка (фр. ottomane) – мягкий низкий диван с подушками, заменяющими спинку, и валиками по бокам. Оттоманки были распространены на Ближнем Востоке, в частности на территории Османской империи, откуда их завезли в Европу.
[Закрыть]. Она поднялась ко мне навстречу, сделала учтивый поклон и, вернувшись на место, пригласила сесть рядом. Конечно, она не могла не заметить выражения моего лица, но, обладая, вероятно, привычкой к производимому на первый взгляд впечатлению, стала говорить самым любезным тоном, что вполне способствовало смягчению отталкивающего глаз зрелища.
Вот ее портрет.
Мадам де Ла Саон была безупречно одета, руки ее отличались изумительной белизной и приятнейшей полнотой, не говоря уже о плечах идеальной округлости. Платье с глубоким вырезом открывало совершенную грудь с двумя прелестными бутонами цвета нежнейшей розы. Если сказать еще о туго затянутой талии и миниатюрной ножке, все в ней могло бы возбуждать самую пламенную страсть. Но едва взгляд хотя бы одно мгновение задерживался на лице, жалость и ужас заступали место всех других чувств. То, что должно быть лицом, являло собой сплошной черный струп. Никакими силами нельзя было различить хоть какую-нибудь черту. И это безобразие усиливалось и делалось еще более страшным из-за двух темных глаз, полных огня, и рта, лишенного губ, который она держала приоткрытым, показывая два ряда зубов изумительной белизны. Она не могла смеяться, потому что боль сжимающихся мускулов вызвала бы лишь слезы. И все же она казалась довольной. Беседа ее отличалась приятностью, шутки – остроумием, тонкостью и в согласии с тоном лучшего общества. Ей было не более тридцати лет. В Париже она оставила трех очаровательных малюток совсем нежного возраста. Их отец – отменно красивый мужчина – преданно любил ее и никогда не ночевал вне дома. Вероятно, не многие воины равнялись ему по отваге, но, несмотря на супружескую свою неустрашимость, он вряд ли имел достаточно смелости, чтобы вкусить сладость поцелуя. Несчастная женщина была обращена в сие плачевное состояние после первых родов и претерпевала его вот уже десять лет. Все медицинские светила Франции бесплодно старались исцелить ее от сей чумы, и теперь она приехала в Берн, чтобы лечиться у двух знаменитых врачей, надеявшихся возвратить ей здоровье. Обещания подобного рода не сходят с уст всех практиков. Они или вылечивают, или нет, но, если им жирно платят, у них всегда найдутся причины, чтобы свалить свои ошибки на самих несчастных больных.
Пока я разговаривал с ней и за приятной беседой начинал понемногу забывать о ее лице, явился доктор, уже начавший давать лекарство. Это были капли, содержавшие ртуть.
– Мне кажется, – обратилась она к нему, – с тех пор, как я начала принимать ваше лекарство, зуд усилился.
– Он будет продолжаться, мадам, – отвечал эскулап, – до конца всего лечения, то есть три месяца.
– Но пока я чешусь, мое состояние не изменится, и так продлится до бесконечности.
Доктор ответствовал на это с уклончивостью. Я поднялся, чтобы попрощаться, и она, протянув мне руку, пригласила к ужину в любой удобный для меня день, чем я и воспользовался в тот же вечер. Несчастная не ограничивала никакой диетой свой аппетит и пила вино – доктор ничего не запрещал ей. Но я понял, что она никогда не вылечится.
Ее прекрасный характер и приятность беседы занимали всех собравшихся, и я начал понимать, что можно привыкнуть к ее лицу и не испытывать отвращения. Когда я вернулся домой, у меня зашел разговор об этой женщине с моей экономкой, которая признала вполне возможным, что, несмотря на обезображенное лицо, красота тела и достоинства ума могут доставить ей клиентов. Я согласился, хотя был совсем далек от того, чтобы полагать подобное возможным для себя.
Дня через три или четыре я зашел в книжный магазин посмотреть газеты, и ко мне учтиво обратился красивый молодой человек лет двадцати и сказал, что мадам де Ла Саон весьма огорчена, не видя меня на своих ужинах.
– Вы знаете эту даму?
– Я имел честь ужинать у нее вместе с вами.
– Ах да, я просто не узнал вас.
– Я доставляю ей книги для чтения и не только ужинаю у нее каждый день, но мы завтракаем наедине еще до того, как она встает с постели.
– Примите мои поздравления. Держу пари, вы влюблены.
– Не извольте шутить. Впрочем, она много милее, чем вы полагаете.
– Я совсем не шучу и тем не менее готов биться об заклад: у вас не хватает смелости доводить свои любезности до конца.
– Вы можете проиграть.
– Неужели! Я был бы только доволен.
– Предлагаю вам пари.
– Но как вы докажете?
– Ставьте луидор и клянитесь никому не рассказывать.
– Согласен на луидор.
– Приходите сегодня к даме ужинать, и я кое-что сообщу вам.
Я пришел без опоздания. Мадам де Ла Саон осыпала меня милыми упреками и накормила отменным ужином. Мой юный книготорговец тоже был, но, поскольку красавица совершенно не обращалась к нему, он не проронил ни слова и остался совершенно незамеченным.
После ужина мы вышли вместе, и по дороге он сказал, что, если мне угодно, может удовлетворить мое любопытство завтра в восемь утра: «Горничная скажет вам, что хозяйка не принимает, но достаточно сказать, что вы подождете, и вас проведут в переднюю. Там застекленная дверь, как раз напротив кровати мадам. Я позабочусь приподнять занавеси, и вы сможете без труда наблюдать все, что произойдет. Потом я выйду через другую дверь. А к полудню, если позволите, занесу вам в „Сокол“ кое-какие книги, и, если вы сочтете, что луидор честно заработан, буду готов получить его». На этом мы и расстались.
Заинтригованный подобными обстоятельствами и отнюдь не полагая все дело невероятным, я пришел, как было условлено, к восьми часам. Горничная после моего объяснения впустила меня. В одном из углов застекленной двери занавеска была отодвинута, и когда я заглянул внутрь, увидел у изголовья кровати моего юного повесу, который держал в объятиях свою добычу. Огромная шляпа совершенно закрывала ее лицо – весьма разумная предосторожность, способствовавшая к тому же коварному замыслу книготорговца.
Когда мошенник заметил, что наблюдательный пост уже занят, он не заставил меня ждать и, поднявшись, обнажил для моего взора не только все тайные сокровища красавицы, но в придачу и свои собственные. Он не отличался ростом, однако в том, что могло интересовать даму, был сложен как Геркулес. Плут, казалось, старался показать это, словно желая возбудить во мне зависть. Он поворачивал свою жертву так, чтобы я видел ее со всех сторон, и обращался с нею как истый атлет. Она же отвечала ему со всем пылом, и сам Фидий[131]131
Фидий (др.– греч. Φειδίας) – известный древнегреческий скульптор, живший в V веке до н. э.; считается одним из величайших художников классической Античности.
[Закрыть] не мог бы выбрать лучшей модели для своей Венеры – идеально округлые формы и сладострастнейшие мягкости сочетались у нее с белизной отборного паросского мрамора. Я был до крайности возбужден и, удалившись еще перед концом сражения, возвратился в трактир столь воспламенившимся, что, если бы там не оказалось моей милой Дюбуа, мне пришлось бы искать умиротворения в купальне.

С тех пор я не бывал у мадам де Ла Саон до своего отъезда, когда явился, чтобы проститься. Она приняла меня в постели, и я был вынужден провести с ней четверть часа. Разговор, естественно, касался только ее здоровья, но она умела направить его таким образом, что могла, не нарушая приличий, показать, как болезнь пощадила все остальное, кроме лица. Представившееся зрелище убедило меня, что Миньяру требовалось менее доблести, чем можно предположить, поскольку я сам был весьма близок к тому, чтобы оказать ей подобную же любезность.
Легко предугадать, что среди читателей сих записок найдутся жеманницы и лицемеры, которые не преминут объявить скандальным поведение сей несчастной женщины. Но, показывая себя с такой легкостью, она лишь возмещала то зло, которое причинила ей природа, обезобразившая ее лицо. И может быть, понимая по доброте сердца, насколько чувствительность страдает при виде оного, она лишь хотела вознаградить мужчину, преодолевшего вполне естественное отвращение. Я уверен, мои милые дамы, что самая добродетельная недотрога, если бы имела несчастие оказаться с таким лицом, без малейших затруднений последовала бы моде прятать безобразие и выставлять для обозрения те прелести, которые обычай скрывает от наших глаз. Несомненно, что и мадам де Ла Саон не столь охотно обнажала бы свои красоты, если бы, как и вы, могла она пользоваться обаянием лица.
XXIII
Женевские беседы с Вольтером
1760 год
Двадцатого августа 1760 года приехал я в Женеву и с большим удобством остановился у «Весов». Подойдя к окну, взглянул я на стекло, где алмазом были прочерчены слова: «Ты забудешь Генриетту». В тот же миг я вспомнил, как тринадцать лет назад Генриетта написала сие, и волосы поднялись на моей голове. Мы жили в этой самой комнате, перед тем как возвратилась она во Францию. Потрясенный, я бросился на стул и предался размышлениям. Благородная и нежная Генриетта, как я тебя любил, и где ты теперь? С тех пор мне ничего не было о ней известно, а сам я вынужден был признать, что уже не столь достоин обладать ею. Я еще мог любить, но не оставалось во мне прежней утонченности, ни тех чувств, кои оправдывают безумие страстей. Утратил я и мягкость характера, и ту порядочность, каковая переходит иногда в слабость. Но более всего угнетало меня, что не находил я в себе прежних сил, хотя одно лишь воспоминание о Генриетте, казалось, возрождало их. Я ощущал такое одушевление, что если бы знал, где она сейчас, то в ту же минуту отправился бы к ней, хотя и помнил ее запрет.
На следующий день с раннего утра пошел я к банкиру Трончэну, у которого лежали мои деньги. Показав мне счет, он выписал векселя на Марсель, Геную, Флоренцию и Рим. Наличными я взял только двенадцать тысяч франков. У меня оставалось не более ста пятидесяти тысяч экю, но этого могло хватить на долгое время. Разнеся рекомендательные письма, я возвратился в гостиницу. Мне не терпелось увидеть г-на де Вольтера.
После обеда мы явились к Вольтеру, который только что встал из-за стола. Он находился как бы в окружении двора синьоров и дам, и я был представлен с приличествующей торжественностью.
– Господин де Вольтер, это самая прекрасная минута моей жизни. Уже двадцать лет, как я учусь у вас, и сердце мое исполнено счастья видеть моего учителя.
– Сударь, сделайте мне честь еще на двадцать лет и не забудьте после сего доставить мой гонорарий.
– Весьма охотно, ежели вы обязуетесь дождаться этого.
Сия вольтеровская острота вызвала общий смех присутствующих.
Тем временем ему представили двух только что приехавших англичан.
– Я хотел бы тоже быть англичанином, – сказал Вольтер, но мне сей комплимент показался фальшивым и неуместным, ибо вынуждал этих господ из учтивости пожелать оборотиться во французов. Полагаю, для человека чести позволительно ставить свою нацию впереди прочих.
Затем Вольтер снова обернулся ко мне и сказал, что, как венецианец, я должен знать графа Альгаротти.
– Да, знаю, но не в качестве венецианца, ибо семь восьмых дражайших моих соотечественников не подозревают о его существовании.
– Мне надобно было сказать, знаете как литератор.
– Семь лет назад я провел с ним два месяца в Падуе. Более всего привлекало меня его восхищение господином де Вольтером.
– Вы льстите мне, но ему не нужно быть чьим-либо почитателем, чтобы заслужить всеобщее уважение.
– Ежели бы он не начал с восхищения, то никогда не сделал бы себе имени. Будучи поклонником Ньютона, он сумел научить даже дам рассуждать о природе света.
– Сделайте милость, если увидитесь с ним в Болонье, передайте, что я жду его «Писем о России». Пусть перешлет их в Милан моему банкиру Бианки. Мне говорили, будто итальянцы недовольны его стилем.
– Возможно, во всем, что он пишет, неимоверно много галлицизмов, да и язык у него плох.
– Но разве французские обороты не украшают ваш язык?
– Они просто непереносимы, как это было бы и с французским, напичканным итальянизмами, даже если бы они принадлежали самому господину де Вольтеру.

– Вы правы, надобно сохранять чистоту слога. Тут не избежал упреков даже Тит Ливий.
– Когда я начинал постигать его язык, аббат Лазарини говорил мне, что предпочитает Тита Ливия Саллюстию.
– Аббат Лазарини – это автор трагедии «Ulisse il giovine»[132]132
«Юный Улисс» (ит.). – Примеч. перев.
[Закрыть]. Вы, верно, были тогда совсем молоды. Хотел бы я знать его! Но зато мне приходилось часто беседовать с аббатом Конти, другом Ньютона, чьи четыре трагедии заключают в себе всю римскую историю.
– Я тоже знал его и отдавал ему дань восхищения. Несмотря на молодость, я имел счастие быть допущенным в общество сих великих людей. Словно все это происходило вчера, а ведь прошло уже столько лет. Зато теперь, рядом с вами, я отнюдь не стыжусь своего ничтожества.
– Могу ли я спросить, какого рода литературе отдаете вы предпочтение?
– Ни одному в особенности, но, может быть, со временем это и придет. А пока я читаю, елико возможно, и тешу себя тем, что изучаю род человеческий, путешествуя.
– Это и в самом деле один из способов, но он слишком хлопотен. Проще обратиться к истории.
– Если бы она не лгала! Ведь никогда нельзя полагаться на ее достоверность. К тому же оно как-то скучно, а странствуя по свету, я еще и развлекаюсь.
– И несомненно, вы любите поэзию?
– Это моя страсть.
– А много ли сонетов[133]133
Сонет (ит. sonetto – «песенка») – традиционная поэтическая форма из числа «строгих» форм; состоит из четырнадцати строк: двух четверостиший и двух трехстиший.
[Закрыть] вы сочинили?
– Десять-двенадцать, коими я удовлетворен, и две-три тысячи, не стоящие труда перечитывать их.
– Итальянцы просто помешались на сонетах.
– Да, если почитать сумасшествием склонность мысли к завершенной форме. Сонет труден, поскольку его нельзя ни удлинить, ни укоротить.
– Совершенно справедливо, это прокрустово ложе, поэтому у вас так мало хороших сонетов. А мы не имеем даже одного-единственного, но это уже порок нашего языка. Кого из итальянских поэтов вы ставите выше всех?
– Ариосто. Я не могу сказать, что люблю его более прочих. Он для меня единственный.
– Но других-то вы все-таки знаете?
– Полагаю, что прочел всех, но все они бледнеют рядом с Ариосто. Когда пятнадцать лет назад я узнал, как вы дурно сказали о нем, то сразу подумал, что, прочтя его, перемените свое суждение.
– Благодарствуйте, коли вы посчитали, будто я не читал его. Нет, читал. Но я был молод, недостаточно знал ваш язык. Итальянские ученые, превозносящие Тассо, предубедили меня, и, к несчастью, я опубликовал мнение, которое полагал своим собственным, хотя на самом деле это было лишь эхо чужих необдуманных суждений. Я обожаю вашего Ариосто.
– Ах, господин де Вольтер, вы возвращаете меня к жизни. И сделайте милость, прикажите изъять то сочинение, в котором вы посмеялись над этим великим человеком.
– Зачем? Все мои книги и так запрещены. Но я могу дать вам доказательство моего отречения.
Я был потрясен. Сей великий человек принялся читать по памяти два больших отрывка из тридцать четвертой и тридцать пятой песен, где божественный поэт передает беседу Астольфа с апостолом Иоанном.
Он не пропустил ни одного стиха и не сделал ни единой ошибки в просодии[134]134
Просодия (др.– греч. προσῳδία – «ударение») – система произношения ударных и неударных, долгих и кратких слогов в речи; иногда употребляется как синоним метрики в целом.
[Закрыть]. Затем с присущим только великим умам проникновением указал он на все красоты прочтенного. Было бы несправедливым требовать большего от самых проницательных комментаторов Италии. Я слушал его с величайшим вниманием, едва дыша и желая найти хоть одну ошибку. Но старания мои были напрасны. Оборотившись к слушателям, я воскликнул, что удивление мое безгранично и вся Италия будет знать о моем искреннем восхищении.
– А я, государь мой, – отвечал сей великий человек, – позабочусь, чтобы вся Европа ведала о том возмещении, каковое должен я принести величайшему поэту.
После декламации, вызвавшей дружные аплодисменты всех присутствовавших, хотя никто из них не разумел по-итальянски, племянница Вольтера, мадам Дени, спросила меня, полагаю ли я прочитанное одним из прекраснейших мест у сего великого поэта.
– Да, мадам, но все-таки не самое прекрасное.
– Согласна с вами, ведь иначе синьор Людовико не удостоился бы апофеоза.
– Разве его канонизировали? Я не знал этого.
Все засмеялись, один я сохранял серьезный вид.
Раздосадованный тем, что не последовал я общему примеру, Вольтер спросил меня о причине сего:
– Вы полагаете, его нарекли божественным по причине сверхчеловеческих красот?
– Да, несомненно.
– Каких же, смею спросить?
– Это последние тридцать шесть стансов[135]135
Стансы (фр. stance, от ит. stanza – «остановка») – классическая форма эпической поэзии, состоящая из композиционно законченных строф, обособленных друг от друга.
[Закрыть] двадцать третьей песни, где поэт описывает безумие Роланда. Со дня творения никто еще не узнал, как сходят с ума, исключая одного Ариосто. Сии стансы вселяют ужас, и я не сомневаюсь, что они заставили содрогнуться и вас, господин де Вольтер.
– Да, я припоминаю. Любовь там изображена как нечто страшное. Мне надобно перечесть их.
– Но может быть, господин Казанова будет столь любезен, что напомнит нам это место? – сказала мадам Дени, украдкой мигнув своему дядюшке.
– Весьма охотно, мадам, – отвечал я, – ежели у вас достанет терпения выслушать меня.
– Так, значит, вы взяли на себя труд заучить их наизусть? – спросил Вольтер.
– Скажите лучше – удовольствие, ибо сие не стоило мне ни малейшего труда. С шестнадцати лет не проходило ни одного года, чтобы я два или три раза не прочел всего Ариосто. Это моя страсть, и вполне естественно, что он запечатлелся в моей памяти как бы сам собою. Я знаю его всего, исключая длинные генеалогии и исторические рассуждения, которые лишь утомляют ум и не трогают сердце. Один только Гораций сохранен в моей душе до последнего стиха, несмотря на некоторую прозаичность его посланий, кои далеко уступают посланиям Буало.
– Буало часто слишком льстив, господин Казанова. Гораций – дело другое, я восхищаюсь им. Но что касается Ариосто, сорок великих песен – это уже слишком.

– Пятьдесят одна, господин Вольтер.
Великий человек не нашелся что ответить, но ему на выручку опять пришла мадам Дени:
– Так послушаем эти тридцать шесть стансов, которые заставляют содрогаться и принесли сочинителю титул божественного.
Я незамедля стал декламировать, но не тем уныло-ровным голосом, как обычно читают в Италии и за что французы справедливо нас укоряют. Среди всех наций они вернее других чувствуют то, что произносят. Нет в них ни докучливо-одушевленного тона моих соотечественников, ни преувеличенно-сентиментального, свойственного немцам, ни, наконец, утомительной манеры англичан. Каждому периоду соответствует у них голос, который лучше всего подходит к выражаемому смыслу. Я прочел прекрасные стихи Ариосто как мелодическую прозу, одушевляя ее голосом, движением глаз и меняя интонации соответственно тем чувствам, каковые хотел я внушить слушателям. Г-н де Вольтер и мадам Дени кинулись мне на шею, но их объятия не могли остановить меня. Закончив, я принимал поздравления всего общества. Вольтер воскликнул:
– Я всегда говорил – чтобы вызвать слезы, надобно плакать самому, но слезами истинными, а сие проистекает лишь от глубокого волнения души! Благодарю вас, государь мой, обещаю вам завтра прочесть те же стансы и с таким же чувством.
И он сдержал свое слово.
На следующий день молодой Фокс посетил меня с теми двумя англичанами, которых я видел у г-на Вольтера. Они предложили партию в пятнадцать[136]136
Пятнадцать (фр. quinze) – карточная игра, в которой необходимо случайным образом раскладывать и соединять карты между собой так, чтобы в итоге их сумма составила пятнадцать, предшественница игры «двадцать одно».
[Закрыть]. Проиграв пятьдесят луидоров, я кончил, после чего мы отправились прогуливаться в город до обеденного часа.
В «Отраде» мы увидели герцога де Виллара, который приехал посоветоваться с доктором Трончэном. Сей последний уже десять лет поддерживал в нем жизнь искусственными способами.
За обедом я сидел молча. Когда подали десерт, г-н де Вольтер, осведомленный о моих неладах с правительством Венеции, заговорил о сем предмете. Но я обманул его ожидания, ибо старался доказать, что нет такой страны в свете, где можно было бы наслаждаться полнейшей свободой. Приметив мое неудовольствие сей материей, взял он меня под руку и повел в свой сад, объяснив, что сам создал его. Большая аллея упиралась в чистую проточную воду.
– Это Рона, которую я посылаю во Францию.
– Должно быть, сие не требует больших расходов.
Он улыбнулся и указал мне на Белый Зуб[137]137
Речь идет о горе Монблан.
[Закрыть], самую высокую точку Альп. Вернувшись опять к разговору о литературе, г-н Вольтер принялся с блеском и эрудицией говорить всякий вздор. Он рассуждал о Гомере, Данте и Петрарке, что, впрочем, и так известно всему свету, поелику он имел неосторожность опубликовать свои мнения. Я ограничился лишь тем возражением, что, ежели бы сии великие гении не заслуживали восхищения, уже давно низвергнулись бы они с того высокого места, заслуженного ими за столько веков. Я сопровождал г-на де Вольтера до его спальни, где он переменил парик и надел другую шляпу, ибо никогда не ходил с открытой головой, опасаясь простуды, к коей был весьма склонен. Я увидел у него на столе «Сумму» святого Фомы[138]138
Речь идет о трактате «Сумма теологии» («Summa theologiae») Фомы Аквинского.
[Закрыть] и среди нескольких итальянских поэтов «Secchia rapita»[139]139
«Похищенное ведро» (ит.). – Примеч. перев.
[Закрыть] Тассони.
– Вот, – сказал Вольтер, – единственная трагикомическая поэма на итальянском языке. Этот монах Тассони обладал не только просвещенным умом, но был еще и ученым не в меньшей степени, чем поэтом.
– Оставим поэта, но уж никак нельзя называть его ученым, ведь он высмеивал Коперникову систему[140]140
Гелиоцентрическая система мира, предложенная Николаем Коперником, согласно которой Солнце является центральным небесным телом, вокруг которого обращаются другие планеты.
[Закрыть].
– А где у него эта глупость?
– В академических рассуждениях.
– У меня их нет, но я непременно выпишу.
Он взял перо, чтобы сделать себе заметку на память, и сказал:
– Однако Тассони весьма основательно упрекал Петрарку.
– Да, но сам он обесчестил свой вкус и свои сочинения, равно как и Муратори.
Вольтер отворил какую-то дверцу, и я увидел не менее сотни больших связок с бумагами.
– Это моя корреспонденция. Перед вами пятьдесят тысяч писем, на которые удосужился я ответить.









