Текст книги "Бесконечный тупик"
Автор книги: Дмитрий Галковский
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 110 страниц)
194
Примечание к №116
»…казаки тащат молоденького офицера на виселицу … и говорят: «Небось, небось» … И комично, и прелестно.» (Ф.Достоевский)
Циолковский, как вертлявый бесёнок-меньшевик из киноленинианы, постоянно в своих «трудах» верещит: «Безболезненно, безболезненно». По его мысли, верховные гомункулусы-солярии будут уничтожать целые планеты с «неправильным» населением, а на месте выкорчеванной «картошки» сажать культурные ананасы. И везде к словам «устранение», «уничтожение», «выкорчёвка» добавляется «безболезненное».
«И комично, и прелестно».
195
Примечание к №152
У отца была звериная потребность проникнуть в душу чужого человека и разворошить её, разломать.
Чехов писал:
«У животных постоянное стремление раскрыть тайну (найти гнездо), отсюда у людей уважение к чужой тайне, как борьба с животным инстинктом!»
И ещё:
«Каждое личное существование держится на тайне и, быть может, отчасти поэтому культурный человек так нервно хлопочет о том, чтобы уважалась личная тайна».
Отец был неудачником. Неудавшейся личностью. И поэтому постоянно ворошил чужие муравейники, коверкал чужие миры. Для него удавшихся личностей, может быть, и не существовало вовсе. И главная жертва – я. Но отец был всё же неудавшейся ЛИЧНОСТЬЮ. И прекрасно понимал, что такое личностное начало. И во мне, своём сыне, всячески его развивал. Уничтожал и развивал. Играл. Как кошка с мышью играл со мной отец. Он ушёл, а я, его гениальная шутка, остался. И зачем-то живу.
196
Примечание к №193
«Вишнёвый сад» очень нежное произведение, так что его ни в коем случае не следует ставить на сцене.
Театр это огрубление смысла. Не рисунок – чертёж, схема. Время прочтения навязывается извне, возникает ощущение длительности. Длительность же разрушает соотнесённость. Ещё хуже – кино, где вдобавок отсутствует хотя бы опосредованное включение в действие. Действие окончательно переходит в изображение, причём изображение, бесконечно девальвированное своей многократностью. Если в статичной картине возможна соотнесённость, продуманность композиции, то в фильме речь идёт, в лучшем случае, об элементарной стилизации. Уровень восприятия катастрофически понижается. Кино не трогает, оно слишком далеко, как это ни парадоксально – слишком слабо, блекло. Естественная реакция на это – перенасыщенность фильмов ужасами и порнографией. Тонкий, «символический» кинематограф невозможен, как невозможен диалог на расстоянии 20-ти метров. Возможна краткая информация и обмен эмоциями, причём эмоциями максимально примитивными.
Впрочем, достижим некоторый баланс, то есть чередование похабщины и философии. Чем и занимаются «великие кинорежиссёры». Конечно, это напоминает исполнение симфонии на барабане: кино – грубый вид искусства. Очень грубый. Чем грубее кино, тем оно глубже проникает в сознание. Грубость всегда удачна в кино. Разве можно сопоставить по воздействию порнографический роман с порнофильмом. Но чем тоньше, чем выше, тем бессильнее становится кинематограф. Возможен палиатив – смешение низменного с возвышенным. Но это непоправимо нарушает Меру. А мера в искусстве – главное.
197
Примечание к №193
у него, человека, вышедшего из другого социального слоя, нет соответствующей культуры заигрывания
Цель романа. Действительная, реальная цель. Утилитарная. Цель, поскольку она вообще может быть у художественного произведения. – Учить ухаживанию образованные классы, создавать культуру ухаживания. «Евгений Онегин» в миллион раз ПОЛЕЗНЕЕ, в самом УТИЛИТАРНОМ смысле, именно потому, что там Пушкин писал о «дамских ножках». Это и есть цель романа. «То, для чего он нужен». Зачем и должны читать (и читали) Пушкина, Лермонтова, Тургенева 99/100 юношей и девушек. Чернышевский, Добролюбов и Писарев должны были бы читать «Онегина» с карандашом в руке. Именно для них «Онегин» должен был быть откровением, счастливо изменившим всю их жизнь, такую корявую и нескладную. А они своего, в сущности, СПАСИТЕЛЯ высмеяли.
198
Примечание к №165
Набоков это завершение Достоевского.
Творческий замысел Набокова всегда насилие, эксперимент над миром, овладение им. Это характерно и для Достоевского, но у него больше субъективного. Его мир МОЛОЖЕ, он ещё недостаточно сотворён. А у Набокова – завершение русского слова, седьмой день творения. Неслучайно он воскликнул:
«Библия ошибается! Мир был сотворён в седьмой день, в минуту отдохновения!»
Если материализм в произведениях Достоевского носит идеологический характер (стрижка ногтей Верховенским, например), то у Набокова – онтологический. Чердынцев с наслаждением стрижёт ногти на ногах, и они, весело щёлкая, разлетаются по ванной комнате. Это завершение мира, делание его целиком, «с ногтями». Если выдуманный Набоковым оппонент порицает Чердынцева за то, что тот якобы выложил портрет Чернышевского из обрезков ногтей, то сам этот критик и является таким обрезком, созданным автором для круглости, для полноты.
Розанов в пику Платону (и, собственно, вслед за Башмачкиным) считал, что должна быть и вечная идея волоса. Конечно, для писателя на волосе-то все и держится. Если в стихах истина это рифма и ритм, то в прозе – материя, «выделка».
Отсюда вытекает враждебность творчества вообще и прежде всего художественной литературы (и прежде всего прозы) – религии. Прозаик сам Бог. Он создаёт материю из ничего.
Но из-за этого и внутренняя близость религии. И эта близость сказывается в актуализации темы добра и зла. Писатель, как и верующий, не может освободиться от постоянной соотнесённости с этими категориями. Собственно, писатель это Бог. И Набоков, наиболее совершенный русский писатель, законченный писатель, уже окончательно и вполне онтологически выступает для своих персонажей Богом. Но каким Богом? И Богом ли? Может быть, для своего мира, для своих книг, это Дьявол?
199
Примечание к №187
Меня потратили, «сварили суп».
Кто виноват? – Я.
Солнцепёк. Мыслям тяжело. А объективно что же произошло? – Просто температура мозга увеличилась на 2 градуса. Напекло голову. Но мозг сам по себе этого не видит. У него нет же глаз. А со стороны скажут: «Надень шапку». Я даже не пойму, о чём это.
Только косвенно, вторым зрением немного догадываюсь. Мне дана жизнь. ЖИЗНЬ. Время – деньги. Я на своё время накупил дешёвых пряников и глиняных свистулек. И вот жизнь проходит. Я её проел на никчемных пряниках, да и пряники-то не ел, а так, для души покупал – красивые. А платил за это, расплачивался годами убитой, проданной жизни.
Что мне теперь – пудовый пряник-тупик в гроб класть себе? Дур-рак! Какой же я дур-рак! Нет, не знаю. Только догадываюсь (по судьбе отца, например). Если бы точно знал, сошёл бы с ума.
200
Примечание к №85
«Чужие должны доказывать друг другу всякую истину». (Н.Бердяев)
Разве? Разве чужие обязательно враги, обязательно держат камень за пазухой? Это русская мысль. Отсюда особенности русского рационализма.
Русский трезвый ум, русский учёный – это прежде всего невыносимейшее начётничество и догматизм. Славянский ум сводится к рассудку. У немцев рассудочность очень обаятельна, сентиментальна, культурна. Для немца само мышление трагично. Это послушание, отказ от плотских радостей, бессонные ночи, юношеский порыв, любовь к учителю (первый монолог Сальери).
Конечно, Гегель догматик, но догматик красивый и человечный. Это кажется для русского оговоркой, но я повторяю: красивый и человечный догматик.
Или возьмём психоанализ. Фанатик психоанализа своим догматизмом людей лечит.
И английский, и даже французский догматик тоже нечто широкое и по сути вовсе не догматичное. Но русский… Русский психоаналитик. Бр-р-р! Да он здорового с ума сведёт. «Выучишь от сих до сих» и «я тебе добра хочу».
Для западного человека форма это форма, но форма не злорадная. Форма, не злящаяся на то, что она форма, а не содержание. А русский:
– Ага, у них справки. Значит, карманы зашивай, а то кошелёк свистнут. У меня же нет справки на кошелёк.
Он пришёл получить выписку из ЖЭКа, а там уже не люди. Если нет справки, что он пошёл в ЖЭК, они его там в ЖЭКе убьют и съедят. А чего, кто докажет?! И русский начинает «доказывать». Карандаш на верёвку, кружку на цепь.
Русский химик или физик, русский экономист, русский юрист, русский историк (не историософ, а фактограф) это, как правило, нечто невыносимое. Еврей-учёный – какая весёлость, ироничность, лёгкость, свобода. И чем «учёнее», чем позитивнее и техничнее, тем легче, лучше. А русский – зуда. И зудит, зудит, зудит. Тупость чудовищная. Утилитарный абстрактный ум. Грубый, славянский. Извилин мало, зато кора толстая. Русский экстраверт – вещь тяжёлая, тяжёленькая. И главное, всё тянет туда. Это не расовая аномалия, а некоторый русский тип, тип, очень часто встречающийся.
Конечно, тип догматика груб всегда. Но западный тип получил удивительное религиозное смягчение. Ведь западная наука возникла из богословия. Русская наука с самого начала развивается как нечто диаметрально противоположное. То есть прежде всего как нечто некрасивое. Русский учёный безобразен. И где вы видели в русской литературе образ учёного? Ну-ка, поищите. В серебряном веке разве, в чертовщине стилизаций Белого. Нет, следовательно, самого НАЦИОНАЛЬНОГО ТИПА учёного. И существование русского в науке возможно только за счет серьёзного обеднения личности.
201
Примечание к с.15 «Бесконечного тупика»
Изнутри же Розанова хорошо не видится, а утробно чувствуется русская жизнь. Россию чувствуешь, как своё тело.
Мне очень нравится следующая аллегория Владимира Соловьёва в «Критике отвлечённых начал»:
«Мы вообще познаём предмет или имеем общение с предметом двумя способами: извне, со стороны нашей феноменальной отдельности, – знание относительное, в двух своих видах, как эмпирическое и рациональное, и изнутри, со стороны нашего абсолютного существа, внутренно связанного с существом познаваемого, – знание безусловное, мистическое. Это двоякое знание или двоякая связь наша с предметами может быть пояснена следующим сравнением. Ветви одного и того же дерева разнообразно скрещиваются и переплетаются между собою, причём эти ветви и листья на них различным образом соприкасаются друг с другом своими поверхностями, – таково внешнее или относительное знание, но те же самые листья и ветви помимо этого внешнего отношения связаны ещё между собою внутренно посредством своего общего ствола и корня, из которого они все одинаково получают свои жизненные соки, – таково знание мистическое или вера».
Выявление внутреннего единства личности и мира возможно, и достигается за счёт явленности внешней разветвлённости. Субъект, которому является таким образом расчленённая внешность, вынужден её внутренне достраивать.() А форма этой достройки является в значительной степени аналогией внутреннего мира являющейся ему личности. Через дробность постигается внутреннее мистическое единство другого мира. И наоборот, попытка последовательного и соразмерного раскрытия лишь разрушает восприятие со стороны другого «я». Что и произошло в случае самого Соловьёва.
202
Примечание к №182
некоторые письма его легки и смешны (о Чехове)
Впрочем, самое лёгкое письмо Чехов не написал, а получил. В мае 1900 года от князя Урусова:
«Я по болезни никуда не могу выходить, сижу дома, но не развожу нюней и думаю себе – ну Ваганьково, так Ваганьково (209). Врачи, однако, утверждают, что нет непосредственной опасности для жизни. И в самом деле, затяжное воспаление по соседству с головным мозгом – что тут опасного».
Письмо это Чехов получил уже с того света.
203
Примечание к №178
в сцене пародийной и отвратительной, типично русской «литературной дуэли»
Несомненно, что русская литература всё-таки началась с реализма. Первым реалистом был Пушкин. Но в результате – запутался, превратился в порождённого им Онегина и в реальности убит Ленским. Первое чувство на снегу – удивление: «Как же так? Онегин убит?! Пустите меня!»
Далее Лермонтов. Опять романная дуэль и альтер эго писателя – Печорин – наповал убивает своего противника. И снова реальность, не тратя время на нравоучения, бьёт без промаха, в грудь.
После этого простых, «реальных» дуэлей в литературе уже не встретить. От самой темы, столь привлекательной (диалог-расправа), отказаться было невозможно, но и у Тургенева, и у Толстого, Достоевского, Чехова и дальше, мельче (Куприн и др.), – дуэль уже всегда оговорочна, пародийна. По крайней мере – неудачна. Соответственно, в реальности у всех писателей (кроме осторожного Чехова) дуэли, но дуэли, так почему-то и не состоявшиеся (213), как-то рассосавшиеся или расстроившиеся.
В «Двойнике» у Достоевского Голядкин вызывает своего двойника (то есть литературный персонаж в известном смысле) на дуэль (221), но затем превращает вызов в нечто совсем иное, сюрреальное:
«Дайте мне это письмо, чтоб разорвать его, в ваших же глазах … или если уж этого никак невозможно, то умоляю вас читать его наоборот, – совсем наоборот, то есть нарочно с намерением дружеским, давая обратный смысл всем словам письма моего».
204
Примечание к №182
пошлость и чеховской темы
Чехов сам ещё в молодости ощущал удивительную пошлость происходящего с ним. Писал:
«Как ни стараюсь быть серьёзным, но ничего у меня не выходит, и вечно у меня серьёзное чередуется с пошлым. Должно быть, планида моя такая…»
205
Примечание к №91
Григорьев это пьяный русский следователь
Итак, либо пьяное застолье, либо допрос, либо вообще их жуткое наложение. А возможен ли вообще нормальный диалог по-русски? Вот для меня? Да, но как очень тонкое глумление над собеседником и самим собой. (290) Этого не заметят даже, а мне надо щипнуть, чтобы увидеть, что он живой. Тогда мысль полетит. Надо в доме повешенного заговорить о верёвке. Даже не собственно о верёвке (тогда всё моментально дешифруется и собеседник замкнётся), а около верёвки, по поводу верёвки. Русский собеседник это глумление чувствует инстинктивно и начинает незаметно для себя потихоньку оправдываться. Ему так сразу уютно становится, понятно. Как на допросе, но без негативной ауры. Словно острая приправа, пробуждающая аппетит. Иногда русский даже догадывается, – в известных моментах, – но не верит: «не может же он». И правильно делает, ведь и со стороны глумящегося это не вполне осознанно – просто мысли надо за что-то зацепиться.
Вот и эта книга такое глумление. Сама её форма – издевательство над читателем.
С евреями, сколько я ни общался, всегда удивительная слепота. Либо они совсем не чувствуют, что над ними издеваются, либо понимают, но грубо, прямолинейно. Мне вообще часто хочется им сказать: «Вы вот: „мы, русские“, „у нас в России“. Какие же вы русские, в вас русского ничего нет».
Я так и говорю.
Но не прямо.
И они не понимают.
206
Примечание к №178
Гумберт настиг похитителя Лолиты, но никак не может его убить из-за зарослей языка, в которых его «я» путается и растворяется.
Погоня Гумберта за похитителем превращается в филологическую охоту. Он пытается установить маршрут беглецов путём разгадывания анаграмм и ребусов, оставляемых Куильти в гостиничных книгах придорожных отелей. Драматург-похититель превращается в язык, в драму русского языка. Нерусскость ситуации лишь в том, что Гумберт борется и даже побеждает, правда ценой собственной жизни. Это, конечно, западный тон. «Камера» здесь более русская.
207
Примечание к №192
Судьба нахлобучила на меня немецкую раковину.
Бердяев писал:
«Немец – не догматик и не скептик, он критицист. Он начинает с того, что отвергает мир, не принимает извне, объективно данного ему бытия, как некритической реальности. Немец физически и метафизически – северянин, и ему извне объективно мир не представляется освещённым солнечным светом, как людям юга, как народам романским. Первоощущение бытия для немца есть, прежде всего, первоощущение своей воли, своей мысли. Он – волюнтарист и идеалист. Он – музыкально одарён и пластически бездарен. Музыка есть ещё дух субъективный, внутреннее состояние духа. Пластика есть уже дух объективный, воплощённый. Но в сфере объективного, воплощённого духа немцы оказались способными создавать лишь необычайную технику, промышленность, милитаристические орудия, а не красоту. Безвкусие немцев, которое поражает даже у величайших из них, даже у Гёте, связано с перенесением центра тяжести жизни во внутреннее напряжение воли и мысли … Германец по природе метафизик, и свои физические орудия создаёт он с метафизическим пафосом, он никогда не бывает наивно-реалистичен … трагедия германизма есть, прежде всего, трагедия избыточной воли, слишком притязательной, слишком напряжённой, ничего не признающей вне себя, слишком исключительно мужественной, трагедия внутренней безбрачности германского духа. Это – трагедия, противоположная трагедии русской души. Германский народ – замечательный народ, могущественный народ, но народ, лишённый всякого обаяния».
Тут удивительное сходство с моим внутренним миром (что естественно для философа). Но трагедия заключается в том, что под «немцем» есть ещё слой. Я притворяюсь немцем. (225) Поиск формы (а у самих русских формы нет, они её «находят», как раковину рак-отшельник) привёл меня к германскому миропониманию, к германскому ощущению мира. Но это максимально непохоже на мой внутренний «где-то там» чувственный образ. И отсюда расколотость сознания, его трагическая напряжённость, чувство напряжённой неестественности моей жизни.
Да, у меня была немецкая, протестантская юность (232). Одно из первых ощущений – звёздное небо. Но я-то знал, что мир радостен и солнечен. Всё вокруг ощущалось как затмение. (Когда умирал отец, над Москвой было затмение солнца.)
Ход мысли, нет, не так… Ход вчувствования в мысли, те первые интуиции, на расходящиеся рельсы которых встали и покатились мои мысли, стали разлетаться в пространстве именно по этим рельсам… Или ещё лучше – взорвалась моя вселенная, стала рождаться и разбегаться из нуля, – всё это из одного и того же центрального пункта:
Я нехороший. И мой мир плох. Но плох именно мой мир, а не мир вообще. Вообще мир хорош, светел, добр, благостен. Я плохой. А мир хороший. (233) И я сам, как часть подлинного солнечного мира, хороший, плохой лишь я в реальности, причём реальности фиктивной, а не изначальной. То есть, конечно, я некрасивый идиотик и живу в мире злых женщин. Но сами женщины очень хорошие. Они злые и несправедливые. Но для меня и из-за меня. Никто не сможет меня полюбить и я навсегда останусь одиноким. Но (тут второй поворот, не менее важный) никто не запрещает любить мне.
Более того, в безответной любви я прорываюсь в иной мир, в истинный мир добрых женщин. Но чувством, но взглядом.
Конечно, немецкого тут нет ничего. Не лучезарное "Я", смотрящее в безобразную темноту хаоса, а солнечный зайчик в родной сумрачной и сырой пещере, с тоской взирающий на верхний мир, такой золотистый и радостный, такой недостижимо далёкий, но от которого по какой-то случайной прямой зависит его жизнь. Но ФОРМА (воление) абсолютно та же. Я, когда читал «Заратустру», а было это уже на излёте юности, то ощущал в высшей степени странное чувство дешифровки моей реальности. Я был такой в 17-20 лет. То, что было смутно, в виде чувств и ненайденных слов – магических формул – внезапно осветилось на немыслимо более высоком и оформленном уровне. Я удивлялся, как это вообще было возможно так выразить. Выразить совершенно невыразимое. Немец Ницше смог:
«Я хотел бы, чтоб все ближние и соседи их стали для вас невыносимы; тогда вы должны бы были из самих себя создать своего друга с переполненным сердцем его… общение с людьми портит характер, особенно когда нет его … Не о ближнем учу я вас, но о друге … Я учу вас о друге, в котором мир предстоит завершённым, как чаша добра, – о созидающем друге, всегда готовом подарить завершённый мир. И как мир развернулся для него, так опять он свёртывается с ним… Будущее и самое дальнее пусть будет причиной твоего сегодня: в своём друге ты должен любить сверхчеловека, как свою причину … Но ты хочешь следовать голосу своей печали, который есть путь к самому себе? Покажи же мне на это своё право и свою силу… Можешь ли ты заставить звёзды вращаться вокруг себя?.. Ужасно быть одному с судьбою и мстителем собственного закона. Так бывает брошена звезда в пустое пространство и в ледяное дыхание одиночества … когда-нибудь ты устанешь от одиночества, когда-нибудь твоя гордость согнётся, и твоё мужество поколеблется. Когда-нибудь ты воскликнешь: „Я одинок!“ … Что-то неутолённое, неутолимое есть во мне; оно хочет говорить. Жажда любви есть во мне; она сама говорит языком любви. Я свет; ах, если б быть мне ночью! Но в том и одиночество моё, что опоясан я светом. Ах, если б быть мне тёмной ночью! Как упивался бы я у сосцов света! И даже вас благословлял бы я, вы, звёздочки, мерцающие, как светящиеся червяки, на небе! – и был бы счастлив от ваших даров света. Но я живу в своём собственном свете, я вновь поглощаю пламя, что исходит от меня. Я не знаю счастья берущего: и часто мечтал я о том, что красть должно быть ещё блаженнее, чем брать … Голод вырастает из моей красоты, причинить страдание хотел бы я тем, кому я свечу, ограбить хотел бы я одарённых мною: – так алчу я злобы. Отдёрнуть руку, когда другая рука уже протягивается к ней; медлить, как водопад, который медлит в своём падении: – так алчу я злобы. Такое мщение измышляет мой избыток: такое коварство рождается из моего одиночества… Куда же девались слёзы из моих глаз и нежность из моего сердца?.. Много солнц вращается в пустом пространстве: всему, что темно, говорят они своим светом, – для меня молчат они. О, в этом и есть вражда света ко всему светящемуся: безжалостно проходит оно своими путями. Несправедливое в глубине сердца ко всему светящемуся, равнодушное к другим солнцам, – так движется всякое солнце. Как буря несутся солнца своими путями, в этом – движение их. Своей неумолимой воле следуют они, в этом – холод их… лед кругом меня, моя рука обжигается об лёд! … Ночь: ах, зачем я должен быть светом! И жаждою тьмы! И одиночеством!»