355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Галковский » Бесконечный тупик » Текст книги (страница 18)
Бесконечный тупик
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 20:13

Текст книги "Бесконечный тупик"


Автор книги: Дмитрий Галковский


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 110 страниц)

74

Примечание к №29

Мысль может свести с ума.

Сама по себе. Человек может «задуматься».

Зло в мире реальном должно быть безлико, необъективированно, а зло в мире идей – предельно реально. Злу реальности не следует превращаться в идеи – оно должно застревать на переходе от души к духу или даже от физиологии к душе. Напротив, в мире идей, когда всё идёт сверху, а не снизу, злу следует оставаться на верхних этажах сознания. Зло должно оставаться внутри и никогда не выходить наружу, не проходить насквозь и не выходить в мир идей и мир реальный. Личности необходимо как губке впитывать в себя зло, очищать от него всё вокруг.

Что такое шизофрения? Это лишь свобода фантазий. Сдерживающие центры ломаются, и фантазия доходит по конца. Современный человек этой свободы не выдерживает, быстро приходит к маниям величия и преследования. То есть начинает активно порождать зло. Нести горе себе и другим. И лишь избраннейшие, элитарнейшие люди, вроде Франциска Ассизского, выдерживают свободу безумия. Но всё-таки и этот путь возможен. Я думаю, в идеале человек из себя, изнутри должен определять бессмертность свою или конечность (131), то есть бесконечность порождающей фантазии или её срыв, её злобность, разрушительность.

75

Примечание к №68

Надо бережно относиться к людям.

Ведь Ленин писал:

«У нас нет других кирпичей, нам строить не из чего. Социализм должен победить, и мы, социалисты и коммунисты, должны на деле доказать, что мы способны построить социализм из этих кирпичей, из этого материала, построить социалистическое общество из пролетариев, которые культурой пользовались в ничтожном количестве, и из буржуазных специалистов … (Надо) заставить строить коммунизм тех, кто являлся его противниками, строить коммунизм из кирпичей, которые подобраны капиталистами против нас! Других кирпичей нам не дано!»

76

Примечание к №73

Самый трогательный рассказ Чехова – «На святках».

Но Чехов не был бы Чеховым, если бы не закончил его так: адресат письма, Андрей Хрисанфыч, швейцар в водолечебнице д-ра Б.О.Мозельвейзера, встречает начальство.

«– А в этой комнате что? – спросил генерал, указывая на дверь.

Андрей Хрисанфыч вытянулся, руки по швам, и произнёс громко:

– Душ Шарко, ваше превосходительство!»

77

Примечание к №46

Где ваши документы? Их нет. И быть не может.

Достоевский: романы – гениальны, статьи – талантливы, письма – посредственны. Исходя из писем (только) непонятна его высокая самооценка (а ругань на Тургенева вообще выглядит мелко и пошло). Но это ещё легкий случай. А если мои произведения – не центр моего «я», и я чувствую, что это не главное, что по ним нельзя судить обо мне? Если это проза Блока, музыка Грибоедова, письма Чайковского? Может быть, гениальна у меня сама моя жизнь, ритм жизни. Как же это со стороны почувствовать? Если только долго, годами, всматриваться в меня (и всматриваться благожелательно, любовно), знать мою жизнь, то иногда, может быть на какой-то пожелтевшей фотографии, случайно попавшейся на глаза, промелькнёт ускользающая тень этой гениальной гармонии. Промелькнёт трагическое величие моей жизни. Но как же это «доказать»? Как вообще чудовищна идея доказательства, оценки. Наибольшей ценностью обладает лишь тот, кто может себя максимально высоко оценить, предстать носителем или создателем неких ценностей. Но ценна моя жизнь, сама по себе. Более того, красива и величественна моя неосуществлённая жизнь. То есть, собственно говоря, мой центр, суть моего «я» находится почти в ничто.

Юноша 17-летний – удивительно красивый. В этом центр его бытия. Вот другой юноша, некрасивый, но трогательно влюблённый и любящий. А вот третий – гениальный в своём желании любви, гениальный своим состоянием предлюбовного опьянения. Как это видно в последнем случае? Он может рисовать, писать стихи, петь. А если этих прорывов в реальность нет?! А он мучается, чувствует, что что-то тут не то, что он чем-то удивительно хорошим отличается от окружающих. А чем – и сам толком не знает. И начинает что-то бормотать. Ему говорят: «Каша это, которая сама себя хвалит. Где документы? Вы докажите!»

Зачем же мне ещё доказывать? (85) Бог знает обо мне, видит. (262) А на земле мне говорят: «Ну, этому красная цена полтинник. Куда его? Мусор собирать разве». Что я могу возразить?

– Я… это… сны вижу. Если бы вы знали, какие сны, какое это чувство гармонии, меры.

– Че-ево? Да он издевается над нами.

Или еще лучше:

– Во-во, а мы тоже сны видим такие.

– Нет, не видите.

– Ха-ха, ну это ты уже совсем по-детски стал, позорно.

Может ли такая жизнь проявиться, сбыться? Конечно. В любви. Любимый и любящий человек поймёт, угадает. Но для любви нужна актуализация. Можно продолжать любить вдруг потерявшего красоту. Но полюбить такого человека невозможно. Буквально «не за что». А любят всегда за что-то. Отсюда обречённость на одиночество. Ведь собственно моё «что-то» почти ничто…

А может быть как раз самые гениальные гении остаются незамеченными и навсегда непризнанными? А?

78

Примечание к №63

К одному из героев Набокова ночью в комнату вошёл чёрный кот

Набоков очень близок Чехову. (109). И прежде всего своей конечностью, конченностью. Это последние русские классики. Но Набоков жил в великой и страшной России, России, отказавшейся умирать «по Чехову», истекать в чеховской позитивной тоске. Как это ни страшно и странно, но революция окончательно обессмертила Россию, взвинтила уровень художественного постижения мира. Был поставлен грандиозный спектакль, давший пищу на столетия вперёд даже самому унылому позитивисту.

Чехов писал из Ялты:

«Я каменею от скуки – и кончится тем, что брошусь с мола в море или женюсь».

Набоков же вспоминает в «Других берегах»:

«На ялтинском молу, где Дама с Собачкой потеряла когда-то лорнет, большевистские матросы привязывали тяжести к ногам арестованных жителей и, поставив спиной к морю, расстреливали их; год спустя, водолаз докладывал, что на дне очутился в густой толпе стоящих навытяжку мертвецов (119)».

79

Примечание к №46

И вот, плавно покачиваясь, она подлетает к форточке лаборатории и, напоследок этак нагло, с вывертом крутанув хвостом, взмывает вверх, в небо

А тут насчёт грызунов «Записки из подполья» есть:

«Взглянем же теперь на эту мышь в действии. Положим, например, она тоже обижена (а она почти всегда бывает обижена) и тоже желает отомстить … Доходит, наконец, до самого дела, до самого акта мщения. Несчастная мышь, кроме одной первоначальной гадости, успела уже нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей; к одному вопросу подвела столько неразрешённых вопросов, что поневоле кругом неё набирается какая-то роковая бурда, какая-то вонючая грязь, состоящая из её сомнений, волнений, наконец, из плевков, сыплющихся на неё от непосредственных деятелей, предстоящих торжественно кругом в виде судей и диктаторов и хохочущих над нею во всю здоровую глотку. Разумеется, ей остаётся махнуть на всё своей лапкой и с улыбкой напускного презрения, которому и сама она не верит, постыдно проскользнуть в свою щелочку. Там, в своём мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость. Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности ещё постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражая себя собственной фантазией. Сама будет стыдиться своей фантазии, но всё-таки всё припомнит, всё переберёт, навыдумает на себя небывальщины, под предлогом, что она тоже могла случиться, и ничего не простит. Пожалуй, и мстить начнёт, но как-нибудь урывками, мелочами, из-за печки, инкогнито, не веря ни своему праву мстить, ни успеху своего мщения и зная наперёд, что от всех своих попыток отомстить сама выстрадает во сто раз больше того, кому мстит, а тот, пожалуй, и не почешется».

И находить в этом «сознательном погребении самого себя заживо с горя в подполье на 40 лет» странное, обречённое удовлетворение.

80

Примечание к №68

Клоп, он хоть и махонький, а тоже его тельце можно в виде песчинки в пирамиду одноглазую положить.

Пирамида – самое страшное из архитектурных созданий человечества. Ужас пирамиды в её ловушечности. Косая поверхность приветливо наклонена, заманивает наверх, но угол наклона слишком крут, и человеческий глаз соскальзывает с неё. Пространство искривляется, и кажется, что пирамида рушится на человека всей тяжестью, вот-вот раздавит его под собой. Античеловечность пирамиды в её рассчитанности на человека, на человеческое восприятие. Поэтому если поставить памятник всем измам и изменам, то сделать его надо в форме пирамиды. И лучше всего пирамиды «в мелкую ступеньку». Мелкую, но сердитую, крутую, как на выходе из станции метро «Маяковская».

Я эту многоступенчатую пирамиду-ловушку очень ясно представляю. Внизу, на нижних ступеньках, всё чёрное от людей-муравьев, а вверху всё реже и реже. То тут, то там скатываются вниз. Довольно медленно, хаотически беспорядочно, кувыркаясь через голову, боком, спиной. Голова хрустит по ступенькам, ломаются руки, ноги, наконец страшный нечленораздельный вой обрывается и последние 20-50 метров вниз мешком переваливается окровавленный труп. А внизу всё идут и идут вверх, зачарованные магией уклона, знакомого, привычного уклона. А небо синеет. Пространство всё увеличивается, а опора сужается, кажется сзади опасно отвесной, а впереди – хрупкой и ненадёжной. И вот небо и земля переворачиваются.

81

Примечание к №29

я страдаю, когда сталкиваюсь с … объективацией, онтологизацией своих слов

Был период в жизни, когда я наконец заметил, что мои слова, раз произнесённые, принимаются на веру, – совершенно некритически, – хотя это, как правило, «мысли вслух», слегка утрированные и тем самым «от противного» подчёркивающие свою ограниченность. Принятие кем-либо моих «мнений» мне так же чуждо, как и их оспаривание.

Положим, я в пьяной компании «сострил»: «А хорошо бы делать мужские шляпы из меха». Ну, все посмеялись и забыли. И вот один чудак через месяц приходит ко мне в такой шляпе. Я пошутил, а он сшил. Тут даже неважно, всерьёз он это или решил поддержать шутку. Важно, что человек сидел вечерами, колол себе пальцы и всё время напряжённо думал о том, что вроде бы бесследно рассеялось в пространстве. А вот не рассеялось. Человек «запомнил». Это русская черта – вера». (87) Народ скептический, недоверчивый, но зато в самой вере – безоглядный. Безоглядный до смешного, до страшного.

Я стал испытывать чувство тревоги и ответственности за свои слова.

Извне и притом агрессивно навязывают роль пророка, учителя. А ведь чем больше знаешь, тем неуверенней в окончательных выводах, тем глубже видна их относительность, ограниченность. Но и тем глубже понимание, что в реальности могут существовать лишь определённые, конкретные идеи. И чувствуешь их необходимость. И уже сознательно врёшь, ибо истину могут понять только в виде лжи. Лжи окончательных ответов.

Но интуитивно, изнутри, всё что я пишу – это тонкая полупрозрачная акварель, а не гуашь, тушь, масло. Это всё мнение, «мне так приснилось». (93) И моё глубокое убеждение, что на такие темы, – предельно общие и предельно интимные – и нельзя писать иначе. Нельзя договаривать. Всё-таки лист бумаги должен оставаться преимущественно белым.

Характерно, что человек проникается моими проблемами независимо от моей воли (102) и выполняет то, о чём я его никогда не просил. С недоумением я потом убеждался, что все мои фразы, обращённые к имяреку, содержали в себе внутренний изъян, изъян интуитивной и крайне косвенной, но очень упорной и методичной подводки под мою проблему. Я как бы впрыскивал, инъецировал ему часть своего мира. Она отравляла его, и он с идиотическим послушанием загипнотизированной истерички выполнял мои невысказанные и даже непродуманные очень смутные фантазии. Ужас власти над людьми. Причём власти в её максимально рафинированной форме – форме совершенно незаметной, не чувствуемой окружающими. Власти проявления магии слов. Я в конечном счёте сам тут являюсь наиболее законченной, абсолютной жертвой своего дара, данного мне неизвестно по какому праву неведомо кем.

82

Примечание к №60

«Слушай, Вдовченко, троглодит, ну, а что бы тут сидели наши министры – Маргулиес или Горн…» (А.Толстой)

Гражданская война была развязана различными группировками евреев, боровшихся за власть. Весьма показательно, что в Ленина стреляла Ройт-Каплан, а Урицкого убил Кенигиссер, пасынок Исайи Мандельштама. Антисемитизм белой армии – жупел. Погромы были и со стороны красных. Это стихийные эксцессы – запряжённая русская лошадка взбрыкивала.

Если бы белое движение было чёрным, то советская власть не продержалась бы и 6 месяцев. Евреи же использовали во внутрикагальной грызне обломки разрушенных февралём монархических и черносотенных сил. Монархизм Деникина или Колчака носил декоративный, опереточный характер. Точнее, в контексте происходящих событий сами эти фигуры выглядели не совсем настоящими.

83

Примечание к №67

Русские явно склонны к онанизму.

Писатели, онанисты и чиновники. Всё очень точно складывается. Достоевский, ещё молодой, 26-летний, писал:

«В (русских) характерах, жадных деятельности, жадных непосредственной жизни, жадных действительности, но слабых, женственных, нежных, мало-помалу зарождается то, что называют мечтательностью, и человек делается наконец не человеком, а каким-то странным существом среднего рода – МЕЧТАТЕЛЕМ. А знаете ли, что такое мечтатель, господа? Это кошмар петербургский, это олицетворённый грех, это трагедия, безмолвная, таинственная, угрюмая, дикая… Вы иногда встречаете человека рассеянного, с неопределённо-тусклым взглядом, часто с бледным, измятым лицом, всегда как будто занятого чем-то ужасно тягостным, каким-то головоломнейшим делом, иногда измученного, утомлённого как будто от тяжких трудов, но в сущности не производящего ровно ничего … Мечтатель всегда тяжёл, потому что неровен до крайности: то слишком весел, то слишком угрюм, то грубиян, то внимателен и нежен, то эгоист, то способен к благороднейшим чувствам. В службе эти господа решительно не годятся и хоть и служат, но все-таки ни к чему не способны и только ТЯНУТ дело своё, которое, в сущности, почти хуже безделья. Они чувствуют глубокое отвращение от всякой формальности и, несмотря на то, – собственно потому, что смирны, незлобивы и боятся, чтобы их не затронули, – сами первые формалисты … Они любят читать, и читать всякие книги, даже серьёзные, специальные, но обыкновенно со второй, третьей страницы бросают чтение, ибо удовлетворились вполне. Фантазия их, подвижная, летучая, лёгкая, уже возбуждена, впечатление настроено, и целый мечтательный мир, с радостями, с горестями, с адом и раем, с пленительнейшими женщинами, с геройскими подвигами, с благородной деятельностью, всегда с какой-нибудь гигантской борьбою, с преступлениями и всякими ужасами, вдруг овладевает всем бытием мечтателя … Минуты отрезвления ужасны; несчастный их не выносит и немедленно принимает свой яд в новых, увеличенных дозах … Ему естественно начинает казаться, что наслаждения, доставляемые его своевольной фантазиею, полнее, роскошнее, любовнее настоящей жизни. Наконец, в заблуждении своём он совершенно теряет то нравственное чутьё, которым человек способен оценить всю красоту настоящего, он сбивается, теряется, упускает моменты действительного счастья и, в апатии лениво складывает руки и не хочет знать, что жизнь человеческая есть беспрерывное самосозерцание в природе и в насущной действительности … Они часто замечают числа месяцев, когда были особенно счастливы и когда их фантазия играла наиболее приятнейшим образом, и если бродили тогда в какой-то улице или читали такую-то книгу, видели такую-то женщину, то уж непременно стараются повторить то же самое и в годовщину своих впечатлений, копируя и припоминая малейшие обстоятельства своего гнилого, бессильного счастья. И не трагедия такая жизнь! Не грех, и не ужас! Не карикатура! И не все мы более или менее мечтатели!..»

Конечно, можно сказать, что Достоевский в данном случае не имеет в виду определённый тип сексуального поведения, а ведёт речь о некотором душевном и духовном настрое. Но всё же настрое именно онанистическом. Тут говорится об онанизме в максимально широком, обобщённом смысле этого слова, однако тем самым говорится и в смысле узком, прямом.

Вообще, эта тема Фёдора Михайловича всегда беспокоила. В «Дневнике писателя» за январь 1876 г. он пишет об онанизме среди воспитанников детской колонии, а потом в номере «Дневника» за июль и август того же года помещает статью «На каком языке говорить отцу отечества». Собственно, статья посвящена проблеме распространённости французского языка как родного среди русской аристократии. Но Достоевский прямо связывает подмену природного языка иноязычным суррогатом с соответствующим пороком:

«Всякая мать и всякий отец знают, например, об одной ужасной детской физиологической привычке, начинающейся у иных несчастных детей чуть ли ещё не с десятилетнего возраста и, при недосмотре за ними, могущей переродить их иногда в идиотов, в дряхлых, хилых стариков ещё в юношестве. Прямо осмелюсь сказать, что … французский язык с первого детского лепета есть всё равно – в нравственном смысле, что та ужасная привычка в физическом … Не владея материалом, чтобы организовать на нём всю глубину своей мысли и своих душевных запросов, владея всю жизнь языком мёртвым, болезненным, краденым … этот человек будет вечно томиться беспрерывным усилием, и надрывом, умственным и нравственным, при выражении себя и души своей … Он будет вечно тосковать как бы от какого-то бессилия, именно как те старцы-юноши, страдающие преждевременным истощением сил от скверной привычки».

Безъязычие уподобляется Достоевским онанизму. Но в целом и сам русский язык нем, следовательно, русские это онанистическая нация.

Связь онанизма с литературой далеко не придирка к какому-то одиночному более или менее удачному высказыванию писателя, не глумливое и издевательское за уши притянутое сопоставление.

Вот «Записки из подполья», первое произведение зрелого Достоевского. В центре повествования кто? – Озлобленный онанист, который «сам себе приключения выдумывал и жизнь сочинял, чтоб хоть как-нибудь да пожить». Интересно, что это уже был не простой онанизм, а онанизм осложнённый, с выходами по ночам для маскировки, для вторичного проникновения в реальность. В данном случае злобная энергия была ещё в целом самозамкнутой, истекала в бесконечных цепях оговорок и уже мутных, но внешне ещё обычных «петербургских фантазиях».

(Замутнённость в том, что герой уже отчётливо сознаёт их пошлость, состряпанность. Ср.:

«Но сколько любви, господи, сколько любви переживал я, бывало, в этих мечтах моих, в этих „спасениях во всё прекрасное и высокое“: хоть и фантастической любви, хоть и никогда ни к чему человеческому на деле не прилагавшейся, но до того было её много, этой любви, что потом на деле уж и потребности даже не ощущалось её прилагать: излишняя б уж это роскошь была. Всё, впрочем, преблагополучно всегда оканчивалось ленивым и упоительным переходом к искусству, то есть к прекрасным формам бытия, совсем готовым, сильно украденным у поэтов и романистов и приспособленным ко всевозможным услугам и требованиям».)

Записки кончаются весьма благополучно, то есть ничем. Правда, герой вдосталь наглумился над какой– то несчастной проституткой. Но ведь это пустяк по сравнению с громадным потенциалом обречённой ненависти, злобы, стремления ко всеобщему разрушению. Так что тут тоже лишь форма онанизма (садоонанизма). Но вот в «Кроткой» дело уже кончается убийством.

Герой этого рассказа создаёт себе иной мир, где он, униженный и растоптанный, вдруг оказывается благородным принцем. Затем сюжет аккуратно воспроизводится, но воспроизводится сумасшедшим, давно спутавшим реальность и вымысел. В результате некоторые существенные элементы выдумки воспроизводятся с задержкой. С задержкой, оказавшейся для вовлечённой в качестве персонажа девушки смертельной. Живой человек не вынес превращения себя в персонаж, а своей жизни – в сюжет. Причина доведения до самоубийства ясна из следующих слов главного героя:

«Одним словом, я нарочно отдалил (счастливую) развязку: того, что произошло, было слишком пока довольно для моего спокойствия и заключало слишком много картин и материала для мечтаний моих. В том-то и скверность, что я мечтатель: с меня хватило материала, а об ней я думал, что ПОДОЖДЁТ».

Это уже убийство мечтаниями, вызванное их более планомерным и пунктуальным претворением в жизнь (по сравнению с «Записками»). Однако и это не предел. Кульминация – самоубийство как актуализация онанистических фантазий.

«Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное, подлое и, главное, смешное положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, всегда возбуждало во мне, рядом с безмерным гневом, неимоверное наслаждение … Не подлость я любил (тут рассудок мой бывал совершенно цел), но упоение мне нравилось от мучительного сознания низости … Я убеждён, что мог бы прожить целую жизнь как монах, несмотря на звериное сладострастие, которым одарён и которое всегда вызывал. Предаваясь до шестнадцати лет, с необыкновенной неумеренностью, пороку, в котором исповедовался Жан-Жак Руссо, я прекратил в ту же минуту, как положил захотеть, на семнадцатом году. Я всегда господин себе, когда захочу».

Это из исповеди Ставрогина, которую тот отпечатал в виде брошюры в количестве 300 экз. в заграничной типографии и дал прочесть старцу Тихону, перед тем как разослать в редакции всех газет России. Замысел хода (один из замыслов) – создать абсолютно нелепое, безвыходное и невыносимое положение и тем самым вынудить себя на самоубийство. Что и произошло. Ставрогин не «прекратил на семнадцатом году». Онанизм лишь перешёл в более изощрённую, литературную форму. Конечно, Ставрогин это Достоевский, что самим автором не сознавалось, но неумолимо вытекало из логики изложения. Глава «У Тихона», при жизни не напечатанная, лишь более прозрачный вариант отпечатанных «Записок из подполья» – записок своего теневого двойника. И что же лежит в основе? – Глубокая ненависть к писательству, воспринимаемому в свете общей возвышенной религиозно-философской установки как низменный и грубый порок. Порок Ставрогина совсем не в том, что он изнасиловал и довел до самоубийства девочку, а в том, что он эту девочку выдумал. Не было никакой девочки-то. Не случайно он потом говорит Тихону: «Я, может быть, вам очень налгал на себя».

Тихон же говорит Ставрогину:

«Вас борет желание мученичества и жертвы собою; покорите и сие желание ваше, отложите листки и намеренье ваше – и тогда уже всё поборете. Всю гордость свою и беса вашего посрамите! Победителем кончите, свободы достигнете … Подите к схимнику в послушание, под начало его лет на пять, на семь…»

Это высшая часть Достоевского говорит ему, чтобы он «отложил свои листки». Но здесь и величие этого человека, который и отрицание своего дара смог выразить при его помощи, как и Ставрогин, создав замкнутый, живой мир фантазии, но, в отличие от Ставрогина, мир огромный, сложный.

В очерке «Петербургские сновидения», написанном по возвращении из ссылки, Достоевский рассказывает, как он стал писателем, как это случилось, что с ним произошло:

«Помню раз, в зимний январский вечер, я спешил с Выборгской стороны к себе домой. Был я тогда ещё очень молод … Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея … Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и словно великаны, со всех кровель обеих набережных подымались и неслись вверх по холодному небу столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе … Я как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый и известный только по каким-то тёмным слухам, по каким-то таинственным знакам. Я полагаю, что с этой именно минуты началось моё существование … Скажите, господа: не фантазёр я, не мистик я с самого детства? Какое тут происшествие? Что случилось? Ничего, ровно ничего, одно ощущение … И вот с тех пор, с того самого видения (я называю моё ощущение на Неве видением) со мной стали случаться всё такие странные вещи… И чего я не перемечтал в своём юношестве, чего не пережил всем сердцем, всей душою моей в золотых и воспалённых грёзах, точно от опиума. Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище. Я до того замечтался, что проглядел всю мою молодость, и когда судьба вдруг толкнула меня в чиновники, я… я… служил примерно, но только что кончу, бывало служебные часы, бегу к себе на чердак, надеваю свой дырявый халат, развёртываю Шиллера и мечтаю, и упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и люблю, и люблю … и в Швейцарию хочу бежать, и в Италию, и воображаю перед собой Елисавету, Луизу, Амалию. А настоящую Амалию я тоже проглядел; она жила со мной, под боком, тут же за ширмами … Теперь я с мучением вспоминаю про всё это, несмотря на то, что женись я на Амалии, я бы, верно, был несчастлив! Куда бы делся тогда Шиллер, свобода, ячменный кофе, и сладкие слёзы, и грёзы, и путешествие моё на луну… Ведь я потом ездил на луну, господа (т. е. в Сибирь. – О.). Но бог с ней, с Амалией … Потом вдруг я увидел какие-то странные, чудные фигуры, вполне прозаические, вовсе не Дон Карлосы и Позы, а вполне титулярные советники, а в то же время как будто какие-то фантастические титулярные советники. Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту фантастическую толпу, и передёргивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти двигались, а он хохотал и всё хохотал!»

И Достоевский, как он пишет дальше, придумал историю про бедного чиновника, служащего «разумеется, в одном департаменте», то есть сочинил повесть «Бедные люди». Как заметил Бахтин, эта повесть создана в пику бездушному таланту автора «Шинели». Но далее в рассматриваемом очерке Достоевского поворот диаметрально противоположный, так как к судьбе «бедного чиновника» Девушкина домысливается совершенно другой конец. Из другой, более поздней жизни и другого рассказа Гоголя:

«Никогда-то он почти ни с кем не говорил и вдруг начал беспокоиться, смущаться, расспрашивать всё о Гарибальди и об итальянских делах, как Поприщин об испанских… И вот в нём образовалась мало-помалу неотразимая уверенность, что он-то и есть Гарибальди, флибустьер (точнее уж фаланстерьер. – О.) и нарушитель естественного порядка вещей. Сознав в себе своё преступление, он дрожал день и ночь … его отвезли в сумасшедший дом».

Я до головокружения всматриваюсь в хрустальный омут этого небольшого очерка. Да тут вся жизнь русского человека. Взгляд цепенеет, и нет сил на очередное издевательски-нравоучительное резюме. Шёл по вечерней улице и вдруг проснулся на нарах. Кошмарная случайность? Нет, всё ведь так последовательно, так естественно и логично. И причём не только в Достоевском. Сам мир русского государства строго логичен: реальные чиновники аккуратно принимают фантазию с фантастическими чиновниками за реальность и своими реальными действиями превращают реальный мир в фантастику.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю