355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Мищенко » Лихие лета Ойкумены » Текст книги (страница 7)
Лихие лета Ойкумены
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Лихие лета Ойкумены"


Автор книги: Дмитрий Мищенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 37 страниц)

X

На смену дням приходили теплые передлетние ночи, на смену ночам – еще теплее дни, но одолела тревога кутригурскую рать, одна была мысль: как можно скорее пройти неблизкий до Онгулы путь. Пока шли владениями ромеев, было проще: проторенные пути на всех долинах свободны. Хуже стало за Дунаем. Опять шли нехоженой землей, обходили, направляясь к Днестру, то непроходимые заросли, то сторожевые башни, то озера. Только за Днестром, когда взору открылась степная бескрайность, а кони почувствовали под копытами знакомую твердь, воспряли духом, рвались все в отчую землю. На себя не обращали внимания, останавливались лишь тогда, когда нужно было попасти, напоить коней или сменить на тех из них, которые ослабли силой, седло. Все остальное время дня и ночи тянулись и тянулись под копыта травы, били в лицо прохладные ветры, стучала просохшая уже под солнцем земля. Ибо не терпелось рати, и не до отдыха было каждому, кто был в рати хана. Гнала тревога: что с родом? Постигло или не постигло его то, о чем с таким ужасом рассказывают вестники с Онгула? Может, снизошло Небо, может быть, между теми, которые шли на крик, и теми, что остались беззащитными перед насильниками, сошла и встала в ту минуту тень предков, заслонила от поругания, а значит и от беды-безлетья. Глядишь, спасут и заслонят!

От Днестровского лимана до Куяльника гостиный путь шел степью, а уже за Куяльником свернул ближе к морю. И там, в степи, и здесь, над морем, – никаких примет человеческого присутствия. Только птицы поют на все лады, которые возносят до небес богатую пищу и безопасное приволье, и настороженные, с появлением людей, сайгаки срываются, время от времени, напуганным табунком и поднимают переполох среди своих сородичей. Впрочем, только ли сайгаков и птиц потревожила кутригурская рать? Впереди, где берег морской делает изгиб, темнеет под крутым обрывом лодья, и в ту лодью спешно садятся люди, даже их жены и дети. Не иначе как рыбаки-уличи или, может, и изгои-уличи, те, от кого отрекся род, и кто боится теперь попасться на глаза не только своему, но и чужому роду. Кутригуров здесь не должно быть. На кутригуров, если и натолкнешься, то за Тилигулом, а еще вернее – за Бугом, где есть уже их стойбища, а вблизи стойбищ – близкие и отдаленные пастбища. Смотрите, как спешат те, что в лодье. Все-таки боятся рати, определенно, отплывут в море – спасут себя, своих детей, не отплывут – могут нажить беды.

– Остановитесь, пугливые – обратился к ним один, обратился и другой, силясь перекричать расстояние между всадниками и лодьей. – Такая ли голь, как вы, нужна кому?

Воины шутят, а шутя, сдерживают коней, убавляют, угрожающий сам по себе, бег. Это усовестило, по-видимому, беглецов: от берега отплыли, а дальше в море не идут.

– Заверган! Заверган! – закричал кто-то из лодочных и побуждая других, первый стал грести к берегу.

Кто-то остановился, услышав имя своего хана, и остановил соседа, сосед – еще соседа.

– Не наши?

– О, Небо, все-таки наши! Посмотрите, не убегают уже, спешат к рати.

К ним нашли тропу до крутого обрыва, спустились на берег и окружили на берегу. Кто такие? Чьего рода? Почему оказались так далеко от отчей земли, обжитых кочевий?

Догадка удесятерила страх, а страх нарисовал уверенность и силу. Поэтому то, что услышали от закинутых, вон куда, родичей, не опровергло, а все-таки подтвердило поведанное вестниками в далекой Мезии.

Они, те, что стоят перед ханом и жалуются хану на свою беду, не одни такие. Все, кто мог убежать, убежали на Буг, а то и дальше – за Тилигул и Куяльник, прячутся по балкам и оврагам, в необжитых или обжитых уличами степях, при морском побережье. Кто где может и как может. Ибо свои степи стали доступны для татей, подвержены огню и татьбе. Это только кажется, что степь безлюдная. Была безлюдной, ныне уже не является. Пусть хан углубится в нее, найдет глубокие или неглубокие балки, то и увидит: там его рода. А что не видно и не слышно их, мало чуда: потеряли все, что говорило о достатке и приволье, самих заставили притихнуть.

– Где же ханша? Что с моим стойбищем?

– О том не ведаем. Иди степью и расспроси тех, что были ближе к ее стойбищу, глядишь, знают и скажут.

Совет родичей показался дельным. Тысячи разбил на сотни, сотни – на десятки и повелел идти сначала по не обжитой, той, что когда-то была всего лишь выпасом, а затем обжитой родами степью и говорить всем, кто уцелел от нашествия: «Возвращайтесь в свои стойбища и будьте уверены: с вами ваш хан, а с ханом сила, способная защитить от беды». С собой же взял только верных и отправился на Онгул.

Теперь уже не тешил себя надеждой: а вдруг? Почти уверен был: нет его племени. Там, где возвышались над Онгулом палатки, а в палатках грело тепло, и услаждал сердце уют, которого было в изобилии благодаря войлоку, которым оббивали стены, выстилали пол, где мягко спалось на Каломелиных перинах из лебединого пуха, – руины и пепелище, обожженный огнем войлок, развеянный по всей околице пух; где стояли повозки для рода и челяди, где был многочисленный род и еще многочисленная челядь – погром и разгром, а может, и кровь непокорных, тех, кто встал на защиту рода и пал, защищая род. Одного не хотел, не мог допустить: что такая же судьба постигла и Каломель. Впрочем, все зависело от того, как повела себя Каломель. Или там, на погроме ханского стойбища, обязательно, был сам Сандил? Или он не способен поднять руку на дочь, когда взял ее; и оставшееся на нее племя? Так и только так: все зависело от того, как поступила Каломель. Могла ведь, и сдаться на милость отца, пойти за Широкую реку вместе с отцом своим. Если учесть все и всяк, ей, честно говоря, ничего другого не оставалось.

Стойбища кутригуры всегда выбирали у воды и обязательно в ложбинах – чтобы не сразу бросались постороннему в глаза. Его, хана, тоже не было исключением. Знал: как уж усмотрит его, так обойдет прионгульский холм и спуститься ближе к Онгулу. Там, за холмом, и положит уже конец всему, что мучило его от самой Мезии. А обошел и посмотрел – и вынужден был подобрать повод, и с готовностью направить жеребца: стойбище его как стояло, так и стоит невредимым.

«Отец, значит, пожалел дочь, всех и все разгромил, а ее оставил не разгромленной. Или это к лучшему, Каломель? Зову в свидетели Небо и всех предков своих: далеко, что нет».

Оглянулся на верных – и вынужден был лишний раз убедиться: нет и нет. Было бы лучше, намного лучше, если бы жену его постигла та же, что и всех кутригуров, судьба.

XI

На этот раз кметы не спорили между собой, спорили с ханом: это неправда, будто жена его успела бросить клич и собрать всех, кто способен был выйти против утигуров. Она не собиралась делать это. Она была в сговоре с отцом своим и поэтому специально ничего не делала!

Кричали друг перед другом, и все одно и то же. Только Заверган сидел, поджав под себя ноги, и тупо смотрел в распаленные гневом лица.

– Ханша уверяет, что посылала гонцов по стойбищам. И гонцы то же говорят.

– Может, и посылала, а когда? Когда гонцы не могли уже разыскать стойбищ? Когда наших кровных вели за Широкую реку на арканах? Она в сговоре с отцом своим, ей не место среди нас!

– А так! Она в сговоре, ей не место среди нас! Видел: ярости их нет меры, такое может погасить лишь месть. А на ком выместят сейчас кметы, кроме Каломели? На Сандиле? Он далеко, и не такая у хана утигуров сила, чтобы могли выместить на нем злобу-месть, тем более после такого нашествия и такой погибели. А все же, что они себе думают? Разве же подобает мужам вымещать на жене? Неужели не видят и не понимают: такая не могла быть в сговоре. Вспомнил, как встретила его, какой казалась по-детски доверчивой и испуганной – и хочется стать на ноги и бросить в ту раскрытую хавку: «Вы в своем уме? Она неопытна в ратном деле жена – и в этом его вина. Кто сказал, что за это наказывают и еще так – изгнанием?» А сказал все-таки другое:

– Вы можете доказать, что был заговор? У вас есть на это резоны?

– Ханшу посещала перед тем мать. Твое, хан, стойбище осталось невредимым!

– Так мать, и не смешите! – он внимательно оглядел стойбище. – Или матери не вольно проведать дочь? Или кто-то из вас может заподозрить в злых намерениях мать?

Он вскочил и встал перед ними, строгий и грозный, вот-вот, кажется, выхватит саблю и скажет: «Только через мой труп!»

Но кметов не остановило и не умерило это.

– Отца его тоже нельзя было заподозрить, хан! – бросил кто-то в тишине, наступившей после речи Завергана. – А мало того, что учинил.

– Так с него и спрашивайте. Кто запрещает вам, мужам, собраться с силой и пойти к утигурам на расправу? Я или жена моя? Дайте только навести в земле и в родах хоть какой-то порядок, дайте собрать силу. Сандил дорого поплатится за подлую измену и черное коварство. Это я вам говорю, хан Заверган!

Кметы отмалчивались. Видно было: то, что он сказал им, не стало еще уверенностью. Чтобы отменить их намерения – излить гнев на Каломель, он должен и дальше поддерживать только что раздутый огонек новой мысли, питать ее новыми соображениями. А у Завергана не хватало резонов. Раскинул мыслями по всему древу беды-безлетья, упавшему на народ кутригурский, и не находил, что еще сказать кметям.

– Знаю и верю, – сказал, чтобы не молчать, – вам больно. У каждого рана кровоточит, а кровоточащую, зовет к возмездию, требует мести. Но что до этого сейчас? Займитесь своими родами, дайте приют и живность женам, детям, а там посмотрим, за кого и как отомстить. Малое то удовольствие будет, кметы, если отберут у меня жену и спровадят ее к неверному отцу, хану Сандилу. Малое и позорное!

Было бы лучше, если бы на это время он потерял дар речи, откусил язык, который позволил себе сказать такое. Кметям этих слов и этого сетования только сейчас и не хватало. Вспыхнули и пошли на рожон, выкатив дикие от ярости свои глаза.

– Позорное, говоришь? Ан нет! Ты позоришь себя, ложась спать и услаждаясь ласками той, на чьей совести кровь и муки родичей наших! Позор будет ныне и вечно, если не отомстим за них. Слышишь, хан, ныне и вечно в памяти поколений, племени!

Напрасно поднимал руку, просил тишины и слова. Его не слушали. От черной ненависти раскрывали широко рот, требовали и угрожали, угрожали и требовали, аж до тех пор, пока не выступил вперед кто-то один и не сказал за всех:

– Если хочешь, оставайся со cвоей утигуркой, дома. Мы покидаем тебя и твой род, как есть, и больше не придем.

Кричали еще некоторое время и угрожали, однако кричали уже уходя. И надо было остановить их словом-принуждением. Видел и понимал: эту силу потерял над ними. Хорошо, если уйдут на дни, месяцы. А если насовсем? Шутки разве, и верные засомневались, одни остались с ним, другие покинули. Проклятье! Это надо было случиться такому. Это должно было случиться!

Каломель не могла знать, о чем говорилось на совете, и чем завершился совет. Вероятно, по мужу своему видела: тучи, что окружили Завергана, громоздятся, прежде всего, над ним. А впрочем, только ли над мужем? Кметы вон, какие яростные и угрожающие были, когда уезжали из стойбища. Или такая, как его Каломелька, не успела заметить этого? Или такое, как у его Каломельки, сердце не способно почувствовать: ей, утигурке, не прощают утигурского вторжения, на нее метают громы и угрожают местью-наказанием.

Небо всесильное, Небо всеблагое! Что же ему сделать и можно ли теперь сделать что-то, чтобы и кметы угомонились, и жена прогнала из сердца страх? Она с такой верой и доверием смотрит на него, столько смирения и надежды в полных грусти глазах, а страха и жалости еще больше. Где не бывает, что не делает – не может прогнать из сердца ни того, ни другого. Иногда так сердце разволнуется в ней, кажется, упадет на колени, протянет руки и крикнет голосом обреченным: «Ты один, кому я верю, на кого уповаю и могу уповать в этом жестоком мире. Защити, не дай в обиду!»

Что же будет, если Тенгри отвернется от него и не вразумит кметей? Чем он утешит тогда свою Каломель, на чью сторону встанет, как будет выбирать между ней и кметями?

– Утешь меня, жена, – терзался вслух. – Хоть как-то объясни мне, почему отец твой так плохо обошелся с родами нашими, с тобой, наконец? Или он не знал: такого не прощают, за такое рано или поздно придется расплачиваться?

– Если бы я знала.

Как подняла на него смиренно-тихий, на что-то ожидаемый и страшащийся от этого ожидания взгляд глаз своих, так уже и не убирала его. Уверяла, что до сих пор не может поверить, что нападение учинили утигуры, ее родичи и утешала теми заверениями сердце, жаловалась на отца, который, если это правда, не может более называться отцом ее, вместо того, чтобы предохранить свою дочь, стал для нее той карой, которая равна погибели, – и заставляла верить: она не виновата в случившемся. Отец, как и всеми кутригурами, пожертвовал ради какой-то высшей, чем кровное единство, и тем уже подлой из подлых, цели; делилась наивными, как незамужняя жена, мыслями: если хан позволит, она отправится в сопровождении его людей за Широкую реку и спросит своего неверного отца, зачем он совершил такое, скажет ему, пусть вернет все, что взял, но только раздражала той наивностью.

– Не надо было отдавать, Каломель. Того, что взяли у нас, никто не вернет. Народ давно ушел на сарацинские торги, скот разобрали кметы и роды, возглавляемые кметями.

Опять смотрела на него доверчиво-умоляющими глазами и спрашивала: «Что же теперь будет? Скажи, хоть какую-то надежду подай, потому что нет сил видеть нескрываемые злые взгляды родичей твоих, и знать: живешь среди недругов. Я же не виновата в том, что произошло. Клянусь Небом: не виновата!» Но что он мог сказать на эти взгляды? Что он, хан, верит, что ее вины нет, что она страдает безвинно? А будет ли сказанное им утешением Каломели? Пусть не удивляется и не спешит возражать: так не будет. Он и сам до сих пор полагался на то, что хан – большая сила в кутригурском племени, его слово и его повеление – закон для всех, а отныне вынужден, если не отказаться от своей уверенности, то усомниться в ней. Так как есть еще кметы в родах, и есть роды в племени. Пока они с ханом, до тех пор и хан чувствовал под собой твердость, а уйдут – и твердь может пошатнуться. Или Каломель догадывается, что тогда будет с ним и с ней, когда пошатнется?

Только теперь уверовала, возможно: и муж не возьмет ее под защиту. А уверовав, угасла. Побледнели и без того бледные щеки, вспыхнул судорожно и потух живой еще огонек в глазах. Всего лишь на мгновение опустила их, разочаровавшись в хане или стесняясь хана, а подняла на минуту – и не заметил в них ни веры-надежды, ни смиреной привязанности. Лишь печаль осталась печалью, и сожаление заискрилось мощнее.

– Ты, как и они, в гневе на меня?

– Не в гневе, Каломелька, однако и радоваться или надеяться на радость не вижу оснований. Кметы, даже те из них, которые были верными, отреклись от меня сегодня и отказались из-за тебя.

– О, Небо! – простонала и закрыла свое лицо руками. Сжалась, ожидая занесенного над ней удара, и плакала. Она плакала, однако, жалко и по-детски надрывно.

Ведь чем могла еще она облегчить боль? Уверена была: все-таки погас он, последний луч ее надежды. Теперь у нее ни здесь, в кутригурах, ни за кутригурами не на кого опереться, даже верить, что опора-защита возможна. А без этого, что остается делать в мире, кроме как плакать и жаловаться на жизнь?

XII

Тем летом Небо не скупилось на щедроты. Из-за гор, как и из-за моря, довольно часто набегали тучи, трескали, хлопали поднебесные скалы, гром, и сразу же после той трескотни выпадали дожди. Земля радовалась, а от того и гнала буйнотравье, сама веселилась и веселила всех, живущих на ней. Как же насытятся травами овцы, коровы, кобылицы, вдоволь дадут молока, а молоком насытятся люди. На тех же земных благах скот нагуляет жир и опять-таки не только для себя, но и для людей, размножатся все птицы – от уток и гусей, лебедей и дроф. Так же и пища, и немалая, во всяком случае, надежда на благополучие. А где надежда на благополучие, там уверенность: все будет, как надо, где уверенность там и покой.

Хан Заверган немало уповает на это, но, все же, что, ни день, то настойчивее выискивает, с чего должен начать, чтобы привлечь к себе кметей. Знает: ждут того дня, когда переломит себя и уступит Каломель. О, тогда они склонились бы, вдвое роднее стали бы, чем были. Но, увы, этого не дождутся от него. Каломель – любимая его жена. Она – награда Неба, самая большая, которая есть и может быть усладой. Как он отдаст, может отдать такую на суд озлобленных и мстительных? Но они не знают, что сделать с ней… Нет, нет, о Каломеле пусть и не помышляют. Что-то другое надо бросить этим яростным псам для утешения. Вот только что? Да, что? Очередной совет? Сказали, не придут на него. На совете должен изменить ихние мысли, урезонить сердца. А если так, разговор с кметями должен начать со слов хотя бы и о том, что он, хан Заверган, не оставил мысли о мести-возмездии утигурам, ищет, как среди своих, так и среди соседей союзников. А слухи сделают свое, тем более такие – о мести-возмездии. Ей-богу, кметы опомнятся и не удержатся, придут на совет. А уже на совете забудут о Каломели и о том, что хотели сделать с Каломелью.

Не колебался, решив, пошел к роду и сказал тем из родичей, которым больше всего доверял.

– Вы приготовите лошадей, поедете в дальний дуть – звать тиверцев и уличей в поход на утигуров. Вы, – сказал другим, – также приготовьтесь, поедете со мной по земле Кутригурской собирать под ханскую руку всех, у кого горит желание мести-возмездия.

И только потом уже, между прочим, доверился кому-то одному: прежде посетят верных. Они – опора и надежда ханства, на них и уповать в мероприятиях своих.

Молва не замедлила разнестись между родами, и хан Заверган не отказался от того, что говорил: сам вставил ногу в стремя и пошел по земле Кутригурской искать друзей и союзников и послов своих послал по соседям. Одна беда: полезного было от этого мало. Повидал одного из бывших верных – тот сделал вид, будто не слышит, куда его зовут, повидал другого – этот посмотрел, будто на чудака, несшего чушь, и тоже молчал. Третий, четвертый и пятый были милостивее: выслушали, однако сказали, спустя:

– Накажи, хан, жену свою, неверную утигурку, или верни ее, не менее неверному, отцу, только тогда мы придем к тебе и посоветуемся, когда и как отплатить утигурским татям за кровь и слезы наших кровных. Видишь, что стало с нами, благодаря ее стараниям?

Он видел, и не видел. Многое, что разгромлено татями, успели убрать, и еще больше осталось свидетелей татьбы. Вместо палаток, в которых жил кметь, родовые мужи с отпрысками рода – семьями, остались лишь колья, вместо походных жилищ – крытых повозок, стояли их головешки – оси, разводы, колеса. Все остальное сгорело или было крайне изуродовано огнем. Мужи преимущественно тем и занимались, что восстанавливали их: составляли возы, гнули сырое, только что срубленное дерево, которое собирали потом костяком фургона-укрытия, или вкапывали то же дерево на месте бывших палаток, носили из реки тростник и обставляли дерево камышом. Это уже не будет круглое и просторное жилье, в котором могла поместиться семья. Вместо палатки встанут в ряд два, а то и три остроконечных шалаша. Уют в них, плотно обшитых камышом, может, и лучше будет, чем в палатках, однако теснота и неудобство каждый раз будет напоминать: были когда-то удобства, был достаток и приволье всего того, что попало, до подлых и коварных татей, именуемых утигурами.

А еще из скота, если и уцелело что-то, то разве для расплода, род уменьшился почти наполовину. Разве это не жжет каждого огнем, не распирает более злобой грудь? Смотри, хан, и запоминай: в каждом роду только мужи и отроки, которые ходили с тобой за Дунай, только нет жен, одни дети и старики. Как жить и множиться, когда в роду старые да малые? Где возьмем мужам, отрокам жен? У соседей? А еда, откуда возьмется в семьях, когда привели из-за Дуная лошадей – вот и все, что имеем. Опять придется идти к соседям и брать криком. Гибель ждет, хан, роды твои, племя твое, а ты греешь бок той, что навлекла на народ беду-безлетье.

– Она не виновата. Поэтому и отдаю на суд вам, в наказание, что вижу не виновата! Не забывайте: над нами есть Тенгри, он не простит нам невинной жертвы! За одной казнью пойдет другая, за другой – третья. И так до гибели-смерти.

– Утигуров не наказывает, хан. Забрали добро наше, кровных наших и пьют кумыс, лежа на подушках.

Единственное, что мог сказать ему: еще накажет, – и направился к своему племени. Был хмурый, как сама мрачность, и гневный, будто бы сам гнев. Каломель видела это и не решалась спросить, куда выезжал. Никла в отдалении и млела сердцем. Ибо хмурость его не обещала утехи, а гнев – и подавно. Вероятно, нечем хвастаться хану, как не похвастались и послы, вернувшись от антов. Тиверцы сами не решились идти на утигуров и хану не советовали, а уличи, тем более, сказали: над ними и их родичами – полянами висит меч обров, те только и делают, что вторгаются в их земли. А обры дружат с утигурами и уже сообща с ними склоняются к щедрой на золото Византии. Не уверены, что будет именно так, однако и опасаются затрагивать утигуров, чтобы не навлечь на себя гнев обров. Вот и получается, что никто не решается подать хану руку. А если не решаются или умышленно не хотят, на что можно надеяться, о каком покое может идти речь? Остается одно из двух – или сидеть и уповать на небеса, или идти к отцу. Была бы уверена, что это даст что-то, все-таки пошла бы. Но, увы, нет ее уверенности. Муж правду сказал: над тем, что взято у кутригуров и отец ее, хан Сандил, не властен. Бралось ведь мечами, а у них давно существует обычай: кто, что взял, тому это и принадлежит.

Заверган теперь не засиживается у нее, тем более днем. Зовут – идет, и не зовут – тоже идет, ее же Каломели, будто и нет в палатке. О родичах его и говорить не приходится. И заходят – не замечают, и встречают – тоже. Или смотрят искоса и отворачиваются, и, встретив тоже, уже говорят: это все из-за тебя. Как объединиться с такими и как ей жить среди таких?

О, Небо! Когда-то хоть Заверган был утешением, потому что знала: всесильный он здесь, на Кутригурах, за ним чувствовала себя, как за надежной стеной. А сейчас и он не просто сторонится ее, чувствует, стынет сердце. Это плохая примета, если не ошибается, если это действительно так, то – конец.

Боялась этого и старалась угодить ему. Когда не успевала или не поднаторела, была послужить прислуга, норовила первой заметить все прихоти мужа, сделать так, чтобы не успел подумать, а жена уже тут как тут, была повсеместно, чуть ли не на каждом шагу подчеркнуто рядом с ним, и все же не чувствовала того, что радовало раньше, взаимности. Что-то кипело в Завергане и мучило Завергана, а мука не позволяла быть таким, как прежде.

Что же ей делать, чтобы погасить его муку? Да, что?

Видела, вянет, словно подрезанная былина, чувствовала, теряет под ногами опору, а с опорой и уверенность, что мука эта преходящая. И именно тогда, когда боль разрывала грудь, а отчаяние приходило и доходило до края, там, в глубине естества ее вскинулось что-то и напомнило о себе раз, напомнило и другой.

«Дитя», – мелькнула, не замешкалась, мысль, а вслед за мыслью родилась и пошла, гулять всем телом радость. Она непраздна, у нее будет его ребенок! Небо высокое, Небо чистое. Небо всеблагое! Да это и есть оно, спасение. Да, так, это и есть! Дождется своего мужа-повелителя, выберет удобный момент и скажет: «Свет мой ясный, радость-утешение, защитник от обид людских и обидчиков! Знаешь ли, что у нас с тобой будет в недалеком времени ребенок, сын-первенец, опора рода и радость сердцу? Дай руку, если не веришь, послушай, как стучится он уже, просится на свет и волю жить в мире». Заверган оживет, услышав, сбросит с себя камень угрызений и забот, воздаст должное жене и станет благосклонным к ней, как до того проклятого похода и до того проклятого вторжения. И кутригуры угомонятся, а угомонившись, одумаются, а одумавшись, скажут:

«Она – мать ханского сына, о ней не смейте думать».

Носилась так и носилась со своим намерением признаться хану, норовила так и норовила выбрать удобный момент, а лучший, чем ночь, не могла придумать. Тогда он будет ласковый с ней, а потому благосклонен к ней, чем днем.

И тьма, близкое присутствие вожделенного мужа придадут ей отваги. А так, хан увидит ли ночью, как пышет ее лицо, слезятся счастливым стыдом глаза? Только там, на ложе, только за покровом темноты и годиться сказать такое.

Ждала ночи – дрожала всем телом и светилась тревожной радостью, ждала хана в ложе – снова дрожала. Не знала, как это сделает, однако уверена была, сделает лишь тогда, когда почувствует на себе знак его особой привязанности. В такой момент Заверган будет растроган, а потому щедр на добро. Она и воспользуется этой щедростью: прижмется к нему и скажет: «А знаешь, муж мой, я непраздна. У нас будет ребенок. Молю Небо, чтобы это был мальчик, надежда и опора рода твоего».

Была напряжена, словно тетива на луке. Потому что ждала: вот сейчас войдет он после омовения, ляжет и не удержится, подаст ей, знак особого расположения. Казалось, не выдержит ожидая. Почувствует малейшее движение его руки и лопнет, как щелкает тетива от лишнего усилия. А хан вошел, улегся на ложе и молчит.

– Ты так и не поведал мне, повелитель, – заговорила первая и заговорила таким голосом, что и камень, казалось, не остался бы равнодушным, – говорю, так и не поведал, что видел там, у ромеев. Или земля там действительно соблазнительная, что наши кметы так тянутся к ней, готовы идти между чужими народами, лишь бы туда.

– Земля действительно богата. – Сказал, как не привыкла слышать Каломелька, но не беда, зато он так умиротворенно говорит: – Степей там не меньше, чем у нас, и степи плодоносные. А еще есть покрытые непроходимыми лесами горы, а в тех горах зверья, птиц, медоносных пчел – тьма. И в благодатные долины в горах, текут медоносные реки с гор. Там не бывает жарко днем, не дуют опустошительные суховеи – на пути их находится море и стоят горы и сырость от рек текущих с гор.

– Но такая земля не может быть не обжитой правда? – приподнялась на локте, придвинулась ближе, обдала мужа теплом своего дыхания.

– Вот то-то и оно, что такая земля не может быть не обжитой. На нее не так просто прийти и сесть. Кметы этого не понимали, по крайней мере до похода, поняли после, но узнать не успели. Взбесились они на нас, Каломелька, за коварство и татьбу отца твоего, если бы ты знала, как взбесились.

Не хватило слов сказать что-то на это, зато хватило сердечной привязанности к мужу (все-таки сказал его, услаждающее для ее уха слово: Каломелька. Поэтому и не стала ждать, когда подаст ей знак своей привязанности, сама подала его. Прильнула, вымытой пахучим зельем, головкой к плечу и притихла, ждет, что хан на это: обнимет, приласкает или останется холодным к ее умилению.

Да нет, не остался. Обернулся, лежа перед этим лицом вверх, запустил под покрывало руку, обнял ее, нагую и горячую, от затянувшегося ожидания ласки. И захлебнулась Каломелька, так, что и растаяла бы от счастья, и не хотела терять ожидаемого момента: кто знает, будет ли такой вторично.

– А у меня радость для тебя, – не сказала – выдохнула вместе с теплотой, что распирала грудь.

– Радость?

– Да. Непраздна я, муж мой и повелитель ласковый. Ношу под сердцем дитя твое.

Право, и высказаться не успела, как почувствовала: хан не рад ее слову-исповеди. Дернулась и видимо ослабла в силе крепкая перед этим рука, застыло тело, задержалось дыхание, и весь он, хан, застыл на неопределенно долгое время и ни слова. А это молчание заставило застыть и Каломель. Чувствует, хочет подать голос, спросить, ей это только кажется, она не единожды пугается, опять сгущает над собой тучи, ибо все, что думает о молчании хана, видимый страх, это правда – и не может: недостает силы, недостает и дара слова.

– Ты… не рад нашему ребенку? – едва выдавила из себя, а было такое впечатление, будто крикнула во весь голос.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю