355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Мищенко » Лихие лета Ойкумены » Текст книги (страница 17)
Лихие лета Ойкумены
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Лихие лета Ойкумены"


Автор книги: Дмитрий Мищенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц)

VI

С тех пор, как в тереме князя Богданки объявилась гостья из Тиверии, домочадцы не узнавали мать, а огнищане – княгини. Суровая и строгая до недавних пор, больше отсутствующая, чем присутствующая на дворе своего мужа, Зорина была теперь со всеми ласковой, со всем соглашалась, когда совещались, и все позволяла, когда просили разрешения. В делах земли, лежавшие недавно на ней, полагалась на мужа, в доме – на челядь и огнищан. Сама же была больше с матерью и с детьми своими и то – наименьшими. А то ходила по подворью и показывала матери Людомиле, что у нее есть, какая она поместная хозяйка, или шла с той же матерью и с детьми за Детинец, садилась под солнцем на опушке или над крутым берегом Втикачи и беседовала на досуге. Тогда она была очень светлоликой и довольной, радовалась от выдумок и игрушек, неугомонных своих детей и хвасталась детьми.

– Муж – большая для меня радость, матушка теплая, и дети – чуть ли не самая большая. Да, такие крепкие телом и такие веселые духом растут. Лучше этой радости и желать нельзя.

– Не говори так, – смирно, однако и поучительно предостерегает мать. – Негоже это – хвастаться крепостью тела. Подстережет твои слова Обида и напустит пагубу.

– Если так. Тьфу, тьфу на нее, однако так. Видели старших, видели и этих, младших. Или я неправду говорю? Вон, какие сильные в бегах и борьбе, какие шумные. В кого только удались такие?

– Будто и не в кого получаться, отец твой телом был поистине муж. И духом тоже. Жить бы и жить ему, кабы не произвол, который позволил себе Боривой, и не раздор с князем через тот произвол. Ой, до сего времени слабею силой, как вспомню, что было после. Такое безлетье одолело род наш, такое безлетье!

Зорина поникла, теряя под собой твердь, и смущенно потупила глаза.

«Боги, – вздыхает. – Как отвлечь мать от мыслей об отце и безлетье, упавшее на род после его смерти, отвлечь все-таки не могу. Знай, находит повод и вспоминает».

– Славомир и Радогост, – говорит погодя, – действительно в отца нашего пошли. Отроки еще и еще юные, а ростом – мужи, сердцами твердые и непреклонные, не раз имели жалобу от дядьки. А всех остальных мы с Богданко и с вами, матушка теплая, поделили. Взгляните на Гостейку и на Жалейку. Разве не ваши, а поэтому и не мои крошки собрали?

– Вижу это, доченька, как не видеть. И радуюсь, чтобы знала. Да, это действительно наибольшее вознаграждение для людей: иметь детей, быть счастливой со своими детьми. Смотри только, чтобы были достойными, и были таковыми и в отроческие лета, как есть в детские.

Не говорит: «Как ни наблюдала я», и Зорина и без ее слов догадывается: мыслит именно так. Поэтому и спешит положить тем мыслям конец, на другую стезю переводит мать Людомилу. Не скрывала до сих пор, не скрывает и сейчас того, что пережили втикачи, как новые поселенцы в первые холодные и голодные лета, однако и не смакует теми переживаниями, спешит покинуть их и похвастаться, как живут бывшие тиверцы сейчас, какого князя имеют в лице ее мужа.

– Богданко вывез из Тиверии не только добрые намерения бабки Доброгневы, но и мудрость отца своего, – хвастается матери. – Да, так и сказал, когда пришли сюда: «не посягайте на чужое, то и чужие не посягнут на наше».

– И не отрекся еще того, что говорил?

– Почему бы должен отрекаться?

– Потому, что посягнули, дочка. Думаешь, поход обров в землю Троянову является чем-то другим?

– Может, и нет, и Богданко твердо стоит на своем: никаких походов, кроме тех, когда земля нуждается в защите. Поэтому и дружину имеет мизерную, поэтому и благодать возросла в родах и в общинах. Так привольно зажили, матушка теплая, за эти несколько лет, так привольно, что готовы уже и славить ту лихую годину и тот умысел старейшин Тиверии, которым начато наше переселение.

– Разве вам с Богданко было хуже там, в отчей земле?

– Нам – нет, а всем остальным?

Ничего не сказала на это мать Людомила, только посмотрела на свою дочку как-то слишком пристально. Ни тогда, как объявилась на Втикачи, ни сейчас, через две недели в гостях, ни одним словом не упоминает о ранах, которые нанесла дочь, убегая с Богданко. И все же Зоринка видит: болят они у нее и поныне. Поэтому такой ласковой была в разговоре с матерью, такой до предела натянутой чувствовала себя. А уж чем угодить ей, в таком случае Людомиле, пожалуй, и не знала в своем возрасте. Проснется – спрашивает, как спалось, сядет к столу – подает ей одно, подает другое, подает третье и вновь спрашивает, по вкусу ли матери, сыта ли мать. Да и с детьми успела поговорить про бабушку Людомилу раньше, говорит и сейчас, чтобы были вежливы с ней, чтобы знали: это их прародительница, и, что она достойна такого же, как и отец, и мать, а, то и более чем они, почета. Поэтому мать Людомила имела расположение и ласку не только от дочери, но и от внучат, а ласка от внучат, давно признано, камень способна растопить. И все-таки топит. Зорина видела: что ни день, то заметнее склоняется к ним гостья из Тиверии, как и они к ней. А расположение рано или поздно прогонит в дебри лесные мамины воспоминания о былом, как и горести, причиненные былым.

– Надеюсь, – похвасталась как-то Зорина Богданке, – мама приживется у нас. Меня, тебя, может, и не удостоит уже теми райскими щедротами, что удостаивала прежде, а к нашим детям прикипит сердцем и рано или поздно скажет: они самые милые для меня, с ними и буду доживать век.

– Тебе так очень хочется этого на самом деле?

– Да, на самом деле, очень хочется, Богданко.

– Когда мать Людомила собиралась на Втикач, другое обещала брату твоему и его детям.

– Что – другое?

– Говорила, к зиме вернется.

– А если передумала? Разве она не свободна передумать?

– Свободна, почему нет. Да что будет думать брат твой, когда мать не вернется к зиме?

Было темно, и Богданко не мог разглядеть, как восприняла эти его мысли Зорина. Испугалась их или подумала и успокоилась?

– А ты пошлешь нарочитых и скажи устами ихними: мать передумала, остается на Втикачи.

Видимо, слишком уверена была: произойдет именно так. И детей чаще, чем прежде, оставляла на мать, и к матери, когда и присматривалась, то не иначе, как веселым взором. А почему бы и нет? Вон как ожила она сердцем от свидания с кровными на Втикачи. Или не та примета, что может радовать? Мать же не слепая ведь, должна видеть, как радует Зорину это ее присутствие в семье зятя. Видеть и знать: это вершина счастья дочки, то, чего не хватало ей здесь.

Могла ли думать в такой момент, что мать Людомила была недалека от истины, когда предостерегала: «Не хвались, дочка благами. Знай, кто хвалится, тот зовет к своему жилищу губительную Обиду». Однако, и в мыслях не было такого. А произошло: и разбудила, и позвала. Сыновья ее, если быть справедливой, ничего плохого не сделали в те дни: пошли вместе с другими отроками, находившихся в дядькиной науке, в лес, собрали грибов и стали варить их на огне. Лето есть лето, почему не воспользоваться дарами земли, когда они повсеместно. Да и дядька приучает к тому: умейте, отроки, сами себе добывать и приготавливать пищу, иметь все в пути, который ждет вас в походах, без уменья не приготовишь. Поэтому и соблазнились: пошли, собрали грибов, охотно варили, еще охотнее жарили. Одного не взяли на заметку, как и дядька, который был при них: они ведь юные и неопытные. И поплатились за это. Кто-то пренебрег или не разобрался в грибах, среди съедобных бросил в котел и несколько ядовитых, а яд сделал свое: двое из отроков почувствовали себя вскоре плохо. Среди двух был и старший сын князя Богданки Славомир. Его привезли в терем ночью и еле-еле в сознании. Зорина всполошилась, позвала челядь, затем и мать.

– Ой, боженьки! – всплескивала руками и обливалась слезами. – Зачем я хвасталась здоровьем своих детей? Вот мне теперь…

Людомила, молча, отстранила всех (здесь не было старше ее) и коснулась рукой лица внука, стала спрашивать, что болит у него, избавился от того, что ел за ужином.

– Да, – ответили за Славомира те, которые привезли его, – его дважды рвало.

– Это хорошо. И все же, прежде всего, следует вымыть из его желудка яд. Несите сюда воду, а тем временем ищите в доме мед, вино и траву шандру, и заваривайте питье. Есть у тебя, дочка, такая трава?

Зорина лишь развела руками, сожалея, что недальновидная была и не заготовила.

– На что полагаетесь? – не зло попрекнула Людомила. – На молодость? Так и она не всесильна, дочка.

– У меня есть такая трава, – выручила челядница. – Только прошлогодняя.

– Пусть будет и прошлогодняя, неси. Чтобы сейчас могли напоить слабого. Пошлют боги день, добудем и свежую.

Посадила внука, поила водой и просила, чтобы еще пил. Славомир покорялся ей, но до поры до времени. Через некоторое время стал уклоняться, да и противиться воле старой лекарки.

– А теперь вложи, внучек, пальцы в рот и выбрось все, что выпил.

Долго добивалась своего и все-таки добилась.

– Вот и хорошо, – бодрилась и других бодрила. – Неси, мать, заваренное на вине зелье. Напоим им нашего Славомирку и будем ждать милости от щедрых на добрые дела богов.

Сидели над слабым до глубокой ночи, делали все, что могли, а облегчения не было и не было. Единственно, чего дождались, – Славомир успокоился под утро и этим дал повод надеяться на лучшее.

На рассвете, как челядь оставила спальню, а измученная мать вздремнула там же, у слабого, старая взяла с собой нож с котомкой и вышла из терема. Тогда уже, когда приблизилась к лесу и оглянулась, нет ли поблизости кого-нибудь постороннего, молитвенно сложила на груди руки.

– О, земля! – молилась. – Ты, которая имеешь в себе животворное дары богов и щедро награждаешь ими злаки, а через злаки и нас, на тебе живущих, будь милостива ко мне сейчас, как была всегда благостна. Молю, молю тебя госпожа жизни, мать-кормилица наша, не иди против ревностных желаний моих, позволь воспользоваться целебностью трав из тебя прорастающих. Не ради человеческой пагубы, во имя дарованной богами жизни хочу взять у тебя и спасти немощью поборенного отрока. Услышь меня, земля, сжалься и помоги мне в лечебных деяниях моих. Век свой буду благодарна тебе за это, беречь лик твой, щедроты твои и передам эту свою благодарность детям и внукам моим – всем потомкам рода моего, ради которых стою и хлопочу перед тобой.

Подождала минуту, вторую и уже потом продолжала:

– И вас прошу, травы целебные, спасители наши. Прошу и умоляю: не прячьтесь от меня по полянам и лесным чащам от людей укрытые, поспешите к рукам моим. «Та, что велела вам, вырасти, разрешила мне взять вас и оказать помощь немощному.

Опять подождала, похоже, будто прислушивалась к голосу земли, трав, и потом пошла в лес. Сколько выбирала зелье, столько и говорила ему, и уповала на щедрость, и ждала щедрости. И зелье не осталось равнодушным к этим мольбам. Даром, что искала его в чужом лесу, в чужой земле, нашла и шандру, и буквицу, и сельдерей, а главное – быстро очищающее пищевод девясил. Так обрадовалась этой своей находке, что не сумела и сдержать себя. Стала перед ней на колени и воздала хвалу – богам, земле, травам. А потом рвала и видела себя победоносной в состязании со Славомировой немощью и улыбалась, чувствуя за спиной силу.

Принесла эту радость и в терем князя Богданки.

– Как он здесь, мой внучек? – спрашивает Зорину.

– Все еще спит, матушка теплая.

– Слава богам. Пошло на улучшение, значит. А проснется – и вовсе хорошо будет. Спасительное зелье нашла для него дочка.

Или тому, кто ждет – не дождется спасения, много надо, чтобы поверить в него? И засияла лицом Зорина, и в помощь матери встала. Варили, пока Славомир спал, варили одно, варили второе, варили и третье зелье. Мать передавала науку знахарскую, дочь перенимала ее и благодарила богов, что послали к ней старушку в такое тревожное лето. Что было бы со Славомиром, если бы она не объявилась перед этой напастью в ее тереме? Боги светлые, боги ясные, что было бы?

Ни с кем не делилась этими мыслями, а все, даже наименьшие, именно так и поняли: если бы не бабушка и не ее знахарство, не было бы уже Славомирки. Потому что Обида щедро вознаградила его ядом, более недели выводили его из тела, и потому не сразу приобрело оно силу, какая была прежде. Поэтому внуки и вовсе полюбили гостью из Тиверии. И руки целовали ей первой, когда встречали утром, и хвалу воздавали, как никто не воздавал матери Людомиле за всю ее жизнь.

А что Людомила? Была ли довольна всем этим? Да, слишком долго не знала, что такое искренность и привязанность человеческая, чтобы не заметить их и не воздать по достоинству. Она такая старательная, когда возится в доме, и такая изобретательная и радостная, когда играет с девочками. Ей-богу, Зорине и самой хочется быть тогда с ними, такими, как они. Через четыре недели, как мама гостила на Втикачи, она наверняка уверовала: все становится на круги своя, через шесть недель и совершенно уверена была: мать и не помышляет уже о возвращении в Тиверию. А ведь настал день, когда вынуждена была расстаться с той уверенностью.

– Любо мне у тебя, – сказала как-то мать Людомила, – но пора и честь знать.

Если бы Зорина это ожидала, не так близко бы приняла этот ее умысел, и от неожиданности едва нашла в себе силы устоять на ногах.

– Что это вы надумали, мама? – спросила сквозь слезы. – Или на Тиверии не наживетесь еще? Или я так противна вам, что уже и покидаете?

Все-таки не удержалась, пошла, запинаясь, к лавке под окном, села и всхлипнула. И мать тоже.

– Когда сердце болит, – оправдывала она себя и свое неожиданное намерение. – Ты тут в добре и покое находишься с мужем, детьми, а у тех, что в Тиверии, супостаты под боком. Знаешь ли, что кутригуры сидят теперь между нами и Дунаем, а наш Веселый Дол – он какой соблазн для них?

– Вы заслоните собой и Веселый Дол, и тех, что в Веселом Доле?

– Заслонить не заслоню, однако и здесь будучи, истлею. Потому что то и дело думаю, особенно ночью: что там, как там?

– Я вам не мила, вижу, – усердней, чем раньше, заплакала Зорина. – Не можете простить того, что ушла с Богданкой. А что было бы, если бы осталась при вас, мама моя, и без Богданки? Или не знаете, что я сама высохла бы на корню и вас высушила бы до конца?

– Знаю, доченька, как не знать, когда есть высушенная. Однако, стоит ли вспоминать это? Те раны давно зарубцевались, не из-за них порываюсь я в Тиверию. Говорю, тревожно там и век свой прожила в Тиверской земле, вернее, в Веселом Доле. Как я могу быть теперь без него?

И жаловалась на мать и жаловалась матери – зря Людомила не передумала того, что надумала. Кивала на полетье, говорила, оно не за горами уже, пойдут дожди, как доберется тогда при таком далеком пути и как преодолеет его?»

– Может, по зиме бы и уехали?

– Нет, дочка, сердцем чую: надо сейчас ехать. Не сказала тогда своей кровной: «Когда б вы знали мать, как пугает меня то, что слышит ваше сердце», а попрощавшись, все-таки не удержалась и крикнула в угоду своим сожалениям:

– Как же мне не пугаться и не давать волю, когда точно знаю: попрощались мы навсегда?

VII

Хотелось или хотелось того императору, а должен признать: года не такие, чтобы преодолеть немощь. Восемьдесят третье лето проходит, как топчет на земле этой траву. А это предел. Пока давили на плечи только летом, находил в себе силу и восседал на троне, и повелевал с трона. Сейчас не способен на это. Тяжелая болезнь совершенно надломила его. Не только с империей, с собой справиться не может. А как хотелось бы… Боже праведный, как хотелось бы встать, подойти к высокому, что из него полмира видно, окна и смотреть на приволье земное, на милую сердцу империю. Солнце ведь встает. А когда встает солнце, ее дальше видно. Сразу за Золотым Рогом Босфор катит синие волны по морю, за этим морем стелются долины и возносятся горы Эллады, далее – Иллирик, еще дальше – земли Западной Римской империи, те, которые вернул он в лоно Византии. Это, если смотреть из окна на северо-запад, вдоль северных берегов Средиземного моря. На южных еще многочисленнее и ничем не хуже, если не лучше, провинции: Вифиния, Фригия, Геллеспонт, Лидия, Памфилия, Кария. Еще дальше – Исаврия, Киликия, Сирия, Финикия Ливанская, Палестина, а там – Египет с его жемчужиной на Средиземноморье – Александрией, Ливией, преторий Африки с провинциями Завгитана, Карфаген, Триполитана, Нумидия, Мавритания, наконец, Сардиния. Так это только те, что лежат на запад. А сколько их лежит на север от Константинополя и на восток? От Дакии, Мезии и Фракии в Абазии и Армении – все Византия и Византия. Свет ясный, кто будет править такой империей, когда его, Юстиниана, не дай бог, не станет? И кто способен будет править? Юстин?

О-о, какая же она всесильная, эта болезнь! Всего лишила, на все наложила твердую руку немощи. Только на мысли наложить еще не может.

Он силится лечь поудобнее, – зря, не могу одолеть вес собственного тела, хочет позвать, чтобы пришел кто-то и удовлетворил его волю, а вместо зычного голоса слышал немощный, еле слышный стон.

И Феодора не идет, и эскулапы не спешат хлопотать около императора. Неужели рано еще? Но ведь солнце давно встало, вон как развеселило уже мир. Думают, если император не зовет, лежит беспомощно-неподвижный, то все еще спит?

Гневается на всех и уже в гневе как-то переворачивается.

О чем он думал только, о чем хлопотал? Кажется, сокрушался, кто будет править империей, когда его не станет. Действительно, кто? Все-таки Юстин? Из рода Анастасия, кажется, всех убрал: Ипатия, Помпея. Постой, где всех, когда дети их остались и род, как таковой, остался. Как он, Юстиниан, не подумал раньше, что если есть хоть какой-то отпрыск рода, посягательства на властвование в империи возможно. О, боже! Должен хоть сейчас не попасть впросак, оставить завещание. Разве род Юстина простит ему, если этого не случится? Да и почему должно не случиться? С какой стати? Какой уж ни будет с Юстина император, сесть на трон и править Византией должен он. Дядюшка Юстин Первый прав, когда говорил: «Отныне власть не должна выскальзывать из ваших рук, иначе верх над всеми возьмут сенаторы-аристократы». Он, Юстиниан, вон как надежно держал ее – тридцать восемь лет. Имени Божественного удостоился. А Юстин разве не из того корня? Или образование имеет худшее, чем все аристократы? «Почему же сомневаюсь я тогда?» – рождается мысль и тут же и гаснет. Никакого сомнения: если случится так, что бог заберет, императора Юстиниана, к себе, на византийский трон должен сесть его преемник Юстин. И пока не поздно, об этом следует сказать, чтобы знали, ибо написать завещание, как написал когда-то дядя.

Опять силится дозваться к кого-то из приближенных. На этот раз не зря. То ли эскулапы шли уже к больному, или были недалеко, довольно быстро встали у ложа, а услышав, о чем хлопочет, позвали и других, в том числе и императрицу Феодору.

Повеление больного – обязанность для всех, а повеление императора – тем более. И написали, что он хотел, и на подпись преподнести не замедлили. А дошло до подписи, сам намучился с ней, и всех, кто находился около него, замучил. В какой-то момент, и с какого чуда закралось недоверие к тому, что читали ему, и не покинуло его, пока не увидел прочитанное своими глазами. Взять папирус в руки не мог, поэтому велел поднести к глазам, а те, что преподносили, никак не могли угодить. Вчитывался и вчитывался в ровные, однако затуманенные строки эдикта, и уже тогда, как убедился: написано, что надо, стал подстраиваться, как бы подписать написанное.

Чувствовал, изнемог в конец, и, видимо, испугал своей немощью всех, кто был в спальне. Забегали, засуетились, Феодора же совсем потеряла мужество: прислонилась к нему, своему мужу, и залилась истовым, хотя и тихим плачем.

Не обеспокоился этим и не говорил жене: «Не надо, еще будет время наплакаться». Лежал и слушал, жалея ее, к тому, что говорили между собой эскулапы. Лишь после того, как один из них принес напиток и попросил выпить, открыл глаза и послушался.

Его не скоро оставили. Сидели и советовались, потом принесли завтрак, правда, старания те оказались напрасными: кроме разбавленного водой вина, еще каких-то напитков, император ничего не мог употребить – сил не хватило. Увидев это, эскулапы посоветовали всем оставить больного: разговоры утомляют его, пусть заснет и наберется сил.

Заснуть он не уснул, а наедине с мыслями остался.

…Итак, Юстин. Точно так же, как и тогда, когда на место дяди Юстина сел на византийский трон он, Флавий Петр Савватий Юстиниан. Впрочем, не совсем так. Наследник его, если не с пеленок, то с детства знал наверняка: рано или поздно, а будет императором. Он, Юстиниан, понятия об этом не имел. Был себе таким, как большинство в империи, поселян: не рабом, однако мало чем и от раба отличающегося. Независимость и неподвластность – вот и все привилегии, что имел. Как и отец его, многочисленные братья и сестры. Во всем остальном тот же раб. Когда был маленьким, пас свиней, потом – коз, копался в навозе, ходил за сохой и стекал пот в жатву: больно был бит за непослушание и еще чувствительнее – за попытку уклониться от повинности жнеца или пахаря и уже совсем безбожно – за кражу куска хлеба в бесхлебной семье отца Савватия.

После одного из таких побоев помышлял уже отправиться в горы и добывать себе хлеб тем самым образом, что и все изгнанники, – с ножом в руках, но случилось непредвиденное. Поступила в Верхнюю Македонию, а из Македонии – и до затерянного в горах селища Таурисий странная и непонятная для всех весть: дядюшка Юстин, старший брат отца, звал к себе одного из сыновей Савватия.

Возможно, на тот клич и не откликнулись бы, если бы пришли всего, лишь вести, а не дядюшкин гонец с вестями, и если бы тот гонец не подвернулся под горячую руку. Во-первых, посланец из Константинополя оказался слишком настойчивым, говорил, дядюшка обещает своему племяннику мундир гвардейца, а когда проявит себя достойно – и высокий сан при Августионе, а во-вторых, открылся в тот же день и время, когда отец Савватий был в большом гневе на Юстиниана. Откуда ему было знать, какая химера засела брату в голову, почему он через столько лет вспомнил, что на свете есть селище Таурисий, а в том селище – брат с кучей детей, – он был в гневе на Юстиниана и поэтому не стал ни думать, ни гадать: «Этого татя пусть берет, – решительно показал на Юстиниана. – Он хочет легкого хлеба, пусть идет, и походит в гвардейцах, и попробует, какой он есть».

Тот, кому он передает только власть, не знает этого. Как-то так сложилось, что тот не успел еще за науку взяться, знал уже, зачем берется, на чье место сядет, возмужав.

«А может, он усвоил все-таки их, достоинства, которыми должен быть наделен повелитель такого, как Византия, государства? Боже правый, передаю власть над империей ближайшему кровному, а не имею уверенности, что передал в надежные руки».

Тревожится император, а тревога порождает досаду, даже гнев на самого себя. Тридцать восемь лет сидел в Августионе, повелевал всеми, а себе не смог повелеть: подготовь наследника. Почему так? Думал, что вечный, что смерть не может поразить его – Божественного? Право, такой уверенности не было, во всяком случае, этого не должно было быть. Правда, еще думал, когда не заботился о замене: чтобы тот, кого готовит на свое место, не подстерег и не заменил преждевременно.

«О, господи! – пугается император и морщится, досадуя. – Что, если не только я, другие тоже замечали это или заметят еще, если Юстин действительно не оправдает надежд? Что тогда скажут про меня? Неужели осудят и забудут? Не может быть. Не должно быть или эта мелочь, если она действительно водилась за мной, способна затмить все остальное – и дела имперские, и дела житейские, и храмы божии, которые строил и строил?»

Почувствовал, холодный пот выступил на лбу, и не обращал на него внимания. Пошевелился только, лег поудобнее, стараясь успокоить себя. А покоя не было и не было. Будто, как назло, одолевали пугающие мысли, приходило раскаяние, а раскаяние – не утешение, они – чуть ли не самая жгучая боль.

Вот где он не доглядел, остался глух к чужим бедам. Да, сам только купался в славе и радовался тем, что величали Божественным. Для славы всех других пальцем не пошевелил. Велисарий вон, сколько побед одержал в битвах, Африку и всех, кто стоял против империи в Африке, покорил, Сицилию, Сардинию, почти всю Италию вернул в лоно Византийской империи, прогнав оттуда варваров. А он воздал ему по заслугам, возвеличил, как следовало бы возвеличить? А сколько мужей науки трудилось в поте лица, сколько поэтов погибло не признанными? Как и воинов-победителей, забытых после победы? Только любимцев ласкал и удовлетворялся тем, что возносят его на эти ласки. А они могут оказаться пустой забавой. Да, было бы лучше и надежнее, если бы заботился о справедливости. Или кто-то ослушался бы, если бы повелел в одной из новелл, а там и в другой: «Чтим тех, кто достоин этого, кто не щадит усилий ума и сердца, да живота своего во имя блага империи, людей, что живут в ней». За тридцать восемь лет владычества это стало бы обычаем, а обычай не так просто сломать. Тогда и его императора Юстиниана, вспомнили бы…

«Я так мыслю, – ловит себя на слове, – будто меня уже нет, словно и вправду не за что вспомнить. А империя, которую вознес он так высоко? А храмы, и среди них святая София, кодекс Юстиниана, наконец?…»

«А чем мы заплатили за них, ты знаешь?» – нагло вторгся в память голос, и перед глазами встал отец Савватий с кнутом. Встал и не отходил уже.

Император силится что-то сказать ему, а слов нет, слова застряли в горле.

«Не знаешь, вижу. Так спроси, сын, у тех, кого делал, во имя того величия, рабами, с кого драл подати, как с живого кожу, отбирал детей и делал из них легионеров, которые не возвращались уже к отчему порогу: либо падали замертво на поле боя, либо служили тебе до конца жизни. Посмотри, – показал вдаль, – сколько их, заваленных трупами бранных полей. Все они на твоей совести».

«А вы как думали? – защищается император. – Величие, которого все хотят, дается так себе?»

«Это кто – все? Я, мать, братья твои?»

Не знал, что сказать на это и силился избежать отцовых уныло-гневных и пристальных одновременно глаз. Как и кнута, который держал в руках. А избежать не может. Тогда уже, когда деваться, казалось, было некуда, приложил усилия и открыл глаза. Усилия эти, оказывается, не были напрасными: исчез где-то отец, исчез и его кнут. Белые стены спальни предстали перед взором и мало-помалу уравновесили дух его, а затем завладели и мыслями.

…Где, когда и почему проникся он этим намерением: во что бы то ни стало возвеличить империю, сделать ее более известной в мире, чем была известна? Тогда, когда вращался в Августионе среди вельмож или несколько раньше, когда слышал на университетской скамье увитые соблазнительной дымкой слова о величии священной Римской империи, достойной предшественницы Византии, о мудрости императоров, не менее прославленных, нежели знаменитая ими империя? О-о, там довольно часто и громко говорилось об этом, как говорилось и о другом – что по воле Всевышнего величие то и славу должна приумножить Восточная Римская империя – Византия. Так и говорили: должна приумножить. А в Августионе и точнее определяли пути приумножения: оно не произойдет до тех пор, пока византийские легионы не выгонят варваров из земель, принадлежавших когда-то священной Римской империи. Это – непременное условие, своего рода «dum spiro spero». Разве римляне не на это надеялись и не этим держались вон сколько веков: «dulce et decorum est pro patria mori».

О, да, именно в Августионе и в университете и возвысил в себе эту уверенность. А став императором, и вовсе утвердился в мысли: империя прежде всего, ради нее ни перед чем не остановится. Поэтому и принимал от всех и все, что можно было взять, собирал и сплачивал, на собранное от подданных золото, легионы и бросал их, куда требовала, взлелеянная в мечтах, мысль, людей, которые воплощали ее когда-то, подслащивая ее после.

Великое дело – поля боев устланы трупами. А если бы тем, что погибли на поле боя, было нечего есть? Или их постигла бы не та судьба? Чем кормить себя, своих детей, если всех держать при себе?

Пескари, ослепленные мраком собственной норы кроты. Ради этих вон, сколько ночей бессонных, мира да благодати не вкушено, а они еще и недовольны: поле боя устлал трупами, податями согнул к земле. Может, и так, может, и крутой был с вами, не единицам – миллионам не давал передохнуть, требуя уплаты недоимок, принудительной продажи хлеба, через всякие эпиболы, диаграфе, аериконы. А кто из вас способен придумать другое? Кто посоветует, как завоевать полмира, не затрудняясь, заставить повиноваться непокорных, не наступая на горло непокорным? Кто, спрашиваю? Молчите, нечего говорить? И не скажете. Император не солнце, чтобы согреть всех. Зато империю он, какую оставляет в наследство. Когда, при каком правителе Византия достигала такого величия и такого расцвета? Под лежачий камень, отец мой, вода не течет.

Кажется, поладил с отцом и этим хоть как-то успокоил себя. Даже расщедрился, угомонившись: когда Всевышний поможет ему преодолеть этот недуг и сесть, как прежде сидел, на место императора в Августионе, что-что, а аерикон отменит. Через эту подать и через принудительную продажу хлеба больше недовольных, а значит и мятежей. Когда-то не принимал этого в вину, а сейчас должна признать аэр – дар неба и моря. Посягать на него – все равно, что покушаться на дар божий. Не только на подданных – на себе почувствовал: вон, сколько пышности и роскоши имеет, сколько доменов и золота, считай, полмиром завладел, а изнемог и почувствовал нечем дышать – и купить аэр не может. Ни продают его, и за так не дают.

Совесть заговорила в душе императора или всего лишь себя жалко стало, – защемило сердце, и так сильно, что вынужден был насторожиться, а там и заволноваться, да и заметаться в ложе. Силился подняться – хотя, позвать, чтобы пришел кто-то на помощь – и звука не смог подать. Хватал ртом воздух, а встречал пустоту, снова хватал – и опять то же.

«Господи! Спаси и помилуй», – блеснула короткой вспышкой мысль, а, сверкнув, сразу же погасла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю