Текст книги "Я, Вергилий"
Автор книги: Дэвид Вишарт
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
22
Суд состоялся первого марта.
Я чувствовал себя так, словно иду на собственную казнь, и, наверно, это было заметно. Кажется, я уже упоминал о том, как мне было мучительно сложно появляться на публике, а не то что произносить речь. Читать свои стихи – это ещё можно вынести, всё-таки ты перед небольшой компанией симпатизирующих тебе друзей: подобно тому как плотник, остругивая брус, в конце концов очищает дерево от выступающих сучков, так и я если и не освободился от застенчивости полностью, то, по крайней мере, привык к публичным чтениям. К тому же при декламации стихов нет и речи о том, чтобы импровизировать, и уж тем более никто и не думает прибегать к языку жестов или каким-либо зрительным эффектам, как это требуется в суде. Адвокату мало быть великолепным оратором, он должен ещё быть и непревзойдённым актёром. А я никогда не был способен к актёрству.
В то утро я шёл к Рыночной площади, как богатый патрон, окружённый клиентами[88]88
...патрон, окружённый клиентами... — Некоторые члены патрицианских родов брали под свою защиту отдельных лиц, становившихся клиентами. Патрон был защитником клиентов и был связан с ними взаимными обязательствами, освящёнными религией. Всех вольноотпущенников римское право ставило под патронат их бывшего господина. Завоёванные Римом города и провинции также искали патроната влиятельного римского рода, к помощи которого они могли бы прибегнуть в случае возникновения каких-либо затруднительных обстоятельств. Во времена поздней Республики патрон был прежде всего представителем своих клиентов в суде.
[Закрыть]: меня сопровождал Прокул со своим братом Секстом и дюжиной других родственников, друзей и доброжелателей. Всё мне казалось ненастоящим, как будто я участвовал в пьесе. Даже знакомые улицы города превратились в разрисованный занавес; пихающиеся, толпящиеся люди были не более чем статистами, которым заплатили, чтобы они придали моему шествию видимость реальности. Я мог представить себе, как они, лишь только я исчезну с глаз, прекращают торговаться, сворачивают парусиновые дома и прячут их до другого представления; или, если состав исполнителей и реквизит ограничены, бесшумно забегают вперёд и через одну-две улицы повторяют сцену.
Стыдно признаться, но я был чуть-чуть под хмельком. Перед выходом Прокул настоял, чтобы я выпил целый кубок неразбавленного вина, и если учесть, что я провёл бессонную ночь и не завтракал, и добавить к этому мою обычную воздержанность, то результат был вполне предсказуем. Если Прокул надеялся, что моя речь станет от этого свободнее, то, боюсь, он был разочарован. Краски утра казались ярче – это точно: даже грязный Рим стал разноцветным, и день, как я уже говорил, приобрёл расплывчатую нереальность; но язык из-за вина стал тяжёлым, и слова либо совсем не сходили с него, либо, торопясь отделаться от меня, спотыкались друг о дружку.
Рыночная площадь была переполнена, как, впрочем, и всегда. Вся правовая и коммерческая машина империи втиснулась в пространство шестьсот на двести ярдов, поэтому ощущение свободного места возникнуть и не могло.
Мы продрались сквозь толпу и вошли в предназначенное для нас помещение. Здесь было сравнительно тихо, хотя и тут толклось полно народу; несмотря на то что я всё здесь знал, я чувствовал себя как чужестранец: быть одним из зрителей – совсем не то, что одним из главных действующих лиц, и я отдавал себе в этом полный отчёт. Все, я чувствовал, смотрели на меня. Разговоры прекратились, поползли шепотки – и ни один из них, я уверен, не был для меня лестным. Меня оценивали, находили придурковатым, недостойным быть защитником. Несмотря на то что день был холодный, я чувствовал, что под тяжёлой шерстяной тогой по всему телу выступил пот, а во рту пересохло так, будто я съел целую пригоршню песка.
Я пламенно желал оказаться в каком-нибудь другом месте. Или, ещё лучше, умереть и чтобы меня уже похоронили.
Филон болтал в другом конце зала с пожилым мужчиной. Увидев, что вошли мы, он прервал беседу и неторопливо пошёл в нашу сторону. Он чувствовал себя совершенно непринуждённо, даже улыбнулся, положив ладонь на мою руку.
– Всё готово, Вергилий? – спросил он.
Голос не повиновался мне. Я кивнул и так сжал свитки, на которых была записана моя речь, словно почувствовал, что кто-то подскочил ко мне сзади и хочет их украсть, оставив меня безмолвным перед лицом присяжных.
– Молодец. Только не надо так волноваться, тебя не съедят, мы намерены победить. – Он обернулся к Прокулу. Я заметил, как сузились его глаза, когда он увидел исхудалое лицо Прокула, его затравленный взгляд, тогу, сидевшую на нём, как на пугале. – Как поживаешь, Квинт?
– Хорошо, спасибо. – Прокул попытался улыбнуться. Результат был удручающий.
– Мы намерены победить, – повторил Филон другим тоном, как будто разговаривал с ребёнком. – А теперь иди вон туда и посиди рядом с братом, пока я поговорю здесь с юным Вергилием.
Прокул, словно марионетка, сделал то, что ему велели. Филон, насупившись, смотрел, как он удаляется.
– Значит, он всё ещё не оправился? – тихо спросил он у меня.
– Нет, ещё нет. И сомневаюсь, что вообще когда-нибудь оправится.
– О Юпитер! – Филон отвернулся. – Одно утешение, что этого ублюдка уже нет в живых. Но это не вернёт их.
– Нет, – ответил я. – Не вернёт.
Прищуренные глаза посмотрели на меня в упор, затем он хлопнул меня по плечу.
– Ну ладно, муж, – сказал он. – Хватит об этом. Давай с этим покончим.
Филон мне нравился. Это был маленький человечек чуть за сорок, едва достававший мне до плеча, худой и жилистый, как терьер, и такой же энергичный. К тому же он был блестящий судебный адвокат – не такой, как Цицерон, конечно, но и ему не было равных, – человек огромной эрудиции и культуры. Я не мог пожелать себе лучшего – или более приятного – руководителя.
– Котта ещё не прибыл, – заметил он, – но пока ещё рано. Фавония тоже нет. – Фавоний был судья.
– Вы думаете, он появится? – Бабочки засуетились всерьёз, и я хватался за соломинку.
Он улыбнулся.
– Котта? Конечно появится. Я сам видел его вчера вечером. Не беспокойся, парень, всё идёт по плану. Я же говорил, что мы собираемся победить.
– Вы не можете быть в этом уверены. – Какой-то демон завладел моим языком. Ни один адвокат не сказал бы так в день суда.
Он как-то, странно посмотрел на меня, казалось, будто хотел что-то сказать, но потом передумал.
– Конечно не могу. Нет ничего надёжного в этом изменчивом мире. Но ведь мы можем сделать всё, что от нас зависит, правда?
– Да, конечно. – Я улыбнулся.
Внимание Филона привлекло какое-то движение позади меня, у дверей.
– А вот и Котта, – сказал он.
Я обернулся. Котта только что вошёл в окружении своих друзей. Увидев нас, он помахал рукой и направился в нашу сторону. Он выглядел свежим и беззаботным – даже счастливым, – как будто это судебное разбирательство было вечеринкой, устроенной в его честь. Не похож он на человека, обвиняемого в убийстве, подумал я.
Мне это должно было бы показаться подозрительным. Если бы я не был так занят своими мыслями, наверно, я бы почуял неладное.
– Вергилий. Филон, – кивнул он нам. – Прекрасно. Можем приступать.
Филон рассмеялся.
– Не торопись так, – сказал он. – Мы не можем начать без судьи, и присяжных собралось ещё только половина.
– Всё в порядке, не так ли? Я имею в виду, вам удалось...
– Конечно, конечно, – поспешно отозвался Филон.
Котта с облегчением вздохнул.
– Отлично, – сказал он и повернулся ко мне: – Ну как, Публий? Всё готово к великому дню?
– Не совсем, – улыбнулся я. Бабочки крыльями легко коснулись моих внутренностей.
– Ты совершишь чудеса, я уверен. Не беспокойся. – Он оглядел быстро заполняющийся зал судебных заседаний. – Противники уже явились?
– Альбин вон там, в дальнем углу, разговаривает с Барбатом.
Я посмотрел в другой конец зала. Барбата я знал. Наш главный оппонент – отец убитого – был типичным римским аристократом, высокий, с прямым носом, с высокомерным, словно у верблюда, выражением лица. Он разговаривал (или, вернее, говорил с таким расчётом, чтобы его услышали) с седым сутуловатым человеком намного старше себя, в сенаторской тоге с пурпурной каймой.
Толпа зашевелилась и притихла. Филон вновь посмотрел на дверь.
– Фавоний пришёл, – доложил он. – Ну, теперь пойдёт комедия.
Странно, что он так сказал. Даже тогда я заметил это, хотя теперь, оглядываясь назад, понимаю, что не так уж и странно. Мы прошли вперёд и молча стали напротив судьи, перед которым, по обряду, выстроились шесть стражей, державших жезлы и секиры. Затем толпа за ним сомкнулась, и судебный процесс начался.
Вступительная речь Барбата была первоклассной. Мне бы, конечно, следовало делать себе пометки. Но я только и мог, что сидеть, как последняя деревенщина, слушая и время от времени таращась по сторонам. Улики неопровержимо доказывали, что Альбин виновен в убийстве, и Барбат даже не пытался оправдать преступление. Вместо этого он пытался вызвать к нему сочувствие. Альбин, сказал он, молодой человек из хорошей семьи, но уж слишком горячий. Кто из присяжных, кто сам отец, скажет, что это такой уж тяжкий грех? Особенно с тех пор, как его буйство было направлено в нужное русло (я заметил, что Барбат не очень-то напирал на это: возмущение против Милона и его банд всё ещё не улеглось). К тому же молодой человек любил вино. Какой же может быть вред от столь безобидного сочетания юношеской удали и дара Бахуса? А если в результате такого невинного кутежа юнец, наверно ещё не привыкший пить, и совершил поступок, который на трезвую голову вызвал у него отвращение и о котором он потом горько пожалел, то должен ли он из-за этой дурацкой, трагической ошибки быть лишён жизни, и не просто, а таким позорным, деспотическим образом, как будто в Риме нет закона – нет закона, господа присяжные, подконтрольного таким прямым и честным, беспристрастным и ответственным гражданам, как вы сами...
В общем, вам всё ясно. Барбат, как я сказал, был великолепен, но я наблюдал за присяжными, пока он говорил, и видел их лица.
Присяжным было скучно.
Я не мог этого понять. Барбат был одним из лучших адвокатов в Риме, и он произносил одну из самых своих безукоризненных речей, а присяжным словно не было до этого дела! Поражённый, я посмотрел на судью. Фавоний изучал свои ногти. Он разве что не зевал.
Барбата, казалось, это совершенно не волновало, хотя его, как любого юриста, должно было заботить, какое он производит впечатление. Теперь, как я и ожидал, от панегирика Альбину он перешёл к поношению Котты. Но – что опять-таки удивило меня – это был жиденький материал. Будь я на его месте, я бы привёл улик вдвое больше и нанёс бы более действенные удары, даже не прибегая к преувеличению. Барбат ничего подобного не сделал. Его нападки на личность Котты были поверхностны, он чуть ли не извинялся перед ним; а когда он внезапно закончил выступление, произнеся тщательно взвешенный приговор, поблагодарил присяжных и вернулся на место позади своего клиента, я почувствовал себя почти что обманутым.
Но так или иначе, у меня не было времени всё это обдумать. Филон кивнул мне, и я понял, что теперь моя очередь говорить.
Мы с Филоном условились, что будем действовать именно таким образом. Опытные юристы, особенно если выступают в роли защитников, часто произносят речь в конце, чтобы это было последнее, что услышат присяжные. От человеческой природы никуда не денешься, и хороший оратор, воспользовавшись этим, может привлечь голоса на свою сторону, даже если улики говорят против. Правда, это было для меня слабым утешением. Я поднялся, приготовился обратиться к присяжным, глянул в круг заинтересованных безымянных лиц и... пропал окончательно.
Я расскажу вам всё без утайки. Вспомните, как вы сами оказались в затруднительном положении, а теперь представьте, что за этим наблюдала сотня незнакомых людей, старающихся не пропустить ни малейшей подробности. Хорошо ещё, что я должен был только приблизительно очертить дело, чтобы Филон его потом довершил, и от меня не требовалось делать собственных выводов. Во всяком случае, если хотя бы в малейшей степени я и думал о себе как о практикующем юристе, той речи было достаточно, чтобы полностью уничтожить моё самомнение. Я краснел, я заикался, я сбивался с мысли, противоречил сам себе, ронял свои записи, – короче, делал всё, чтобы отдать себя на милость суда, как будто я был обвиняемым. Это было ужасающее представление.
Наверное, где-то посредине своей речи я вдруг обратил внимание на одну странную вещь – и, как вы можете догадаться, это, вероятно, заметно отразилось на мне, на моём состоянии. Присяжные, сидевшие вялыми и скучными во время обращения Барбата, слушали меня с сосредоточенным вниманием. Будь я хоть сам Цицерон, я не мог бы требовать лучшего отклика. Когда мне удавалось доказать положение, головы согласно кивали. Если я подпускал немножко иронии или сарказма, то это не оставалось незамеченным и приветствовалось одобрительным смехом и даже аплодисментами. Сам Фавоний вдруг оживился и добродушно улыбался мне. Когда в конце концов я, спотыкаясь, дохромал до конца речи и с пылающими щеками прошмыгнул на своё место рядом с Филоном, раздался почтительный и одобрительный гул.
Филон положил ладонь мне на руку и улыбнулся.
– Хорошая работа, парень, – шепнул он. – Очень хорошая.
Меня так трясло от смущения и отвращения к самому себе, что я не мог отвечать. Я оценил его доброту – оценил доброту всего суда, перед которым была представлена, наверное, худшая судебная речь из всех когда-либо произнесённых в Риме, – но понял, что если какой-нибудь адвокат подводил своего клиента по собственной глупости, то этот адвокат был я. Я готов был заползти в яму и попросить насыпать сверху кучу земли.
23
Мы выиграли дело решением значительного большинства присяжных.
Когда подсчитали голоса, я не мог в это поверить. Я просто рухнул на место, как будто мне дали молотком между глаз, словно телёнку, которого хотят забить.
Нельзя сказать, что Филон был на исключительной высоте. Его речи были довольно умелые, перекрёстные допросы он проводил со знанием дела, но всё это едва ли производило впечатление. Да и Барбат не сделал никаких серьёзных ошибок; если они и были, то всё равно его формально-юридическое исполнение было лучше, а его помощник (чьё имя я теперь уже не вспомню) сделал свою работу мастерски, В том, что мы выиграли, должна была быть какая-то другая причина. Когда судьи встали и раздались хлопки и начались поздравления, я понял; что не могу принять в этом участие. Я почувствовал себя истощённым и потерянным и даже каким-то нечистым.
– Ну, Публий, – Котта прорвался сквозь группу улыбающихся, смеющихся и выражающих свой восторг людей и обнял меня за плечи, – тебя сейчас разорвут, непременно. Я знал, что ты сможешь это сделать.
– Значит, ты знал больше, чем я, – сказал я. – Больше, чем я знаю. Вопрос в том, откуда ты знал?
Марк напрягся. Уронив руку с моего плеча, он искоса взглянул на меня.
– Что ты имеешь в виду?
– Мы должны были проиграть. Или, в лучшем случае, пробиться с трудом. Из-за меня мы были полностью разбиты, и ты должен сознавать, что это так и было бы. И всё-таки ты знал с самого начала, что всё это не имеет значения, что мы победим. Вот в чём вопрос, Марк. Откуда ты знал это? Откуда ты мог это знать?
Он нервно улыбнулся, ища поддержки, но Филон углубился в беседу с Фавонием. Барбат и Альбин уже ушли – Альбин с негнущейся спиной и пустыми глазами, как будто он второй раз потерял сына и теперь уже безвозвратно. Покидая зал суда, он бросил короткий взгляд в то место, где сидел Котта. Хотя он и не произнёс ничего, его взгляд кричал: «Убийца!» Этот взгляд приснился мне ночью, потому что я уже знал то, что выяснилось позже.
– Всё уже позади, Публий, – проговорил Котта. – Присяжные – это странные животные, они не всегда соблюдают правила. Может быть, им понравилась моя внешность. Может, они пожалели меня. А может, ты был не так плох, как думаешь.
– А может, их подкупили, – грубо сказал я.
Нервная улыбка стала ещё шире и так и застыла на его лице.
– Зачем бы это понадобилось кому-нибудь делать? – спросил он.
– Я думаю, причины очевидны. Если бы мы провалили дело, то в лучшем случае к этому времени ты был бы уже на пути из Рима, и уж наверняка не скоро бы вернулся.
– Но ты же не провалил. – Улыбка исчезла, он выглядел раздражённым. – Ты выиграл, и я тебе благодарен. Я не заслужил такого отношения, Публий.
– Зачем вы перенесли судебный процесс?
Было заметно, что он не ожидал этого вопроса.
Глаза его забегали.
– Я же говорил тебе. Марцелл снял с себя ведение дела.
– И передал его Барбату. Который вполне прилично подготовился за допустимо короткое время, так? Или не так? Что касается Барбата, то он уж очень явно тянул своих тяжеловозов, ты не согласен?
Котта пожал плечами. Теперь он смотрел мрачно и всё время оглядывался через плечо, как будто ища повод, чтобы закончить разговор. Но я бы не отпустил его.
– Оставь ты его в покое, – сказал он. – Знаешь, Вергилий, мне правда нужно...
– Я так понимаю, вы перенесли процесс, чтобы не успел войти в силу закон Помпея о взяточничестве в судах?
Ему не было нужды отвечать, v В его глазах я прочёл, что попал в яблочко. Наступила тишина.
– Ну, хорошо, – наконец произнёс он. – Хорошо. Мы подкупили присяжных. Ну и что? Все так делают. И ты получил от этого выгоду, разве нет? Неоперившийся адвокат выступает против такого превосходного юриста, как Барбат, и выигрывает дело. Теперь ты настоящий адвокат, Вергилий, и всё это благодаря мне. Или, вернее, Валерии.
– Не впутывай её сюда!
– Почему? Ты что думаешь, я бы пригласил тебя, если бы не она? – Котта презрительно усмехнулся. – Мы бы выиграли дело и без тебя, но если бы мы позвали кого-нибудь другого, причина не была бы так чертовски очевидна, разве не так? Будь благодарен, Вергилий, просто будь благодарен. И помалкивай.
– Если бы ты не поклялся, что не убивал... – начал я.
И не стал продолжать, потому что увидел его изменившиеся глаза, увидел в них правду. Меня внезапно затошнило. Даю вам честное слово, что эта мысль впервые пришла мне в голову. По своей наивности я вообразил себе, что подкуп был самым страшным из его преступлений.
– Ты поклялся! – воскликнул я. – Ты дал мне торжественную клятву, что не убивал его, а сам убил, да, Котта?
Он нервно взглянул через плечо, но рядом с нами никого не было, а Филон и Фавоний всё ещё горячо спорили о (я так думаю) возможном толковании невразумительного закона о собственности.
– Тише ты! – сказал Котта. – Естественно, я убил его! Он заслужил, чтобы умереть десять раз за то, что он сделал с Валерией!
– Но ты мне поклялся, что не имеешь к этому отношения! – В голове до сих пор не укладывалась вся чудовищность ситуации, я был в состоянии лишь твердить очевидное, хватаясь, как утопающий, за соломинку. – Марк, ты же поклялся!
– Конечно поклялся! – Похоже, он начал терять терпение. – А иначе ты бы не взялся за это, а я должен был ради Валерии протянуть тебе руку и помочь добиться успеха.
– Я же сказал, что всё равно буду защищать тебя, даже если это ты убил его.
– Ладно, ты действительно это сказал, – отмахнулся Марк. – Ну не всё ли равно? Это была всего лишь обыкновенная божба.
– Мне не всё равно, – ответил я. И, не сказав больше ни слова, отвернулся от него и побрёл из зала суда.
Больше я никогда с Коттой не разговаривал.
Да, для меня это имело значение. В тот день я потерял свою девственность. Я потерял невинность как адвокат, потерял её в своём первом деле, в результате насилия – как Валерия. Я отправился прямо в ближайшую баню и заставил тереть себя до тех пор, пока кожа не покраснела, как сырое мясо, и не начала кровоточить, но и после этого я всё равно чувствовал себя грязным. Филон знал об этом, я уверен. Всё он знал, но тем не менее мог играть в эти игры. Я уважал Филона, считался с ним. А теперь...
Филон – шлюха. А если Филон шлюха, то, значит, и всё ораторское искусство, которым он занимался, такое же.
Это было моё первое и последнее выступление в суде. Потерянную однажды девственность не восстановишь. И что бы ни сказали родители, я решил покончить с юриспруденцией и сосредоточиться на поэзии и философии. Тут я пока ещё был чист и мог беречь свою невинность.
Я же говорил, что был наивен.
24
Я уже давно не вспоминал о поэзии. Да и о Поллионе больше ничего не добавил. По правде говоря, за эти месяцы у меня было мало времени что-либо читать или писать, в то время я чувствовал, что меня тянет больше к философии, чем к поэзии. Философы отвечают на вопросы, поэты только задают их, а у меня и без того было достаточно вопросов, на которые не было ответов.
Тем не менее свой долг я вернул. Я навещал Поллиона, гулял с ним по Рыночной площади, обсуждал стихи, насколько позволяли мои ничтожные способности. Во время суда над Коттой я заметил его в конце зала заседаний, и его присутствие заставило меня краснеть ещё больше. Но он всё ещё не выполнил своего обещания представить меня поэту Кальву.
Поллион исправился ближе к концу марта. Он решил не устраивать официального обеда, за что я был ему благодарен: среди такого благородного общества мой язык совершенно бы меня не слушался и превратил бы вечер в пытку. Вместо этого он просто пригласил меня «поболтать с несколькими приятелями» – довольно заманчивая перспектива (ибо я знал, кто будут эти приятели).
Дом Поллиона стоял на склоне Палатина[89]89
Палатин – самый знаменитый из семи римских холмов, древнейшая обитаемая часть Рима. В императорское время на Палатине были возведены дворцы Августа, Тиберия, Калигулы и др.
[Закрыть], недалеко от того места, где жил Цицерон; это одна из самых привилегированных частей города. Раб, открывший дверь на мой стук, важно выслушал мои невнятные извинения (по внешности его можно было принять за профессора риторики) и провёл меня через богато обставленный вестибюль в столовую. Он распахнул полированную кипарисовую дверь и доложил обо мне.
Со стола было убрано всё, кроме нескольких ваз с весенними цветами и великолепным греческим серебряным сосудом для вина с подходящими кубками. На ложах возлежали сам Поллион, два мужа постарше и юноша примерно моего возраста или даже моложе.
– Вергилий! Рад, что ты наконец выбрался! – улыбаясь, приветствовал меня Поллион, пока я неуверенно топтался у порога. – Входи же, ложись вон там, рядом с Галлом, – он указал на молодого человека на ложе слева, – и я представлю тебя всем.
Он говорил по-гречески, и я понял, что это было данью уважения старшему гостю. Возраст Парфения приближался к пятидесяти годам, он был изящно и аккуратно одет, носил тщательно подстриженную греческую бороду, кожа сильно умащена. Я знал, что это был крупнейший из современников знаток Каллимаха.
– Вы ещё не знакомы с Кальвом, не так ли? – спросил Поллион, когда я почтительно поздоровался с Парфением. – Гай, это юный Вергилий Марон, который так восхищался твоими стихами.
Кальв протянул мне руку.
– Очень рад познакомиться с тобой, Вергилий. Всегда счастлив встретить человека, обладающего хорошим вкусом.
Я улыбнулся.
Если Кальв решил очаровать вас, то удержаться от улыбки невозможно. Это был совершенный пример торжества характера над внешностью. Маленький, почти лысый (хотя ему едва перевалило за тридцать), с неправильными чертами, он тем не менее более, чем кто-либо другой в Риме, пользовался успехом, особенно у женщин.
Остался молодой человек непосредственно справа от меня. При ближайшем рассмотрении оказалось, что он даже моложе, чем я думал, – наверно, лет шестнадцати или семнадцати, – но не по годам раскованный и чувствующий спокойную уверенность в себе – качество, которому я завидовал.
– Корнелий Галл[90]90
Галл, Гай Корнелий (69/68—26 до н.э.) – римский поэт, полководец и политический деятель. Известен четырьмя книгами элегий о своей возлюбленной Кифериде (которую называл в стихах Ликоридой). Стал творцом жанра любовных элегий у римлян.
[Закрыть], – завершил представления Поллион. – Сын моего друга из Фрежюса, учится в Риме.
Фрежюс – это в Галлии, по ту сторону Альп. Теперь понятно, почему у него рыжие волосы и зеленоватые глаза.
Мы обменялись рукопожатиями.
– Приятно познакомиться, – сказал я. – Ты здесь уже давно?
– Всего несколько дней. Пока ещё только устраиваюсь. – Его греческое произношение было лучше, чем моё. В Марселе[91]91
Марсель — современное название древней Массилии (или Массалии) – греческой колонии в Галлии.
[Закрыть], конечно, полно греков, но у него, должно быть, был отдельный учитель. Значит, он из богатой семьи, хотя и провинциальной.
– Немного вина, Вергилий? – Поллион сделал знак рабу, и тот тут же принёс мне кубок.
– Чуть-чуть, пожалуйста. В основном чтобы была вода.
– Оно не крепкое, – засмеялся Поллион. – Не волнуйся, тебя не на пьянку пригласили.
– Трезвенник, – одобрительно кивнул Парфений. – Это хорошо.
– А по мне, – проворчал Кальв, – разбавлять вино – просто кощунство. Особенно такое, как подал ты, Поллион. – Он обернулся ко мне: – Между прочим, не тебя ли я не так давно видел в суде? Дело Альбина?
Я покраснел и пробормотал что-то вроде того, что это было не самое удачное выступление. Он отмахнулся от моих извинений.
– Просто нервы малость расшалились. С каждым такое может случиться в первый раз. – Он подмигнул Парфению. – Даже трезвенники любят Демосфена[92]92
Даже трезвенники любят Демосфена, — Намёк на то, что выдающийся оратор был увенчан золотым венком на празднике Великих Дионисий, посвящённом греческому богу виноградарства и виноделия Дионису.
[Закрыть], а? А если он смог справиться, Вергилий, то, значит, и ты сможешь.
– Даже и пытаться не буду, – сказал я. – Я не создан для юриспруденции. Или для политики.
– Попробовать всё-таки стоит, – нахмурился Кальв. – Аристотель был прав. Человек – животное политическое. Поэзия – это всё хорошо, но совершенный человек должен интересоваться и общественными делами. Ты согласен, Поллион?
– Абсолютно. – Поллион протянул свой кубок, чтобы его наполнили. – Если человек сам не вмешивается в политику, то всё равно, хочет он того или нет, политика затягивает его. К тому же это его гражданский долг.
– Это говорит стоик[93]93
Стоики – последователи философской школы Стои. Жизненным идеалом стоиков являлись невозмутимость и спокойствие (отсюда выражение «стоическое спокойствие»). В центре стоицизма находится идея всеобщей предопределённости, вера в провидение, что вело к фатализму.
[Закрыть], – улыбнулся Парфений. – Но если наш юный друг больше склоняется к эпикуреизму[94]94
Эпикуреизм – учение древнегреческого философа Эпикура (342 или 341—271/270 до н.э.), который основал в Митилене философскую школу, получившую название «Сад Эпикура». Его учение о природе направлено на организацию практической деятельности, которая должна освободить людей от суеверий религии и страха смерти. Цель человеческой жизни, по Эпикуру, – удовольствие, но оно трактуется не только как чувственное наслаждение, но и как избавление от физической боли, беспокойства души, страданий, страха смерти и оков принуждения. Эпикур проповедовал жизнь в укромном месте в тесном дружеском кругу, неучастие в государственной жизни. Для духовных наслаждений необходимо быть добродетельным, чтобы быть добродетельным, надо быть мудрым. Привычная вера в бога – отвергалась; по Эпикуру, боги – блаженные существа, которые живут в «междумириях» и ни во что не вмешиваются. В школе Эпикура обучались даже женщины и рабы.
[Закрыть], то я одобряю его выбор. Для философа – или поэта – лучше держаться от политики подальше. Слишком много политики и слишком мало философии – вот что привело Рим к погибели.
– Тогда как обратное привело к гибели Грецию? – Это уже Кальв. Все засмеялись. – Философия – это одно дело, но если Вергилий хочет вдобавок быть ещё и поэтом, то должен получить драгоценную поддержку ваших друзей-эпикурейцев.
– Ну, вряд ли это справедливо, – пробормотал Парфений. – Мы же совсем не против стихов, но только не в философии и не в науке, здесь больше подходит обычная проза.
– И значит, ты бы назвал Лукреция[95]95
Лукреций Кар (ок. 96—55 до н.э.) – поэт и философ-материалист, последователь учения Эпикура. В поэме «О природе вещей» он излагает основы философской системы Эпикура. Лукреций поставил своей целью распространить учение Эпикура, которое могло бы помочь человеку достичь душевного покоя и невозмутимости, избавить его от страха перед болезнями и смертью. В отличие от Эпикура Лукреций проявлял интерес к общественно-политической жизни, клеймил позором упадок нравов высших слоёв и отвергал войну с её ужасами, которые только усугубляются по мере развития материальной культуры и техники.
[Закрыть] прозаиком? – озорно спросил Кальв. Поэма Лукреция «О природе вещей» была одновременно и блестящим образцом эпикурейской философии, и захватывающей дух поэзией.
Парфений насупился.
– В этом есть свои достоинства, – сказал он. – Но сам поэт признавал, что он просто подсластил пилюлю. И умер он сумасшедшим. Вряд ли это тот человек, кому стоит подражать.
Поллион повернулся к Галлу.
– А ты как думаешь? – спросил он. – Должен поэт заниматься политикой или нет?
Будь я на месте Галла, то покраснел бы от смущения и, стремясь не оскорбить ничьи чувства, начал бы заикаться и всё время противоречил себе; но Галл отнёсся к вопросу совершенно спокойно и выдержал необходимую паузу для размышления.
– Я думаю, вот вы сами, сударь, и вот Азиний Поллион – какие ещё нужны доказательства?
Кальв поперхнулся от смеха.
– В самом деле, прелестный комплимент, – проговорил он.
– Я полагаю, всё-таки можно различить человека и его искусство, – сказал Парфений. – Поэзии, как таковой, нет места в политике, коль скоро она действует на чувство, а не на разум.
– Однако вы, сударь, сами сказали, что Лукреций просто подсластил философскую пилюлю, – улыбнулся Галл. – Сколько народу ему удалось склонить своей поэмой к эпикуреизму? Пациент охотнее пойдёт к врачу, который подслащает своё лекарство мёдом, чем к тому, кто этого не делает.
– Но только в том случае, если его лекарство действует!
– Вот, – сказал Поллион, – в этом-то вся соль. Для того чтобы поэт имел право проповедовать, должно быть истинно то, чему он поучает. Но кто это решает?
– Вот именно, – подхватил Парфений. – Поэты вообще обладают слишком опасной силой, чтобы позволять им вмешиваться в философию и политику. Поэт, который проповедует то, что не может быть оправдано, или подпирает прогнивший режим, убеждая своими стихами, что это рай на земле, – продал свою душу и заслуживает проклятия.
Галл засмеялся и обернулся ко мне.
– Плохи наши дела, Вергилий, я имею в виду молодых поэтов, – сказал он. – Похоже, что ты прав, сторонясь политики. Соблазн продать свои услуги может оказаться слишком велик.
Потом разговор перешёл на другие темы, но я о нём не забыл. Наверно, если бы мы с Галлом послушались совета Парфения и держались от политики подальше, всё могло бы закончиться совсем по-другому. Для нас обоих.