Текст книги "Прусская нить (СИ)"
Автор книги: Денис Нивакшонов
Жанр:
Попаданцы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)
Глава 17. Язык врага и друга
Просыпался Николаус от крика петуха – дерзкого, пронзительного, разрывающего предрассветную мглу на клочья. Секунды растерянности, когда сознание, зацепившись за обрывки снов о другой жизни, пыталось вернуться в привычное русло, сменялись тяжёлым, как удар гири, осознанием реальности. Пахло сеном, навозом и влажным деревом. Тело, молодое и сильное, но непривыкшее к вчерашнему каторжному труду, ныло и гудело, каждая мышца заявляла о себе ноющей болью. Но под этой физической оболочкой, под дискомфортом, шевелилось нечто новое – не радость, нет, но горькое, выстраданное удовлетворение. Он пережил день. Заработал еду и кров. Это был фундамент, на котором можно было стоять.
День начинался ещё до того, как первые солнечные лучи, робкие и холодные, пробивались сквозь щели сарая. Хозяин, чьё имя путник ещё не знал, оказался существом режима и порядка, столь же неуклонного, как смена дня и ночи. Работа была его религией, а лень – смертным грехом. Николауса будил грубый окрик со двора, и молодой человек, как заводная кукла, принимался за свои обязанности.
Сначала – вода. Бесконечные носилки с водой из колодца. Тяжёлые, обвязанные верёвками вёдра, которые оттягивали руки и заставляли спину гореть огнём. Вода для кухни, для питья, для мытья посуды. Потом – дрова. Гора поленьев, которую нужно было перетаскать и нарубить. Тупая, монотонная работа, не требующая мысли, лишь силы и выносливости. Затем – чистка медных котлов и сковородок от въевшегося жира и нагара. Он скоблил их песком и золой, пока пальцы не сводила судорога, а перед глазами не стояла серая пелена усталости.
Но в этой каторжной рутине беженец нашёл свою стратегию, свою маленькую, тихую войну за место в этом мире. Он стал «невидимкой». Научился двигаться быстро и бесшумно, не привлекать к себе внимания, сливаться с интерьером – со стенами, бочками, тенями в уголках. Он опускал взгляд, когда на него смотрели, сутулил плечи, делаясь меньше, незначительнее. И в этой роли слуги, мебели, части хозяйственного инвентаря, юноша получил уникальную возможность – слушать.
Корчма «У Золотого льва» была для него не просто местом работы. Она была лингвистическим университетом, живой лабораторией языка. И преподаватели в ней были суровыми и не знающими пощады.
Солдаты у стены были кафедрой военного дела и грубого юмора. Их речь – отрывистая, рубленая, усыпанная непонятными пока армейскими терминами и сальными шутками. Моя пол под их столом, затаив дыхание, ловил обрывки фраз: «…der König…» (король), «…Österreich…» (Австрия), «…Marsch…» (марш), «…Kanonen…» (пушки). Слова, как гвозди, вбивались в память. Слышал названия городов, имена офицеров, проклятия, которые они швыряли друг в друга. Учился не только словам, но и интонации – тому, как можно одним гортанным восклицанием выразить и презрение, и одобрение, и угрозу.
Крестьяне, приходившие вечерами пропустить кружку-другую горького пива, были носителями языка земли. Их речь была медлительной, вязкой, как патока. Они коверкали слова, говорили «Appel» вместо «Apfel» (яблоко), а их «r» звучало так, будто они полоскали горло. Их язык был полон диалектизмов, простым и конкретным, привязанным к вещам, которые можно потрогать, увидеть, съесть. «Pflug» (плуг), «Acker» (поле), «Korn» (зерно), «Schwein» (свинья). Николаус, разнося им еду или убирая пустые кружки, мысленно повторял эти слова, связывая их с образами.
И был ещё один преподаватель, самый важный и неожиданный. Служанка Грета. Немолодая уже женщина, с лицом, испещрённым морщинами, как картой всей её нелегкой жизни, и руками, красными от постоянной работы в воде. Именно она, видя его молчаливые, неуклюжие попытки что-то сделать, стала первым проводником.
Всё началось с малого. Однажды утром, когда Николаус пытался растолковать повару, немому от рождения громиле, что нужно ещё дров, тыча пальцем в печь и изображая рубящие движения, Грета, проходя мимо, спокойно сказала:
«Er braucht mehr Holz, Klaus.» (Ему нужно больше дров, Клаус).
И потом, повернувшись к Николаусу, медленно и четко повторила: «Holz. Das ist Holz.» (Дрова. Это – дрова).
Смотрел на неё, и в глазах, должно быть, вспыхнула такая искренняя, такая жадная благодарность, что она на мгновение смутилась. С той минуты между ними установилась странная, безмолвная договорённость.
Грета стала тайным благодетелем. Когда он, пытаясь попросить хлеба, произносил нечто невразумительное, она поправляла, не глядя, будто между делом: «Nicht «Brod». «Das Brot».» (Не «Хлеп». «Хлеб»). Она указывала на предметы и называла их: «Tisch» (стол), «Bank» (скамья), «Messer» (нож), «Löffel» (ложка). Учила простейшим фразам: «Gib mir das» (Дай мне это), «Ich verstehe nicht» (Я не понимаю), «Danke» (Спасибо).
Её мотивация была простой и человеческой. Женщина видела в нём не чужака, а «armen stummen Tropf» – бедного немого недотёпу, сироту, которого жизнь и судьба обидели больше, чем её саму. Человеческая жалость была той питательной средой, в которой проросли первые ростки его нового языка. Подкармливала тайком – то краюхой хлеба, то миской похлёбки пожирнее, скуля при этом:
– Du bist nur Haut und Knochen, Junge… (Ты только кожа да кости, парень…).
И он учился. День за днём. Сначала это были отдельные слова, которые он, как попугай, повторял про себя, выполняя работу. Потом – короткие фразы. Мозг, отчаянно цепляясь за выживание, работал с невероятной скоростью. Начал понимать общий смысл разговоров, улавливать не отдельные слова, а целые блоки смысла. Язык переставал быть хаотичным шумом, начинал обретать структуру, логику, музыку.
Однажды вечером, когда Грета, кряхтя, тащила тяжёлый котёл с похлёбкой, он подошёл и, собравшись с духом, произнёс свою первую осмысленную, пусть и корявую, фразу:
– Lass… lass mich das tragen, Grete. (Дай… дай мне это понести, Грета).
Женщина остановилась, посмотрела на Николауса широко раскрытыми глазами. Потом на её усталом лице расплылась медленная, почти невесомая улыбка. Она была похожа на луч солнца, пробившийся сквозь трещину в сарае.
– Gott im Himmel! Du kannst ja sprechen! (Боже правый! Да ты можешь говорить!)
Это был первый настоящий успех. Не физическая победа над грудой дров или грязным полом, а победа интеллектуальная, духовная. Он совершил прорыв. Установил нормальную связь.
С того дня жизнь в корчме изменилась. Страх и отчуждение не исчезли полностью, но их гнетущую власть потеснило новое чувство – чувство ограниченной, убогой, но принадлежности. Теперь он был уже не просто безмолвным призраком, а Николаусом, тем сиротой, который начал понемногу понимать и даже говорить. Солдаты, бывало, подтрунивали над его акцентом, но уже без былой злобы, скорее как над деревенским простаком. Однажды один даже бросил недоеденный кусок хлеба со словами:
– Für unseren gelehrigen Papagei! (Для нашего понятливого попугая!). – Это не была дружба, но и прямой враждой тоже не было. Он стал предсказуемым, а значит – менее опасным. Крестьяне иногда бросали короткие фразы, зная, что он, возможно, поймёт.
Лёжа вечером в сарае, Николаус уже не просто падал без чувств в сон. Он прокручивал в голове прошедший день, как драгоценные камни, перебирая новые слова, новые фразы, сценки, которые подглядел или подслушал. Язык перестал быть врагом. Он стал инструментом, ключом, мостом. И на том конце моста стояла старая, усталая служанка Грета, его первый и пока единственный друг в этом жестоком, старом мире. Он ещё не мог выразить этой благодарности словами, которые она поняла бы. Но в сердце, сжатом в комок страха и одиночества, шевельнулась первая, робкая теплота. Прогресс был мучительно медленным. Но он был. И это значило, что он не просто выживал, отрабатывая миску супа. Но учился жить. И язык, который был врагом и стеной, теперь стал самым ценным инструментом в этой новой, незнакомой жизни.
Глава 18. Слухи о короле
Воздух в корчме «У Золотого льва» сгущался с каждым днём, превращаясь из привычной, унылой взвеси пивных паров и человеческих испарений в нечто тревожное, заряженное, как атмосфера перед ударом молнии. Николаус, ставший за недели своей службы идеальным слушателем, улавливал это изменение на клеточном уровне. Оно было не в словах, которые он уже начал понимать обрывками, а в самой ткани звуков – в приглушённости одних разговоров и резкой, истеричной громкости других, в том, как люди теперь садились за столы, сдвигая скамьи не с ленивым скрипом, а с коротким, сердитым ударом, в том, как пальцы сжимали кружки, не для наслаждения, а словно пытаясь выдавить из глины ответ на невысказанный вопрос.
Война. Это слово ещё не произносилось вслух с трибун и не красовалось на официальных указах, расклеенных на церковных дверях. Но она уже начиналась здесь, в этой душной, пропахшей щами и табаком корчме. Она начиналась со слухов.
Николаус, протиравший в этот вечер бесконечные ряды полок за стойкой, застыл с тряпкой в руке, его тело напряглось, как струна. У стола под самым очагом, где обычно собирались заезжие торговцы и мелкие коммивояжеры, сидели двое мужчин, чей вид резко контрастировал с местными крестьянами. Один, тучный, с лицом заправского бюргера и цепочкой для часов на жилете, жестикулировал, разбрызгивая пиво. Другой, тощий, с лицом ищейки и пронзительными глазами, слушал, наклонив голову, и его пальцы нервно перебирали крошки на столе.
– …говорят, наш молодой орёл в Потсдаме рвёт с неба чужие перья! – выдохнул тучный, понижая голос до драматического шёпота, который, однако, был прекрасно слышен в внезапно наступившей тишине. – Горячая кровь, не то что старый король… Он не станет терпеть, как его отец…
– Король… – прошептал тощий, и слово это прозвучало как заклинание, как имя божества, чья воля способна перемолоть в пыль тысячи судеб.
Николаус замер, не смея дышать. Его мозг, уже научившийся выхватывать знакомые корни из незнакомых слов, лихорадочно работал. «König» – король. Он знал это слово. «Vater» – отец. «Jung» – молодой. Обрывки складывались в картину. Молодой король. Фридрих. В памяти человека из будущего, всплывали смутные образы: строгий профиль, треуголка, прозвище «Великий». И война. Война за австрийское наследство. Она была где-то тут, на пороге.
– Австрийская девица думает, что трон – её кружевная подушка… – продолжил торговец, и в его голосе прозвучало нечто среднее между осуждением и восхищением. – …а наш Фриц… наш Фриц не из робкого десятка. Он смотрит на её самые жирные поля… на силезские нивы, как мясник на тушу откормленного быка.
– Силезия… – повторил тощий, и в его глазах вспыхнул алчный огонек. – Богатый край. Шахты. Ткачи. Тот, кто будет контролировать дороги…
Но беженец уже не слушал их. Его внимание переключилось на группу солдат в углу. Они не были такими шумными, как обычно. Сидели, сгрудившись, и говорили тихо, серьёзно. Один из них, сержант с шрамом через бровь, чертил что-то пальцем на мокром от пролитого пива столе.
– …видел сам, в Кюстрине, – говорил сержант. – Новые партии. Зеленьё, свежее, как весенняя трава. Муштруют их до седьмого пота. И вербовщики… Чёрт возьми, вербовщики теперь как короли. Им платят за каждую голову. Талерами звенят.
Слово «вербовщик» – «Werber» – упало в сознание Николауса как раскалённый металл, оставив после себя болезненный, ясный след. Оно было связано с другим словом, которое молодой человек слышал всё чаще: «Sold» – жалованье, и «Taler» – талер, серебряная монета.
И тут же, как эхо, из другого угла, где сидели местные крестьяне, донеслось ворчание старого мужика с лицом, напоминающим высохшую грушу:
– Опять по дворам шныряют… Заглядывают в каждую нору, высматривают парней. В прошлый раз моего Йоста забрали, с Франции костей не прислали… А теперь опять. Говорят, платят. А что мне твои талеры, если сына в землю закопают?
Мозаика складывалась с пугающей скоростью. Молодой, амбициозный король. Напряжённость с Австрией. Богатая добыча – Силезия. И вербовщики, «щедро платящие» за крепких парней. Армия. Прусская армия Фридриха.
Юноша смотрел на своих нынешних хозяев. На хозяина корчмы, чья милость зависела от его настроения и чистоты полов. На Грету, чья жалость была безгранична, но бессильна перед суровой реальностью этого мира. Он был здесь рабом, в лучшем случае – слугой. В армии же мог стать солдатом. Пусть винтиком, пушечным мясом – но винтиком в великой машине, у которой была цель, порядок, структура.
Мысль эта была любопытной, знакомой, почти родной по форме, но пугающе чужой по своему содержанию. Где-то в глубине, под слоями голода и страха, отозвалась выправка, дисциплина, скелетная память о казарме. Армия. Он знал, что это такое: жёсткая иерархия, приказы, коллектив. Это был язык, который он понимал. Но другая, более холодная часть сознания тут же ставила смертельные различия. Это была не его армия. Не армия с уставами, политотделами, «уставными взаимоотношениями» и хотя бы призрачной заботой о бойце. Это была армия XVIII века. Прусская. Армия палок, шпицрутенов и продажных вербовщиков. Армия, где солдат – расходный материал, а война – хладнокровный расчёт на карте, а не «священный долг». Он знал о ней лишь по книгам – «пушечное мясо», «палочная дисциплина», «Семилетняя война» с чудовищными потерями. Он собирался добровольно влезть в самое пекло того ада, о котором читал как об истории.
Но другая мысль, та самая, что вытащила из леса и заставила учить язык, нашёптывала жестко и безжалостно: у него нет выбора. Он не мог вечно мыть полы в корчме. Рано или поздно его странность, акцент, незнание местных обычаев привлекут ненужное внимание. Его могли принять за шпиона, за бродягу, за ведьмака – за кого угодно. А армия… армия, при всей своей чудовищности, была социальным лифтом для нищего и безродного. Она любила тех, у кого нет прошлого. Она сама становилась для таких прошлым, настоящим и будущим. И он, отслуживший срочную службу в Советской Армии, знал, как вписаться в систему, как стать незаметным винтиком. Только здесь этот винтик могли сломать не на учениях, а на каком-нибудь лугу у деревни Лейтен.
Внезапно дверь корчмы с грохотом распахнулась, и на пороге появилась фигура в промокшем до нитки плаще. Это был гонец, судя по его сумке через плечо и грязному, усталому лицу. Он смахнул дождь с лица, швырнул пару монет на стойку и хрипло потребовал пива. И пока он жадно пил, стоя у стойки, выдохнул всего одну фразу, обращённую, казалось, ко всем и ни к кому:
– Говорят, в Потсдаме король проводит смотр гвардии. Готовятся к походу.
В корчме на мгновение воцарилась мёртвая тишина. Даже солдаты перестали бросать кости. Потом все заговорили разом – громко, возбуждённо, испуганно. Призрак войны, бродивший по залу последние дни, наконец обрел плоть.
Николаус медленно выдохнул. Опустил тряпку в ведро с водой и посмотрел на свои руки – сильные, рабочие руки семнадцатилетнего юноши. Они дрожали. Это была не дрожь неофита, впервые столкнувшегося с мыслью о войне. Это была мелкая, знакомая дрожь солдата перед марш-броском, когда страх, адреналин и холодная решимость смешиваются в один коктейль. Только на этот раз марш-броском будет вся его оставшаяся жизнь.
План, смутный и пугающий, рождался голове. Он не будет ждать, пока вербовщики найдут его. А найдёт их сам. Эта война, чужая борьба за чужие земли, становилась его единственным шансом. Билетом в будущее. Пусть оно и будет полное крови, палок и бесправия. Но в будущее, где он, советский солдат в душе, мог применить свои единственные навыки выживания в системе. В военной системе.
Николаус поднял ведро и понёс обратно в подсобку. Его походка была твердой. Впервые за долгое время он знал, что ему делать дальше. Будет слушать, ждать. И при первой же возможности сделает шаг навстречу своей новой, страшной и единственной судьбе – судьбе солдата Пруссии.
Глава 19. Вербовщик
Прошло три дня. Три дня напряжённого ожидания, когда каждый скрип двери, каждый новый голос в корчме заставлял сердце Николауса сжиматься в комок. Он стал подобен хищнику, затаившемуся в засаде, все чувства которого обострены до предела, но чьё тело сохраняет видимость полного спокойствия. Мыл полы, таскал дрова, чистил котлы, а сам всё время был настороже, просеивая сквозь сито слуха обрывки разговоров, выискивая заветное слово – «вербовщик».
И вот, на четвёртый день, ближе к вечеру, это случилось.
Человек не вошел, а ворвался в пространство корчмы, словно пушечное ядро. Дверь отлетела с таким грохотом, что зазвенели кружки на полках. И сразу же, как по мановению волшебной палочки, гул голосов стих, сменившись настороженной, почти подобострастной тишиной.
Фигура, переступившая порог, была живым олицетворением той военной машины, о которой так много говорили. Невысокий, но приземистый и широкий в плечах, словно вытесанный из гранитного валуна, он замер на мгновение, давая всем себя рассмотреть. Его мундир – синий, с алыми отворотами и латунными пуговицами – сидел с идеальной, почти пугающей выправкой, подчёркивая каждую мышцу торса. На обветренном и жёстком, как старый башмак, лице красовался шрам – длинный, белый и кривой, пересекающий левую щёку от скулы до самого подбородка и придававший его и без того суровому облику откровенно бандитский вид. Но главное – глаза. Маленькие, светлые, холодные, как осколки янтаря, они медленно обвели зал, и под этим взглядом даже самые бравые солдаты невольно опускали глаза или отводили их в сторону. Это был взгляд оценщика, привыкшего мерить человеческую плоть в талерах и пудах пушечного мяса.
На его пряжке ремня красовался орёл. Прусский орёл. Хищная, распластанная птица, сжимающая в когтях меч и скипетр. Символ власти, дисциплины и насилия.
– Feldwebel Vogel…, – прошептал кто-то из темноты у стены с таким почтением и страхом, что стало ясно: это не просто имя, а титул и приговор в одном лице. Капрал. Вербовщик. Фогель – «Птица». Имя, идеально подходившее хищнику, сбивающему добычу для королевского гнезда.
Фогель не спеша прошёл к свободному столу в центре зала, отбрасывая на своем пути тень, которая, казалось, была тяжелее и плотнее его самого. Сапоги, покрытые дорожной пылью, стучали по каменному полу, отбивая ритм, не сулящий ничего хорошего. Он снял свою треугольную шляпу, швырнул её на стол и, не глядя, жестом, полным презрительного ожидания, потребовал пива. Хозяин, внезапно ставший юрким и подобострастным, сам понёс ему самую большую кружку.
Николаус в этот момент стоял на лестнице, протирая пыль с полок, до которых обычно никому не было дела. Его пальцы сжали тряпку так, что костяшки побелели. Вот он. Шанс. Воплощённый в виде этого жестокого, скалистого человека с глазами бухгалтера смерти. Теперь или никогда.
Он видел, как Фогель, отпив половину кружки залпом, поставил её на стол и тем же ледяным взглядом начал изучать мужскую часть заведения. Его взгляд скользнул по сгорбленным спинам крестьян, по испитым лицам стариков, по фигурам солдат – он искал свежее мясо. И его взгляд, холодный и цепкий, на мгновение задержался на Николаусе. На его широких плечах, на крепких руках, обнажённых по локоть. Взгляд был быстрым, оценивающим, безразличным. Но он его заметил.
Сердце в груди юноши заколотилось, как птица в клетке. Слез с лестницы, ноги были ватными, но шаг, по памяти тела, выверенным и твёрдым, как когда-то на плацу. Чувствовал, как на него смотрят десятки глаз. Грета, стоявшая у двери на кухню, смотрела с таким горьким, материнским пониманием, что Николаусу стало физически больно. Она едва заметно качала головой, и в этом движении было отчаяние женщины, провожающей на ту же дорогу слишком многих. Но он был глух к её предупреждениям.
Сделав глубокий вдох, в нос ударил запах пыли, пива и собственного страха, юноша медленно, но прямо направился к столу, за которым сидел Фогель. Каждый шаг отдавался в ушах громовым раскатом. Подошёл и замер, стараясь держать спину прямо, но не вызывающе.
Фогель поднял на него свои янтарные глаза. Молча. Выжидающе. Давление этого молчания было невыносимым.
– Herr Korporal… (Господин капрал…), – начал Николаус, и голос, к собственному удивлению, прозвучал достаточно твёрдо.
Фогель не ответил. Лишь медленно, с наслаждением отпил ещё глоток пива.
– Ich… ich möchte dienen. (Я… я хочу служить), – выдохнул молодой человек, вкладывая в эти слова всю свою решимость.
Только тогда вербовщик поставил кружку. Звук был оглушительным в тишине.
– So, (Так), – произнёс он. Его голос был низким, скрипучим, как ржавые петли. – Noch einer, der den Tod umarmen will. (Ещё один, желающий обнять смерть).
Он жестом велел Николаусу подойти ближе.
– Deine Legende. Schnell. Ich habe nicht den ganzen Tag. (Твоя легенда. Быстро. У меня нет целого дня).
И юноша начал. Говорил свою выученную, выстраданную историю. Николаус. Сирота. Католические земли. Пожар. Один. Ищет службы. Говорил медленно, подбирая слова, стараясь скрыть свой чужой акцент под маской просторечия и горя.
Фогель слушал, не перебивая, его лицо оставалось каменным. Когда Николаус закончил, вербовщик молча встал. Он был на голову ниже, но казался гигантом.
– Komm her, (Иди сюда), – бросил он и грубо схватил парня за плечо, повернув его к свету.
Начался осмотр. Унизительный, животный, стирающий последние следы человеческого достоинства. Фогель был как мясник на рынке.
Он сжал бицепсы парня своими мозолистыми пальцами, оценивая мускулатуру.
– Nicht schlecht, (Неплохо), – пробормотал он про себя.
Сгрёб его руки и заставил сжать кулаки, ощупывая костяшки.
– Harte Knochen. Gut. (Твёрдые кости. Хорошо).
Оттянул нижнее веко, заглядывая в глаза, словно проверяя лошадь на слепоту.
– Kein Fieber, (Нет лихорадки), – констатировал он.
Затем, без всякого предупреждения, грубо ткнул пальцем Николаусу в живот, чуть ниже рёбер, заставляя юношу вздрогнуть от неожиданности и боли.
– Die Milz. Gesund. (Селезёнка. Здорова).
Но самый унизительный момент был ещё впереди. Фогель, его лицо оставалось абсолютно бесстрастным, сжал челюсти парня своими пальцами, заставляя открыть рот.
– Zeig mir deine Zähne, Junge. (Покажи мне свои зубы, парень).
Николаус, краснея от стыда и бессильной ярости, подчинился. Стоя, разинув рот, пока этот человек изучал его зубы, словно жеребца на аукционе.
– Gut. Keine Fäulnis. Wirst harte Zwiebeln kaufen können. (Хорошо. Нет гнили. Сможешь жевать твёрдый лук).
Вербовщик отпустил юношу, и Николаус, чувствуя, как по щекам разливается жгучий стыд, отступил на шаг, с трудом переводя дыхание. Видя, как по залу пробежали сдержанные усмешки. Он был предметом. Вещью, оценённой в несколько возможных талеров вербовочной премии. И это было больнее, чем любая физическая боль.
И тогда Фогель задал свой самый опасный вопрос. Скрестил руки на груди и уставился своими холодными глазами.
– Du sprichst seltsam, Junge. Aber nicht wie ein Bauer. Wie ein verdammter Stadtschreiber. Warum? (Ты говоришь странно, парень. Но не как крестьянин. Как проклятый городской писец. Почему?)
Ловушка захлопнулась. Все смотрели на него. Тишина стала абсолютной. Даже пиво в кружках, казалось, перестало пузыриться.
И в этот момент в голове что-то щёлкнуло. Николаус не стал отрицать, юлить. Посмотрел прямо в глаза Фогелю и сказал то, что могло спасти или погубить. Вложив в свой голос не вымученную грусть, а гордую, оскорблённую горечь.
– Mein Vater… war von guter Familie. Bevor das Unglück kam. Er lehrte mich lesen. Jetzt ist es mir nichts wert. (Мой отец… был из хорошей семьи. До того, как пришла беда. Он учил меня читать. Теперь это ничего не стоит для меня).
Он не опустил глаза. Выдержал этот ледяной, пронизывающий взгляд. Николаус играл ва-банк, ставкой в которой была его жизнь.
Прошла вечность. Фогель не моргал. Потом уголок его рта, того, что не был искажён шрамом, дрогнул в подобии улыбки. Это было страшнее любой гримасы.
– Von guter Familie… (Из хорошей семьи…), – протянул он с насмешливым оттенком. – Das erklärt einiges. Die Manieren. Die Sprache. (Это кое-что объясняет. Манеры. Речь).
Он снова сел и отпил из кружки.
– Die Armee kann gebildete Männer gebrauchen. Zumindest solche, die lesen können. (Армия может использовать образованных людей. По крайней мере тех, кто умеет читать).
Николаус почувствовал, как камень свалился с его души. Он прошёл. Легенда выдержала проверку. Его унижение стало пропуском.
Фогель достал из-за пазухи маленький, засаленный блокнот и обмакнул перо в чернильницу.
– Also gut, Nikolaus. Wir werden dich auf die Probe stellen. (Ну что ж, Николаус. Мы испытаем тебя).
Решение было принято. Путь был выбран. Отступать было некуда.








