Текст книги "Прусская нить (СИ)"
Автор книги: Денис Нивакшонов
Жанр:
Попаданцы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 34 страниц)
Глава 76. Табачная лавка
Осень в этом году выдалась на загляденье. Весь октябрь стояла сухая, прозрачная погода, и Бреслау купался в золоте – липы и клёны вдоль улиц горели жёлтым и багряным, мостовые шуршали под ногами, воздух был до того чист и по приятному холоден, что, казалось, звенел при каждом вздохе.
Николаус шёл по Рыночной площади, прижимая к боку сумку с покупками. Дела в мастерской заняли всё утро: сперва забежал к тестю – обсудить заказ для купца Шульца, потом тащился на другой конец города к кузнецу за новыми стамесками, затем ещё к кожевнику за ремнями для верстака. Ноги гудели, но приятно – той усталостью, что бывает после хорошего рабочего дня.
Анна напросилась с ним, но в последний момент раздумала – засобиралась к Лене, проведать дочку. После свадьбы прошло уже два месяца, Лена с Томасом обживались в своём доме, и Анна частенько бегала к ним то с пирожками, то с вареньем, то просто посидеть, поглядеть, как молодая хозяйка управляется.
«Ты уж там нитку купи, – напутствовала она мужа утром. – Толстую, суровую, у меня вся вышла, а Иоганн опять рубаху порвал. И смотри не забудь, как в прошлый раз».
Николаус не забыл. Нитки лежали в сумке, рядом с коваными гвоздями для мастерской и куском орехового дерева – приглядел на расторговке, хороший кусок, на шкатулку пойдёт.
Он уже повернул к дому, но что-то заставило ноги остановиться. На углу Мясницкого переулка, там, где раньше была пустующая лавка, появилась новая вывеска. Свежая, краска ещё не потускнела, с аккуратно выписанными буквами: «Табачная лавка. Трубки, табак, принадлежности для курения», а внизу – дымящаяся трубка, умело нарисованная.
Николаус замер, разглядывая вывеску. И сразу вспомнил Фрица.
Тот на свадьбе Лены, два месяца назад, изрядно надоел всем со своими рассказами о табаке и трубках. Фриц всегда был говорлив, но тут его прорвало – видно, новая лавка, которую он открыл в Берлине, стала для него предметом особой гордости. Он таскал с собой трубку – красивую, с янтарным мундштуком – и при каждой возможности раскуривал её с таким важным видом, что Йохан, глядя на него, только крякал и отворачивался, чтобы не рассмеяться.
«Ты пойми, Николаус, – вещал Фриц, размахивая своей трубкой, – солдат без трубки – не солдат. Это как… как пушка без запального отверстия. Вроде есть, а толку нет. Трубка – она друг. Ты её выбираешь, она к тебе привыкает, и через год вы уже одно целое».
Николаус тогда только посмеивался в усы. На войне он, бывало, тянул из чужой трубки, когда товарищи угощали, но своей никогда не заводил. Не до того было – то походы, то ранения, то госпиталь, а потом мирная жизнь навалилась столько забот, что о такой роскоши, как личная трубка, он и не думал.
Анна, кстати, тоже подначивала. Уж после свадьбы, когда гости разъехались, она сказала: «А что, Николаус, может, и правда завести? Вон у Готфрида есть, у соседей мужики курят, а ты всё как-то… Не солдат, что ли?»
«Солдат, – ответил он тогда, – но без трубки. Привык как-то».
И вот теперь он стоял перед табачной лавкой и чувствовал странное, необъяснимое любопытство. Ноги сами повернули к двери.
Внутри пахло так густо и терпко, что у Николауса на мгновение закружилась голова. Смесь табачных листьев, каких-то трав, старого дерева и ещё чего-то неуловимого, восточного, сладкого. Полумрак, лишь несколько свечей горели на прилавке да солнечный свет пробивался сквозь маленькое, засиженное мухами оконце.
Полки тянулись вдоль стен от пола до потолка, и на них – чего только не было! Глиняные трубки, белые и красноватые, лежали рядами, как солдаты на плацу. Фарфоровые, расписные, с золотыми ободками, явно для богатых господ, красовались на отдельных подставках. Были и деревянные – вишнёвые, грушевые, буковые, но всё больше простые, грубоватой работы, для простого люда.
За прилавком стоял пожилой мужчина в опрятном, хоть и поношенном сюртуке. Увидев посетителя, он чуть приподнял брови – в такой час покупатели редко заходят, больше к вечеру, когда дела сделаны, – но ничего не сказал, только кивнул приветливо.
Николаус медленно прошёлся вдоль полок, разглядывая трубки. Как столяр, он сразу оценивал работу: вот эта небрежно обточена, видно, что мастер спешил; вот у этой мундштук криво поставлен – курить, наверное, неудобно будет; а эти, фарфоровые, красивы, но хрупки – чихнёшь, и разлетится.
Хозяин, наблюдавший за ним, наконец заговорил:
– Вы, я погляжу, господин, с понятием. Не первый раз трубки выбираете?
Николаус обернулся, усмехнулся:
– Столяр я. С деревом работаю. Вот и смотрю, как другие мастера трудятся.
– А, столяр – это уважаемо, – оживился хозяин. – Тогда вы, может, и морёный дуб оцените. У меня есть одна вещица, редкая. Я её из Северной Германии привёз, – продолжал хозяин. – Там, в Померании, старые мастера ещё работают. Говорят, из запасов ещё довоенных – до Первой Силезской войны. Всё берег для особого покупателя.
Он вышел из-за прилавка, подошёл к отдельной полочке, прикрытой тряпицей, и осторожно, почти благоговейно, снял её.
– Прошу.
Николаус шагнул ближе – и замер.
Трубка лежала на мягкой бархатной подкладке, и даже в полумраке лавки было видно, что это вещь особенная. Она была выточена из цельного куска тёмного, почти чёрного морёного дуба – дерево, пролежавшее в болоте не одну сотню лет, впитавшее в себя всю мощь земли и воды. Поверхность его отливала благородной патиной, гладкая, тёплая на вид, и казалась живой, дышащей.
Длинный мундштук из серебра – не крикливо-блестящего, а тускловатого, с мягким, тёплым отливом, какой бывает у вещей, что пережили не одно поколение. У самого соединения с чубуком – тончайшая гравировка: ветвь дуба с тремя маленькими листочками. Работа была столь искусна, что, казалось, листья вот-вот зашелестят от лёгкого дуновения.
Чашечка – идеально круглая, гладкая, без единого изъяна. Древесный рисунок расходился от неё красивыми волнами – такие узоры бывают только у старого, выдержанного дерева. Трубка была новой, ни разу не куренной, и от этого казалась особенно чистой, нетронутой, ждущей своего часа.
– Можно? – спросил Николаус, и голос его чуть сел.
– Берите, берите, – кивнул хозяин.
Николаус протянул руку и взял трубку. И в то же мгновение почувствовал – тяжесть в ладони была неожиданной, веской, осязаемой. Трубка словно сама легла в руку, пальцы сами нашли удобное положение, будто она всю жизнь только и ждала, чтобы он её взял.
Он гладил поверхность, проводил пальцем по гравировке, по холодному серебру, по тёплому, чуть шершавому дереву. Как столяр, он оценивал качество полировки – безупречное. Как мастер, понимал, сколько труда вложено в эту вещь.
– Морёный дуб, – тихо сказал хозяин, подходя ближе. – Знаете, что это такое? Дерево, что сотни лет в болоте пролежало. Вода из него всё лишнее вымыла, только сердцевину оставила – крепкую, чёрную, как камень. Такое дерево огня не боится, влаги не боится, времени не боится. Вещь – на века.
Николаус молчал, не в силах оторваться от трубки.
Продавец вдруг спросил:
– Вы, господин, служили, вижу? Хромаете чуть… И руки – не только столярные, солдатские тоже. По себе знаю.
Николаус поднял глаза. Взгляд хозяина был понимающим, своим.
– Под Лейтеном были? – спросил тот.
– Был. И под Лобозицем, и под Кунерсдорфом, – ответил Николаус коротко, как отвечают солдаты, не любящие долгих рассказов.
Хозяин кивнул, и на мгновение в лавке повисло молчание – то особое, солдатское, когда слова не нужны.
– Я под Лейтеном ногу потерял, – сказал хозяин тихо. – Не совсем, но хромаю, как видите. Потому и в торговлю подался. В каких войсках довелось?
– В артиллерии, – коротко ответил Николаус.
– Артиллеристы народ основательный, – улыбнулся хозяин. – Им и трубка нужна основательная. Не какая-нибудь глиняная одноразовая, а на всю жизнь.
Николаус снова посмотрел на трубку. Она лежала в его руке, тяжёлая, надёжная, и от неё исходило какое-то тепло – не физическое, а душевное, что ли. Будто он держал не просто кусок дерева с серебром, а что-то большее.
– Сколько? – спросил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
Хозяин назвал цену. Николаус внутренне присвистнул – дорого. Для столяра, конечно, не разорительно, но и не мелочь. На эти деньги можно было купить новый инструмент, или добрые сапоги, или пару месяцев кормить семью.
Внутренний голос заворчал: «Ты что, с ума сошёл? Никогда не курил, и вдруг – такая трата. Анна скажет – транжира. На что она тебе?»
Но рука не выпускала трубку. И чем дольше он её держал, тем яснее понимал – это его вещь. Не объяснить почему. Просто – его.
Николаус вспомнил слова Фрица: «Хорошая вещь сама тебя находит». И ещё: «Трубка – на всю жизнь. Переживёт и тебя, и детей твоих, если беречь».
– Беру, – сказал Николаус и сам удивился твёрдости своего голоса.
Хозяин довольно кивнул, будто иного ответа и не ждал. Он ловко завернул трубку в мягкую холстину, перевязал бечёвкой и протянул Николаусу.
– Табак какой предпочитаете? – спросил он. – Для начала советую самый простой, виргинский. Не крепкий, не сладкий – в самый раз, чтобы привыкнуть.
– Давайте, – согласился Николаус. – И ещё… как её раскуривать? Я, признаться, не курил никогда. Так, баловался с товарищами.
Хозяин улыбнулся:
– Набьёте не туго, чтобы тянулось, раскурите от лучины или свечи – и всё. Первые затяжки тяжёлые будут, кашлять станете. А потом привыкнете. И запомните: трубка – она как жена. Любить надо, холить, чистить после каждой курки. Тогда и служить будет долго.
Николаус расплатился, спрятал свёрток в сумку и вышел из лавки. На улице уже смеркалось, зажигались первые фонари, где-то вдалеке перекликались ночные сторожа.
Он шёл домой, прижимая сумку к боку, и чувствовал себя мальчишкой, который стащил у отца запретную сладость. На душе было легко и празднично – впервые за долгое время он купил вещь не для дела, не для работы, не для семьи, а просто для себя.
У старого дуба на окраине города он не выдержал – сел на лавочку, достал свёрток, развернул холстину. В сгущающихся сумерках трубка выглядела ещё благороднее – тёмное дерево впитало последние лучи заката и светилось изнутри янтарём. Серебро мягко поблёскивало, три дубовых листочка словно шевелились на ветру.
Николаус вертел трубку в руках, гладил гладкую чашечку, пробовал, как ложится в пальцы, как мундштук прикусывается. Хороша. До чего же хороша!
Домой он влетел почти бегом. Анна уже хлопотала у печи, пахло тушёной капустой и жареным луком.
– Ну что, пришёл, бродяга? – встретила она его. – Нитку купил?
Николаус молча выложил на стол моток суровой нитки, потом гвозди, потом кусок орехового дерева. Анна одобрительно кивнула.
– Молодец. А это что? – она кивнула на свёрток, который супруг всё ещё прижимал к груди.
Николаус, как фокусник, развернул холстину и положил трубку на стол. Анна замерла, разглядывая.
– Ой, – выдохнула она. – Какая красивая!
Анна взяла трубку в руки, повертела, поднесла к свече, разглядывая гравировку.
– Трубка? Ты купил трубку? – В голосе было удивление, но не осуждение. – Ты же никогда не курил.
– Фриц наговорил на свадьбе, – усмехнулся Николаус, чувствуя себя немного виноватым, но больше довольным. – Вот, думаю, пора. Для солидности.
Анна смотрела на него, на трубку, и вдруг улыбнулась:
– Ну, для солидности так для солидности. Красивая, правда. Дорогая, поди?
– Не дёшево, – признался Николаус. – Но зато на всю жизнь. Хозяин сказал – морёный дуб, из болот, века прослужит.
– Ну, раз на всю жизнь – тогда ладно, – Анна вернула трубку. – Только не дыми в доме, как сосед Шульц. А то знаешь, у него весь дом провонял – ни сесть, ни встать.
– Не буду, – пообещал Николаус. – На улице буду.
Анна посмотрела на трубку, на мужа и вздохнула:
– Ладно уж, сегодня, для первого раза, можешь здесь попробовать. Но чтоб впредь – на улицу!
После ужина она, уставшая за день, ушла в спальню. Николаус остался один в горнице. Дрова в печи догорали, угли светились тёплым красным светом, в комнате было тихо, только часы тикали на стене.
Он достал трубку, табак – хозяин положил ему небольшой свёрток, "на пробу". Набивать пришлось долго – пальцы не слушались, табак сыпался на стол, крошки прилипали к рукам. Наконец кое-как утрамбовал, сунул в рот мундштук, подвинулся к столу, раскуривая от свечи.
Первая затяжка была ужасна. Дым ударил в горло, в лёгкие, Николаус закашлялся так, что из глаз брызнули слёзы. Он откашлялся, вытер глаза, снова попробовал. Легче. Ещё раз – и вдруг пришло странное, тёплое, успокаивающее чувство.
Трубка курилась ровно, мягко. Дуб нагрелся, но не обжигал, мундштук оставался прохладным. Дым поднимался к потолку, таял в полумраке, пахло деревом и чуть-чуть мёдом.
Николаус сидел в кресле, смотрел на угли, курил. Мысли текли медленно, лениво. Вспомнилась война, Йохан, Фриц, как они сидели у костра после боя под Лейтеном, и Фриц тогда тоже курил и травил байки. Йохан молчал, грел руки у огня. А он, Николаус, просто сидел и слушал.
Хорошее было время. Тяжёлое, страшное, но хорошее. Потому что друзья были вместе.
Он затянулся ещё раз, выдохнул дым. Трубка в руке грела, успокаивала. Николаус вертел её, любовался гравировкой, гладил гладкую чашечку. Хороша…
И тут случилось это.
Он задумался, глядя на огонь, и рука, державшая трубку на колене, чуть расслабилась. Трубка качнулась, соскользнула – и с глухим, отчётливым стуком упала на пол.
Николаус вздрогнул, мгновенно наклонился, схватил трубку. Сердце ухнуло куда-то вниз. Он поднёс её к свече – и похолодел.
На чашечке, сбоку, красовался небольшой, но отчётливый скол. Крошечный кусочек дерева откололся, оставив после себя неровную, светлую зазубрину. Форма её была странной, неправильной – она напоминала крошечный остров на карте неведомого моря.
– Чёрт! – вырвалось у Николауса.
Из спальни высунулась Анна:
– Что там? Что упало?
– Трубку уронил, – мрачно ответил Николаус. – Сколол.
Анна вышла, подошла, взяла трубку, посмотрела на скол. Вздохнула:
– Эх ты, растяпа. Новая же вещь, дорогая. Теперь с браком.
Николаус молчал, чувствуя, как внутри закипает досада – на себя, на свою неуклюжесть. Только купил, только обрадовался – и вот.
Но вдруг, сквозь досаду, пробилось что-то другое. Он смотрел на скол, гладил его пальцем – край был острый, свежий, – и думал.
«Новая была, чистая, как с иголочки. А теперь – с отметиной. Как я сам».
Он вспомнил своё ранение под Кунерсдорфом, как осколок ядра ударил в ногу, как он падал, как Йохан тащил его с поля боя. Шрам остался на всю жизнь. И хромота. Тоже отметина.
– Ничего, – сказал он вдруг. – Теперь моя.
Анна удивлённо подняла брови.
– Что?
– Была новая, чужая почти, – объяснил Николаус, всё ещё гладя скол. – А теперь – своя. С отметиной. Как я. Понимаешь?
Анна смотрела на него, и в глазах её было что-то тёплое, понимающее.
– Чудной ты, Николаус, – сказала она тихо. – Но, может, и правда. К счастью.
Она поцеловала супруга в лоб, ушла в спальню. Николаус остался один.
Он снова сел в кресло, набил трубку – уже увереннее – и раскурил. Сидел, курил, смотрел на огонь. Трубка теперь была с изъяном, но стала от этого только роднее. Она больше не была идеальной, музейной, нетронутой. Она была живой – со своим первым шрамом, со своей первой историей.
Утро встретило его солнцем и морозцем. Николаус вышел во двор, сел на лавку под яблоней. Яблоня уже облетела, последние листья кружились в воздухе, падали на землю.
Он достал трубку, набил, раскурил. Получалось уже лучше – не кашлял, затягивался ровно, с удовольствием.
Вышла Анна с чашкой парного молока, села рядом.
– Куришь? – спросила.
– Курю, – ответил Николаус.
Анна посмотрела на скол, который при утреннем свете был хорошо виден – светлое пятнышко на тёмном дереве.
– А знаешь, – сказала она, – он даже симпатичный. Не бросается в глаза, а если присмотреться – вроде как особенность. Как у тебя хромота. Сразу видно – человек бывалый.
Николаус усмехнулся:
– Я же говорил – теперь моя.
Они сидели молча, прижавшись друг к другу, смотрели на сад, на небо, на золотую осень. Где-то вдалеке кричали петухи, лаяли собаки, город просыпался.
Николаус курил, и трубка в его руке была тёплой, живой, своей. Он не помнил, за столько лет успел позабыть, что спустя века эту трубку будет держать в руках другой Николай – одинокий старик в далёкой Розовке, и будет гладить тот же скол, и думать о том, откуда он взялся.
А Николаус просто сидел на лавке с супругой, курил и был счастлив.
Глава 77. Рождение внуков
Зима 1769–1770 годов выдалась лютая. Морозы ударили ещё в начале декабря, а к середине месяца завернуло так, что птицы замерзали на лету. Бреслау утонул в сугробах, улицы замело, и горожане отсиживались по домам, лишь по самым неотложным делам выбираясь наружу, кутаясь в тулупы и шубы.
В доме Николауса было тепло. Печь гудела ровно, дрова потрескивали, и оранжевые отсветы плясали на стенах. За окнами выл ветер, бросал пригоршни снега в стёкла, но здесь, внутри, пахло печёным хлебом, сушёными травами и чуть-чуть – табаком.
Анна, глядя на лютые морозы, махнула рукой ещё в начале декабря: «Кури уж в доме, пока холода не отпустят. Только у печи сиди, чтоб дым в трубу тянуло, и не вздумай по комнатам с ней ходить». Николаус и сидел – в своём кресле, у самого огня, и трубка его верная, со сколом, попыхивала ровно, согревая не хуже печи. Он курил и смотрел на огонь, предаваясь той особенной полудрёме, когда мысли текут медленно, ни за что не цепляясь.
В этот вечер Анна уже легла. За окнами метель, чего зря сидеть, завтра вставать рано – по хозяйству дел невпроворот. Но Николаус не спешил. Любил эти тихие часы, когда весь дом спит, а он один на один с огнём и своими мыслями.
В дверь постучали.
Стук был громкий, отчаянный, не чета обычному гостевому. Николаус вздрогнул, поставил трубку на край стола, поднялся. Кого там принесло в такую ночь?
Открыл – и обомлел. На пороге стоял Томас, зять, но узнать его было трудно: шапка набекрень, лицо красное от мороза и ветра, брови и ресницы в снегу, плечи залеплены так, будто он сугроб обнимал.
– Николаус! – выдохнул Томас, и пар повалил изо рта. – Лена!.. Началось!.. Повитуха уже там, но Лена мать просит!
Из спальни уже вылетала Анна – накидывала платок на ходу, запахивала тулуп.
– Господи Иисусе! – причитала она. – В такую-то метель! Томас, ты как добрался-то?
– На лыжах, – ответил Томас, всё ещё тяжело дыша. – Пешком бы не пробился.
Николаус тоже шагнул к двери, нашаривая шапку, но Анна обернулась на пороге и так глянула, что супруг замер.
– А ты куда? – спросила она таким тоном, каким, наверное, останавливала солдат, рвущихся в безнадёжную атаку.
– Как куда? С вами.
– Сиди здесь, – отрезала Анна. – Там бабье дело. Нечего тебе там делать. Молись лучше.
И дверь захлопнулась.
Николаус остался один. Стоял посреди горницы, смотрел на дверь, потом перевёл взгляд на заиндевевшее окно, за которым ничего не было видно, кроме бешеной пляски снега.
В доме стало тихо. Только часы тикали на стене да ветер выл в трубе.
Николаус подошёл к столу, взял трубку. Пальцы дрожали. Он посмотрел на свои руки – мозолистые, в мелких шрамах от столярной работы, в табачных пятнах – и разозлился.
– Как перед боем, – сказал он вслух, и голос в пустой комнате прозвучал глухо.
Он сел обратно в кресло, попытался закурить, но рука дрожала, и табак сыпался мимо чашечки. Чертыхнувшись, отложил трубку. Сжал ладони в кулаки, заставил себя дышать ровно.
Вспомнилось, как ждал рождения Иоганна. Тоже вот так сидел – в углу, на кресле-качалке, боялся дышать и слушал, что происходит за стеной.
Николаус усмехнулся своим воспоминаниям. Глупый был, молодой. Теперь вроде поумнел, а дрожит так же. Иоганн родился, выжил, вырос. И Лена выросла. И вот теперь у Лены своё дитя.
Николаус сидел в кресле и смотрел на огонь. Мысли кружились, как снег за окном.
Под утро метель стихла. Небо на востоке начало светлеть, пробиваться сквозь тучи бледной синью. Николаус задремал в кресле, так и не раздеваясь, уронив голову на грудь.
Стук в дверь вырвал его из сна мгновенно, как когда-то вырывал сигнал тревоги. Он вскочил, едва не опрокинув кресло, кинулся открывать.
На пороге стоял Томас. Уставший, замёрзший, но сияющий так, что даже в сером утреннем свете было видно.
– Сын! – выдохнул он. – Сын, Николаус! Лена просила назвать Готфридом, в честь деда.
Николаус молчал. Смотрел на Томаса и не мог вымолвить ни слова. Потом шагнул вперёд и обнял зятя – крепко, по-солдатски, хлопнув по спине так, что тот охнул.
– Поздравляю, Лена как? – спросил Николаус, когда отпустил. Голос хрипел, сорванный волнением и бессонной ночью.
– Спит. Всё хорошо. Повитуха говорит – богатырь будет. – Томас замялся, потом добавил тише: – Я пойду, Николаус. Там ждут.
– Иди, – кивнул Николаус. – Иди, конечно.
Томас ушёл, увязая в свежих сугробах. Николаус закрыл дверь и долго стоял, прижавшись лбом к холодному дереву. В голове было пусто и одновременно полно – мыслей не было, только чувство. Огромное, тёплое, щемящее.
«Ещё один, – подумал он. – Ещё одна ниточка».
Через несколько дней, когда метели наконец унялись и мороз чуть отпустил, Николаус с Анной собрались к молодым. Анна несла узелок с гостинцами – пироги, крынку сметаны, сушёные яблоки.
В доме Томаса и Лены было тепло и влажно, пахло молоком, травами и тем особенным, младенческим запахом, который ни с чем не спутаешь. Лена встретила их у порога – бледная, с тёмными кругами под глазами, но счастливая до того, что светилась вся, как свечка.
– Папа! – она обняла отца, прижалась на мгновение, потом отстранилась и улыбнулась Анне: – Мама, ты уже видела, а папа ещё нет. Идёмте.
Она взяла отца за руку и повела в горницу. Анна пошла следом, улыбаясь чему-то своему.
Колыбель, которую Николаус смастерил ещё осенью, как только узнал, что Лена с Томасом ждут ребёнка – стояла у печи. Он тогда неделю просидел в мастерской по вечерам, вымерял, шлифовал, вырезал яблочки на спинке. Анна ворчала, что супруг спит мало, но Николаус только отмахивался: «Успею выспаться. А внуку колыбель нужна хорошая, не абы какая».
Лена подвела отца к колыбели, откинула кружевной полог.
– Смотри, папа.
Николаус смотрел.
Готфрид был крошечный, сморщенный, красный, как рак, с кулачком, засунутым в рот. Спал, чуть посапывая, и ресницы у него были длинные-длинные – как у Лены в детстве. Волос на голове почти не было, только светлый пушок, и казалось, что голова у него слишком большая для такого маленького тельца.
– Можно? – спросил Николаус шёпотом.
Лена кивнула, помогла – подложила руку, напомнила, как правильно, чтобы головку поддержать.
И вот Николаус впервые в жизни держал внука.
Тяжесть была почти невесомой. Почти. Но руки его – руки, которые таскали пушки, которые держали топор и рубанок, которые сжимали шпагу в рукопашной, – эти руки вдруг стали каменными от напряжения. Он боялся сжать, боялся уронить, боялся даже дышать.
Николаус смотрел на крошечное лицо и видел: нос – мамин, курносый и смешной. А вот разрез глаз… Его. Гептинговский. Та же форма, тот же рисунок бровей, который он сотни раз видел в зеркале.
В горле встал ком. Твёрдый, горячий, непроглатываемый. Николаус хотел что-то сказать, но голос сорвался. Он просто стоял, держал это тёплое, живое, посапывающее существо, и чувствовал, как по щеке ползёт слеза.
Лена заметила, тронула за рукав:
– Пап… Ты чего?
– Ничего, – хрипло ответил Николаус. – Радуюсь.
Он постоял ещё немного, потом осторожно, бережно, как величайшую драгоценность, вернул маленького Готфрида в колыбель. Быстро отвернулся к окну, делая вид, что разглядывает узоры на стекле.
Анна подошла, встала рядом, погладила по спине. Молча. Понимающе.
Зима тянулась долго, но Николаус теперь часто отлучался из дома – захаживал к молодым. То дров подвезёт, то санки починит, то просто посидит, поглядит на внука.
Сначала он боялся брать маленького Готфрида на руки – всё казалось, что сделает что-то не так. Но Лена ловко подсовывала ему завёрнутого младенца: «Подержи, пап, мне надо кашу помешать». И он держал. Сначала замирая, потом всё спокойнее.
Однажды Готфрид, наевшись, заснул у деда на руках. Николаус сидел неподвижно полчаса, боясь шелохнуться, даже дышал через раз. Анна, застав его в этой позе, фыркнула в кулак:
– Сидишь как истукан. Отсохнет всё.
– Пусть, – ответил Николаус шёпотом. – Лишь бы не разбудить.
Анна покачала головой, но в глазах у неё было тепло.
Весной, когда сошёл снег и зазеленели первые листья, Николаус принёс новый подарок.
Он вырезал его сам, в мастерской, по вечерам, когда основная работа заканчивалась. Долго вымерял, шлифовал, доводил до ума. Получилась небольшая фигурка из дуба – солдатик. Не игрушечный, нет. Скорее оберег. В мундире, с ружьём, но с добрым, почти улыбающимся лицом. Никакой угрозы, только память.
– Это Готфриду, – сказал он. – Пусть лежит в колыбельке. Оберег.
Лена взяла фигурку, повертела в руках, разглядывая тонкую работу. Потом подняла глаза на отца:
– Пап, ты же не любишь вспоминать войну.
Николаус помолчал. Потом ответил:
– Я не войну вспоминаю. Я – вас. Чтобы помнил, что его дед был солдатом, но вернулся домой.
Готфрид в этот момент, будто поняв, загукал и потянул ручки к фигурке. Лена улыбнулась, хотя глаза у неё блестели, положила солдатика в колыбель. Анна, стоявшая в дверях, украдкой вытерла уголок глаза краем фартука.
Осенью 1771 года Лена пришла к отцу одна, без сына. Села рядом на лавку у дома, где Николаус курил, глядя на облетающую яблоню. Молчала долго, теребила край платка.
– Ты чего? – спросил Николаус.
– Пап… – Лена вздохнула глубоко. – Я опять.
Николаус не сразу понял. Потом до него дошло.
– Снова?
Лена кивнула, улыбнулась виновато:
– Томас радуется. А я боюсь. Вдруг не справлюсь? С двумя-то?
Николаус убрал трубку, обнял дочь за плечи, притянул к себе.
– Справишься, – сказал он твёрдо. – Ты у нас сильная. В мать.
– А ты поможешь?
– А то.
Анна-младшая родилась в мае 1772 года.
Весна в тот год выдалась ранняя, тёплая. Яблоня во дворе Николауса стояла вся в бело-розовом облаке, пчёлы гудели, и воздух был сладким до головокружения.
Томас прибежал счастливый, запыхавшийся, прямо с порога закричал:
– Дочка! Николаус, у нас дочка!
– Как назвали? – спросил Николаус, хотя уже знал ответ.
– Анной! В честь тёщи!
Николаус кивнул, чувствуя, как что-то тёплое разливается в груди.
Он пошёл к молодым – теперь уже уверенно, не как в первый раз. Взял на руки крошечную девочку – ещё меньше, чем Готфрид когда-то, легче, будто пёрышко. Смотрел в сморщенное личико и не мог насмотреться.
Бабушка Анна стояла рядом, сияла так, что морщины вокруг глаз стали глубже, но красивее.
– Ну, здравствуй, тёзка, – сказала она тихо. – Долго ты собиралась.
Анна-младшая таращила глаза и молчала, но в этом молчании был целый мир.
Лето 1772 года стояло жаркое, солнечное. Николаус теперь редко сидел в мастерской – всё больше во дворе, под яблоней. Там и работа спорилась, и за внуками приглядывать удобно.
Готфриду было два с половиной. Он бегал по двору, как заводной, командовал, тараторил без умолку. Увидит жука – крик на весь двор: «Деда, смотри!» Найдёт камешек – тащит показывать. За дедом ходил хвостиком, помогал во всём: подать рубанок, подержать гвоздь, наступить на стружку.
Анна-младшая лежала в плетёной корзине, прикрытая марлей от мух, и гукала, пуская пузыри. Иногда засыпала, и тогда становилось тихо, только пчёлы гудели в яблоневых ветках да где-то вдали перекликались петухи.
В один из таких дней Анна-старшая вышла с миской яблок, села рядом на лавку. Резала яблоко дольками, совала Готфриду – тот хватал, жевал, сосредоточенно морща лоб, и убегал дальше.
– Ну что, дед, – тихо спросила Анна, чтобы дети не слышали. – Дождался?
Николаус смотрел на внуков, на яблоню, на жену. Солнце светило сквозь листву, пятна ложились на траву, на корзину с младенцем, на Готфрида, который бегал за бабочкой.
– Дождался, – ответил он.
Анна помолчала, потом спросила то, что, видно, давно хотела спросить:
– И не жалко? Что тогда, в молодости, всё это пропустил?
Николаус знал, о чём она. Семь лет, что забрала война. Семь лет, когда он не видел, как растут его собственные дети. Иоганну было двенадцать, когда его призвали, – он уже помогал в мастерской, уже смотрел на отца почти как на равного. А когда Николаус вернулся, Иоганн стал взрослым мужчиной, почти чужим. Лене было девять – она помнила его уход, помнила, как он обещал вернуться, и все эти годы, пока его не было, она успела превратиться из девочки в девушку, которая потом долго не могла привыкнуть к вернувшемуся отцу.
Он молчал долго. Потом ответил:
– Жалко. Конечно, жалко. Да только выбора у меня не было – сама знаешь, как оно тогда. Королевский приказ. – Он помолчал, глядя на дым, уходящий в небо. – Но если бы не те семь лет – может, и этого бы не было. Готфрида, Анну-младшую. И тебя вот рядом… Тут не угадаешь, Анна. Жизнь – она хитрее нас.
Он затянулся, выпустил дым в безоблачное небо. Дым поднимался вверх, таял, растворялся в синеве.
Готфрид подбежал, ткнул пальцем в трубку:
– Дай!
Николаус рассмеялся, убрал трубку подальше:
– Рано тебе ещё, мал. Вырастешь – тогда поговорим.
Готфрид надулся, но тут же отвлёкся – увидел кошку, перелезающую через забор, и помчался к ней, забыв про всё на свете.
Ночью Николаус долго не мог уснуть.
Лежал на спине, смотрел в потолок, залитый лунным светом. Анна тихо посапывала рядом, уткнувшись носом ему в плечо. За окном стрекотали сверчки, где-то вдалеке лаяла собака, пахло ночной прохладой и сеном.
Он вспоминал сегодняшний день. Тёплые щёки Анны-младшей, прижатые к его лицу, когда он брал её на руки. Пальцы Готфрида, вцепившиеся в его руку, когда они строили башенку из кубиков. Смех, яблоки, солнечные зайчики на траве.
Мысль пришла сама собой, незваная, но отчётливая, как удар колокола:
«В той жизни я был последним. А здесь – я первый».
Он закрыл глаза. Где-то в саду запел соловей – заливисто, счастливо, будто тоже радовался этой тёплой летней ночи.
Мирная ночь. Мирная жизнь. Внуки спят. Яблоня спит. Всё хорошо.
Николаус повернулся на бок, прижался к тёплому боку Анны и провалился в сон – глубокий, спокойный, без сновидений. Такой, какой бывает только у людей, проживших хороший день и знающих, что завтра будет ещё один.








