Текст книги "Море для смелых"
Автор книги: Борис Изюмский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)
– Как ваш начальник, я обязана вмешиваться, – с сожалением сказала она. – Садитесь.
Куприянов недобро усмехнулся и сел.
– Мы назначим комиссию по расследованию, – объявила Мануйло.
– Чего?
– Обстоятельств дела.
Куприянова возмутила эта бестактность. Он хотел было ответить резко, вывести из равновесия этого робота в юбке, чтобы с ее лица свалилась маска сдержанности и неимоверной деловитости, сказать ей: «Но ведь и мне, вашему подчиненному, тоже небезразлична, товарищ Мануйло, ваша, так сказать, личная жизнь, неблагополучие в вашей собственной семье».
Все в городе знали, что муж Тирады – кутила, только она делала вид, будто ей ничего не известно.
Но и на этот раз Куприянов сдержал себя.
– Зоя Федоровна, – сказал он как можно спокойнее. – Не будем вламываться с отмычками в душу друг к другу. Я вчера имел долгий разговор с товарищем Углевым и полагаю, что это освобождает вас от спасительных бесед. Комиссий можете назначать сколько посчитаете нужным… Но по служебным делам… Личными же делами каждому лучше заниматься самому.
– Я лишь хотела выполнить свой прямой долг, – как-то вяло, словно по инерции, произнесла Мануйло. Видно, что-то вспомнила, щеки у нее сразу отвисли, и на какое-то мгновение она стала похожа на старую печальную собаку. В нем даже шевельнулось сочувствие: у нее ведь своя боль, и она, возможно, искренне хочет, чтобы у всех был полнейший порядок…
– Ну, если вы были у товарища Углева…
Больше, собственно, говорить ей было не о чем.
Куприянов медленно шел к больнице. «Разве грубое вторжение в человеческую душу, угрозы могут что-нибудь изменить?» – с горечью думал он.
Было тяжело узнавать о мстительных похождениях Тани. Оказывается, можно прожить с человеком бок о бок много лет и даже не догадываться, что у него на донышке характера. Но ведь это он довел ее до такого состояния, когда человек теряет контроль над своими поступками!
Наверное, и сына успела настроить против.
Это опасение, к сожалению, скоро подтвердилось. Встретив Володю на улице, Алексей Михайлович привел его к себе, в маленькую комнату возле ординаторской. Хмурый Володя неохотно шел следом за отцом, покусывая губы.
– Вот что, сынок… – сказал Куприянов, когда они сели на кровать.
В комнате был только один стул и небольшой стол. Володя исподлобья посмотрел на убогую обстановку, на стены с вбитыми шляпка ми гвоздей, злорадно подумал: «Как клопы».
– …мое отношение к тебе не изменилось, я по-прежнему тебя очень люблю.
– Но ты ушел от нас! – выкрикнул юноша.
Хотел сказать «променял», – что-то помешало произнести это слово.
– Я был и буду тебе отцом.
Юноша вскочил, нахохленный, непримиримый, даже враждебный.
– А мне ты такой не нужен!.. Я… я… отказываюсь от тебя… Мы с мамой так решили, если ты променял…
Он, наконец, выговорил ненавистное слово.
У Куприянова вдруг разболелось сердце. Ну что он мог ответить своему мальчику, когда сам когда-то был вот таким же и говорил почти этими же словами? Он тоже встал.
– Скажу одно, Володя: я не заслужил подобного отношения… Вырастешь – многое поймешь. Отказаться – твое дело. Но думаю, что ты потеряешь от этого не меньше моего…
Ему необходимо было встретиться с Леокадией, необходимо, как глоток свежего воздуха, приободрить ее, самому получить поддержку.
Они давно не виделись. Куприянову казалось, что она избегает встреч, умышленно отдаляется, а это было бы самым страшным.
Куприянов зашел в застекленную будку. Телефон-автомат глотал монеты одну за другой, как больной спасительные пилюли. Наконец удалось дозвониться. Он попросил позвать к телефону Юрасову.
Мужской голос ответил:
– Леокадия Алексеевна на уроке. Кто спрашивает?
Куприянов положил трубку, через час снова позвонил. На этот раз Леокадия подошла к телефону.
– Слушаю вас…
– Лешенька, это я… Нам необходимо встретиться…
Она замерла на дальнем конце провода, наконец произнесла:
– Хорошо.
– Когда? Где?
Снова молчание. Видно, кто-то рядом мешал ей ответить. Куприянов спросил:
– Ты когда освобождаешься сегодня?
– В начале одиннадцатого, когда уложу детей спать.
– В половине одиннадцатого я буду ждать у почтамта.
– Хорошо…
Встретиться надо, встретиться необходимо. Он ей скажет: «Давай вместе уедем».
…Остаток дня прошел у Куприянова в напряженной работе – принимал больных. У тридцатитрехлетнего мужчины оказался рак легкого: вот отчаянное и непоправимое горе!
У работницы с химкомбината врачи предполагали язву двенадцатиперстной кишки, но он успокоил женщину, установив, что это спайки.
Потом навалились, по обыкновению, дела административные.
Сегодня он делал все с охотой – энергично шутил, его давно не видели таким. И все вокруг тоже повеселели, и работа как-то удивительно ладилась.
Он пришел к почтамту в начале одиннадцатого, стал в тени колонны. Минут через десять появилась Леокадия. Боже мой – одни глаза остались.
– Лешенька, наконец-то!
– Пойдем куда-нибудь…
Они торопливо перешли освещенную улицу и очутились в темном парке.
Куприянов, чтобы не расстраивать ее, не стал рассказывать ни о разговоре с Тирадой, ни о тягостной сцене с сыном. Зато подробно передал беседу с Углевым и особенно его последние слова.
– Он честный человек, не ханжа. И я уверен – таких много.
– Но я не хочу, чтобы из-за меня страдал ты.
– Да кто меня тронет! – воинственно воскликнул он. – Что я – донжуан какой-нибудь? Я не хочу прятаться вот так, по темным закоулкам.
Алексей губами прикоснулся к ее глазам, почувствовал на них слезы.
– Ну что ты, сердце мое львиное, что ты?
Леокадия прислонилась к его груди. Плечи ее вздрогнули.
– Оно совсем не львиное… Нет больше сил… Папа получил анонимку, что я – распутница. Свалился… Брат и соседка около него… Он молчит, но так на меня смотрит… Я больше не могу…
Лешка, как маленькая девочка, всхлипывая, бормотала:
– Каждый день подхожу к вывешенной в учительской галете и смотрю: нет ли статьи этого пакостника Генирозова?
– Ну, ты наивный человек! Кто же ее напечатает, не проверив? Слушай, Лё, вот папа выздоровеет – и мы сядем с тобой рядом, расстелем карту страны, ты закроешь мне глаза ладошкой, а я карандашом ткну в карту… И мы поедем туда, куда покажет карандаш. Ладно?
Она притихла, видно представляя и эту карту и карандаш-вещун. Тяжко вздохнула:
– Но разве могу я увезти тебя от Володи, от полюбивших тебя здесь, в Пятиморске, людей? Ты должен возвратиться домой…
– Но это невозможно! Ты понимаешь – невозможно!!
– Это я, я внесла смуту в твою жизнь.
– Неправда!
– Нет, правда…
ДВЕ БЕДЫ
Слава, бесчестие имеют свои масштабы и свою глубину. Одна слава у киноактера, которого знают в любом уголке страны, другая у любителя-артиста районного масштаба.
Но бывает и так: опозорят человека на городок, а ему больнее, чем если бы на весь мир, потому что здесь все его близко знают, уважают… И в глазах каждого читает он то недоумение, то осуждение, то сочувствие, то любопытство, и некуда деться от этих глаз.
В Пятиморске все знали семью партизана Юрасова, справедливого, безупречной жизни человека. У всех на виду росла его дочка Лешка – Леокадия: кончила местную школу, строила комбинат, приезжала из университета на каникулы, а потом возвратилась в родной город учительницей.
И теперь недобрая молва особенно тяжко ранила и ее и, отца. Когда же Алексей Павлович получил анонимку; «Хорошо же воспитал ты свою дочь, верно, и сам такой», – она и вовсе подкосила Юрасова. Он не показал письмо Леокадии, она прочитала его случайно: когда отцу стало плохо, искала лекарство, а нашла в его столе письмо. Первая же строчка занозой вошла в сердце.
Алексей Павлович пролежал несколько дней и, ох, как много передумал за эти дни.
Когда-то он считал Шеремета человеком, способным искалечить жизнь Леокадии. Он видел в нем парня без образования, без прочного места в жизни, с тяжелыми изломами судьбы. И все же это было лучше, чем Куприянов с его образованием, известностью в городе… Было честнее. И тревога за дочку стала еще больше, и стыдно было за себя. Что думают о нем Альзин, Углев, старый друг Самсоныч?
Алексей Павлович в какой уж раз вспоминал свою любимую, часто повторяемую дочери фразу: «Главное – народная молва».
Но тут же пытался оправдать Леокадию: «Однако ж молва может быть и несправедливой, подстроенной, пущенной пакостниками… И где взять силы в таком случае устоять, не опустить голову?»
В душе он верил дочери, верил, что она – честный, неиспорченный человек, и все же внутри все восставало против: сделанного ею выбора. Он и здесь пытался оправдать ее: «В конце концов в чем виновата девочка? В том, что полюбила человека, которого не следовало любить». И как тогда, когда его встревожила история с Шереметом, он горестно сетовал: «Вот растили, думали: будет опорой», так и теперь он остро переживал, что не уберег, не оградил, потому что уверен был – на обломках чужих жизней свою не построишь.
«Ну зачем она выбрала себе такую трудную судьбу? – в отчаянии думал он. – Разве мало свободных людей? А что если поговорить с этим Куприяновым, как с сыном? Может быть, он поймет меня?»
Мысль эта, придя однажды к Алексею Павловичу, не давала теперь ему покоя, и он, как только встал с постели, отправился в городскую больницу. В кабинет главврача он попал, когда Куприянов разговаривал, видно с завхозом, о том, что надо срочно получить какую-то кислородную палатку и электроустановку для хирургического отделения на случай аварии городской ТЭЦ во время операции.
Куприянов кивком головы поздоровался с Юрасовым, извинившись, попросил подождать минуту, пока закончит разговор. Но его все время отвлекали телефонные звонки, заходил врач – подписать требование на кровь и другой врач – доказать чью-то историю болезни, потом – рабочий, устанавливающий на кухне электромясорубку, шофер – спросить, куда ехать за консультантом, сестра – с меню-раскладкой.
И Куприянов, отпуская очередного посетителя, виновато посматривал на Юрасова, мучительно вспоминая: где он видел этого несомненно знакомого человека?
Юрасову, как ни был он предубежден, Куприянов понравился. Внешне он чем-то напоминал Алексею Павловичу его партизана, «академика» Тураева, только был, пожалуй, волосом потемнее да быстрее в речи. А такой же худощавый, с таким же вдумчивым взглядом умных глаз и решительностью в жестах.
Понравилось Юрасову и то, как уважительно главврач разговаривал с людьми, с необидным юморком, вносившим хорошую легкость в трудное дело. А если надо было, то проявлял и настойчивость, и тогда в голосе появлялся металл.
Наконец кабинет опустел, и Куприянов, приглашая посетителя подсесть ближе, сказал:
– Извините, но такая карусель у нас целый день и каждый день.
Алексей Павлович подошел к столу:
– Я отец Леокадии…
Куприянов: обомлел. Как же он не догадался! Ведь одинаковы лоб, складка губ. Он обошел стол и радостно, несколько смущенно сказал, протягивая руку:
– Вот и хорошо, что мы наконец-то познакомились.
Юрасов, пересиливая себя, пожал протянутую руку. Кто-то заглянул в дверь, и Куприянов, сказав: «Я занят», – подошел к двери, запер ее на ключ. Они сели.
– Я пришел к вам, – не поднимая глаз, начал Юрасов, – чтобы попросить… по-человечески попросить… Всеволод, сын мой, – мужчина, за него я не боюсь. Леокадия – единственное, что связывает меня с жизнью… Оставьте ее…
Он говорил медленно, с большим трудом, губы его дрожали. Когда он поднял глаза, они были просящими..
Куприянов понимал отца и сочувствовал ему, словно видел себя его глазами: женатого мужчину, который врывается в жизнь его дочери, и может искалечить эту жизнь, и приносит боль позора ему, старику. Он вспомнил рассказ Леокадии об анонимке и ясно представил себе переживания Алексея Павловича, получившего пощечину.
Что мог сказать Куприянов в свое оправдание? Ведь только чувство оправдывало все, что вынужден был переносить этот теперь и ему дорогой человек.
И он стал говорить лишь об одном: то, что сроднило его с Леокадией, было сильнее их, не заслуживало гнева и не должно было вызывать отцовских опасений.
Но Юрасов словно бы и не слушал его, сидел поникший, одинокий в своей боли и тихо произнес, скорее даже простонал:
– Я не перенесу этого…
Куприянов оборвал исповедь на полуслове. Ему вдруг показалось, что все накопившееся за последние месяцы: отречение сына, оскорбления Зои Федоровны, злоба Татьяны, то, что Леокадия становилась какой-то чужой, приход ее отца – все спрессовалось, обвалилось на него страшной тяжестью. Словно защищаясь от нее, Куприянов обхватил голову руками и так застыл, силясь понять, в чем же виноват.
– Но почему? – поднял он воспаленно-горящие глаза. – Почему?
Юрасов встал. Стараясь сохранить в голосе твердость, произнес:
– Простите меня… Я сказал, как думаю… Нельзя вам… Это я твердо знаю, – и медленно пошел к двери.
Домой он возвратился каким-то разбитым, словно внутри что-то безнадежно надломилось. Его знобило. Он прилег на кушетку в столовой, прикрылся плащом. Подумал вяло: «А может, я действительно ничего не понимаю, и можно?.. И даже надо?.. Одинокое дерево быстрее теряет листья, и желтеют они раньше… Леокадия больше никогда никого не полюбит… Так и останется одна».
Он тихо позвал:
– Лешенька!
Она подошла.
– Что, папа?
Отец посмотрел на нее долгим, запоминающим взглядом, и столько в нем было любви, что Леокадия стала у дивана на колени.
– Ну что, па?
– Ничего… Просто хотел увидеть тебя… Я был у него…
Умер он ночью. Заснул и не проснулся.
Когда близкий тебе человек умирает где-то далеко, весть об этом хотя и больно ранит, но не с такой силой, как если все происходит на твоих глазах. Отчаяние, вызванное воображением, ничто в сравнении с отчаянием перед внезапной смертью при тебе.
К смерти не на войне привыкнуть нельзя, она всегда поражает. Вот был человек – с его мыслями, привычками, радостями и горестями – и нет его, и все отпало, отвалилось от него, стало ненужным. В это трудно поверить сердцу, трудно усвоить разуму. Был – и нет. Только в памяти осталось, как в детстве отец брал на руки, как с притворной строгостью говорил: «Леокадия, не дури». И вот это недавнее: «Просто хотел увидеть тебя…»
Был – и нет. Был почетным пионером в школе, вечерами ходил в рабочее общежитие, рассказывал молодым людям о партизанских годах, заступался за какого-то неправильно уволенного рабочего и писал об этом заметку в «Пятиморскую правду»… И вот нет.
Позже, еще много дней после похорон, Леокадии все казалось, что сейчас раздастся стук в дверь и он войдет. Неторопливо повесит в коридоре на крючок пальто, фуражку, спросит, как обычно: «Ну, как дела?»
Но никто не стучал, не приходил, и только обступали тяжкие думы: «Это я его убила… Но ведь мог бы, мог бы папа полюбить Алешу».
…На похоронах было много народу. Куприянов стоял возле Леокадии с поникшей головой, словно боялся посмотреть на гроб, на нее. Он вряд ли слышал прощальные слова Альзина, Самсоныча. Только вздрогнул, когда Леокадия припала к груди отца, тоже рванулся было к могиле и бессильно замер на месте.
Альзин и Всеволод с трудом подняли ее, отвели в сторону. Альзины настояли, чтобы Юрасовы с кладбища пошли к ним. Потом Всеволод отправился на работу в третью смену, а Леокадию Альзины не отпустили, оставили ночевать у себя. Уложив ее в столовой на диване, Изабелла Семеновна долго сидела рядом, ласково гладила ее плечо, рассказывала о своей, о Гришиной юности, о внуках. И Леокадии казалось: сидит рядом мама, и от этого чувства было легче, хотя сердце продолжало разрываться от горя, от нестерпимой мысли, что она уже никогда больше не увидит отца.
На третий день после похорон свалилась новая беда: обгорел Стась.
В последнее время Панарин, работая главным технологом, пустил еще один уникальный цех, ввел на комбинате множество технологических усовершенствований.
Григорий Захарович втайне радовался, что вот вырастил такого инженера, и даже подумал, что Панарин сможет со временем заменить его.
Когда-то, несколько лет назад, ему, Альзину, говорили в совнархозе: «Не слишком ли много у вас сосунков, неопытных химиков?» Он отвечал: «Вот посмотрите, какие горы мы свернем с этим детским садом…»
Мигун тоже был дельным инженером, но ему мешала, если можно так сказать, «техническая ограниченность». Не было панаринской широты взглядов.
Девизом же Стася, казалось, было: «Разрушать тупики!» Он твердо знал, что необычное где-то рядом, за утлом, и ему не терпелось заглянуть за этот угол.
В жизни иного инженера бывают пустые дни – ожидания результатов труда. До этого у него не хватало часа, он был в вечной горячке, но вот сделал, наконец, то, что задумал, сердце, мозг высвободились, а к новому приступить не может. Тревога за сделанное наполняет его, дни кажутся неинтересными, длинными, и он не находит себе места, а монотонная одурь раздражает и сковывает.
Стась не знал таких пустых дней. Он всегда до предела был переполнен новыми идеями и только-только успевал «отвязаться» от одной, как возникала другая, еще более заманчивая, и он на ходу извлекал заветную потрепанную книжицу, вносил в нее выкладки, цифры, формулы.
Несмотря на кажущуюся рассеянность. – в действительности это была необычайная сосредоточенность, – Панарин отличался на производстве осторожностью, зная каверзы химии. Но она все же подстерегала своих укротителей и нет-нет да выпускала когти. То происходил «хлопок», то разносило, казалось бы, безобидный этерификатор, потому что аппаратчица прикрыла его задвижку.
Как на каждом участке подлинного фронта, не обходилось без потерь и здесь.
Не закрой задвижку – беда! Не открой вентиль – беда! Неспроста на комбинате всюду висели грозные предостережения:
«Помни! Смесь газа с воздухом взрывоопасна!»
«При входе в цех все зажигательные и курительные принадлежности сдай!»
«Стальными и железными инструментами не пользоваться!»
Помни! Помни! Помни!
И Стась помнил. Но химия, верно, видела в нем наиболее опасного, для себя укротителя и ждала своего мгновения.
Беда произошла из-за пустяка – из-за вискозной рубашки, которую Стась надел вместо робы.
В цехе решили сделать замену теплообменника. Панарин с Мигуном стояли в трех метрах от колонны, когда из ее небольшого люка, словно давно выжидая, внезапно вырвался хищный огненный язык, коварно лизнул по груди Стася и скрылся. Вискозная рубашка мгновенно вспыхнула, как папиросная бумага. Загорелись тонкие курчавые волосы Панарина.
От неожиданности он побежал, похожий на горящий факел. У выхода из цеха его нагнали рабочие, повалили на пол, пытались сорвать горящую одежду.
Женщина, мывшая в цехе пол, набросила на Панарина мокрую тряпку. Но он уже успел так обгореть, что его в бессознательном состоянии доставили в больницу.
Потап под вечер позвонил Леокадии и сообщил о несчастье. Она выскочила на улицу и, перехватив грузовую машину, примчалась в больницу. Здесь, кроме Потапа, уже были Аллочка, Вера, Валентина Ивановна.
Аллочка мыла голову в общежитии (она теперь жила там), когда услышала о беде. Так, с косынкой, наброшенной на мокрую голову, она и прибежала в больницу.
…Куприянов с тремя врачами вышел из палаты, где лежал Стась. Все они были явно встревожены. Доносились малопонятные фразы: «Тканевый некроз… Расплавление некротических тканей…»
Как позже объяснил Куприянов, Стась получил ожог третьей степени, особенно глубокий на груди и шее.
Ему прорезали пузыри, убрали лоскуты кожи, сделали бальзамическую повязку.
Шоковое состояние, длившееся недолго, удалось преодолеть. Но не наступит ли уремия?
Новокаиновая блокада ожидаемых результатов не дала. Температура резко повысилась. Панарина тошнило, он бредил…
Куприянов настаивал на том, чтобы немедля послать в область за специалистам по ожоговым болезням – профессором Долмацким. У него же была и новая мазь для лечения ожогов. Но до профессора не дозвонились. Тогда доставить его и лекарство вызвался Потап. Альзин дал свою машину, вместе с Куприяновым написал письмо Долмацкому.
На дворе была ночь, когда Лобунец и Леокадия, потребовавшая, чтобы Потап взял ее с собой, выехали в область. Триста километров они проделали за пять часов и на рассвете стучали в дверь профессора.
Он вышел заспанный, мрачный. Узнав, в чем дело, начал объяснять, что завтра у него научная конференция. Но Леокадия, умоляюще глядя на него, убеждала:
– Мы полетим туда и обратно вертолетом… Вы успеете на конференцию… Только вы можете спасти…
Видя, что профессор еще колеблется, она с отчаянием произнесла:
– Мы не уедем без вас!
Она села на диван, всем видом показывая, что никакая сила не сдвинет ее отсюда, если профессор откажет.
Долмацкий пробурчал:
– Подумайте, один только я…
И вдруг улыбнулся:
– Особенно меня устрашила ваша угроза навсегда остаться здесь… Ладно уж… Полетели.
Панарину становилось все хуже и хуже. Черты лица его заострились, губы посинели, дыхание стало учащенным.
Сначала, придя в себя, он пытался шутить и спросил у Аллочки, как же она теперь будет к нему относиться, если у него еще и нос облезет. Но потом снова впал в беспамятство. Называл Аллочку Аленушкой и все просил смородины.
Под утро Вера достала ее в парниках дальнего совхоза, и, когда сок смородины выжали в рот Стася, он блаженно затих.
Утром по радио жителям Пятиморска сообщили, что обгоревшему и находящемуся в смертельной опасности инженеру Панарину нужна кровь. В больницу пришло сто восемь человек. Полная, лег сорока пяти, домохозяйка объяснила Куприянову, что хотя она ужасно боится уколов, но решила отдать свою кровь, потому что иначе ее «на всю жизнь замучит совесть».
Подошла кровь только Виктора Нагибова, который сам недавно не сильно обгорел.
Надя Лобунец добыла лед для пузырей и для того, чтобы в палате Стася было прохладно, а девчата из лаборатории притащили сюда же небольшой холодильник, забили его соками, кефиром, минеральной водой.
В коридоре они тихо расспрашивали Аллу:
– Спал?
– Ему лучше?
Она отвечала:
– Спал… немного.
Девушки повеселели, одна из них даже засмеялась:
– Вытащим гурто́м.
Алла, не желая обманывать, призналась:
– Плохо ему… Еще хуже, – и заплакала.
Тогда девушка, что рассмеялась, сказала виновато:
– А я-то, дура, развеселилась.
В аэропорту, по звонку Альзина из Пятиморска, был забронирован вертолет. Пока оформлялись документы, Потап куда-то смотался на машине, привез фрукты и поливитамины.
Передавая их Леокадии, попросил:
– Ты там скажи Наде, что я скоро приеду.
Профессор и Леокадия прилетели в Пятиморск в начале десятого. Долмацкий пожурил коллег, что первичную обработку ожогов сделали устаревшим способом. Под неглубоким наркозом иссек омертвевшие ткани, наложил на раны привезенную мазь.
Только через несколько часов, выйдя в коридор и заметив там Юрасову, профессор подошел к ней.
– Молодой человек неудачно прогулялся на тот свет. А вам, воительница, пора бы и отдохнуть. Как я понимаю, опасность оккупации моей квартиры миновала…
– Раз и навсегда! – повеселев, воскликнула Лешка. – Значит, Стасик будет жить?
– Будет жить и в третьем тысячелетии. Что касается лица, то одна-две пластические операции – и он предстанет перед вами даже в улучшенном издании…
Почувствовав, что несколько перехватил в шутливом тоне, уже серьезно спросил:
– А эта маленькая женщина в очках – его супруга?
– Друг, – с запинкой сказала Леокадия, хотя с гораздо большим удовольствием произнесла бы «невеста».
Леокадия отправилась домой. Позвонив в школу Марии Павловне, получила разрешение отдохнуть, едва успев снять одежду, уже спала непробудным сном. Проснулась под вечер и сразу же побежала в больницу. Ее впустили к Стасю. Он лежал в палате один, рядом сидела Аллочка. Из-за бинтов виднелись только бледные губы да живые поблескивающие глаза.
– Жив курилка! – тихо сказал Стась и попытался улыбнуться. – Нас мало, но мы – в тельняшках.
В коридоре Алла, обняв Леокадию, разрыдалась:
– Я только теперь поняла, что он для меня значит…
Леокадии пришла чудовищная мысль: если бы с Алешей произошла беда и болезнь приковала его навсегда к постели, она взяла бы его к себе!
Только нет, пусть лучше остается здоровым и невредимым.
ТРУДНОЕ РЕШЕНИЕ
Июньский вечерний час тих и задумчив. Море бьет негромкой волной о плотину.
Леокадия идет одна вдоль плотины. Сколько связано у нее в жизни с этими безлюдными местами! Здесь, за поворотам, в балочке, когда-то названной Лешкой «розой пятиморских запахов», открыл ей свое горе Нагибов. Здесь девять лет назад сидела она с Верой и гадала, что ждет их впереди, и строила планы, и возмущалась Вериной мечтой о «хорошей семье».
Семейное счастье… Сам ли человек складывает или разрушает его?
Почему так счастливы Лобунцы, Чаругины, Углевы, Громаковы, Альзины, Нелька и почему такой мучительный путь проделали к счастью Стасик с Аллой и так изламывается все время жизнь Веры?
Не может быть семейное счастье лотереей. И, наверное, все решает тот материал, из которого складывают его: серьезность или легкомыслие, бездумье или чувство долга, чрезмерная доверчивость или разумность… Какой сплав дает самый прочный фундамент? И почему она сама не сумела его сложить?
Когда-то вот здесь, еще девчонкой, она сказала Вере:
– А я на всю жизнь останусь одна, если не встречу такого, которого полюблю.
И вот, встретила…
Леокадия поглядела на море. Нешумливые волны катились одна за другой. На секунду ей представилось, что она стоит на крохотном островке, а вокруг все и всё против нее. И отец, и товарищи, и устои общества. Волны подступают, подступают к островку. Может быть, пойти наперерез им? У нее хватило бы для этого сил, как и для того, чтобы устоять даже на этом островке. Но она сама не хотела и не могла.
Леокадия дошла до поворота плотины к мосту, когда увидела… Володю Куприянова. Он шел понурясь, словно всматриваясь в никому другому не видимую линейку, прочерченную на бетоне, тащил под мышкой разбухший портфель, неуклюже оттопыривая локоть. С урока, что ли, ушел? Они почти поравнялись.
– Здравствуй, – тихо сказала Леокадия, почему-то обращаясь к нему на «ты».
Володя, будто очнувшись, остановился, поднял темноволосую голову. В глазах его метнулась ненависть. Он секунду не сводил с Леокадии напряженный, уничтожающий взгляд. Потом ломким мальчишеским голосом сказал:
– Вы – нечестная! – и быстро пошел дальше.
…Леокадия незаметно для себя очутилась у канала. Мутные волны его были неприветливы. Зачем она сюда пришла? И здесь она видела перед собой только глаза Володи, слышала его голос: «Вы – нечестная!»
Нет, никогда не смогут они с Володей стать друзьями. Это ей тоже не дано…
В этот же вечер она сказала Всеволоду, что уезжает на Урал. Он не стал ее отговаривать, расспрашивать, видно поняв необходимость такого решения, только попросил:
– Ты, когда устроишься, напиши.
Она не могла бы объяснить, почему назвала именно Урал. Может быть, потому, что он казался ей необыкновенно далеким и молчаливым.
– Напишу.
– Мы с Олей решили осенью пожениться.
– Рада за вас. И очень жалею, что не буду на свадьбе. Очень.
– Ничего, мы как-нибудь к тебе приедем. – Он пытался подбодрить ее, хотя, по совести, ему так не хотелось, чтобы она уезжала.
– Ну, доброй вам жизни. Оля сюда переберется?
– Да. Мы с ней завтра на день к ее родителям поедем, – улыбнулся, – смотрины…
Нет, он не пропадет. Всего за два года работы на комбинате освоил профессию аппаратчика и еще, на всякий случай, приемщика оксидата, конденсаторщика, корректировщика. Сейчас уже твердо решено, что на комбинате будет химический факультет института, и Всеволод собирается поступить туда. Усмехнулась: «Продолжит химическую династию Юрасовых». Нет, он не пропадет.
На следующий вечер, когда брат уехал, пообещав назавтра вернуться, Леокадия одиноко бродила по дому. Позвонить или не позвонить Алексею?
Она представила: Алексей подойдет не сразу… И голос у него будет безразличный, ватный: «Слушаю». – «Алеша, это я. Ты можешь сейчас же прийти ко мне?» И сразу изменится его голос, станет молодым, радостным: «Конечно, могу».
…Леокадия распахнула окно. Запах моря ворвался в комнату. Неистово турчали сверчки.
За что она любит Алешу? За то, что он есть на свете, за то, что он именно такой, а не другой, за то, что любит ее и открыл для нес это великое умение.
Кто знает, быть может, такая любовь приходит к людям раз в сто лет, и она счастлива, что именно ее опалил этот огонь.
В свое чувство она вложила все, что отвела ей природа, все душевные запасы. Больше никто и никогда ей не понадобится…
Леокадия возвратилась к столу, положив руку на телефонную трубку, словно погладила ее. Стоит набрать номер – и он придет – сияющий, взбудораженный, пораженный тем, что она позвала.
Будет сгущаться ночь за окном, будут тикать ходики на кухне, отсчитывая часы их счастья. У них будет одно сердце, одно дыхание…
…По стенам комнаты скользят лучи автомобильных фар. Причудливая игра теней похожа на морской прибой. А из прибоя глядят ненавидящие глаза Володи.
Она сняла руку с телефонной трубки, зажгла свет, достала из ящика отцовского стола лист бумаги. Сверху его рукой была написана неоконченная фраза: «Я хотел бы…» Леокадия взяла другой лист.
«Прости, родной, – написала она, – я не могла поступить иначе. Не ищи меня. Я очень люблю тебя и потому хочу, чтобы ты остался с сыном. Не будет меня, и ты станешь прежним…»
ПРОЩАЙ, ЛЕШКА!
Отбирая нужные бумаги, Леокадия наткнулась на пожелтевший от времени экземпляр университетской многотиражки с заголовком «Тебе, первокурсник!»
Семь лет назад подарил ей этот листок Павлик Громаков. Целую жизнь тому назад.
Леокадия защелкнула замки чемодана, позвонила в диспетчерскую, попросила, чтобы через три часа прислали такси, и пошла прощаться. Собственно, почти никого из друзей в городе не было. Валентина Ивановна с Альзиным уехали в командировку, путешествовали вокруг Европы Лобунцы. Аллочка повезла Стася в областную клинику, а Громаковы поплыли теплоходом в Москву.
Всем им она решила потом написать, а сейчас отправилась в пустынную школу.
С Марией Павловной она договорилась об отъезде еще позавчера. Та, видно, была расстроена этим решением и отпускала ее неохотно.
– Уж не пасквилянта ли Генирозова испугались вы? – допытывалась она. – Так я звонила редактору «Учительской газеты» и внесла ясность.
– Нет, нет, дело совсем не в этом, – заверила она Марию Павловну.
– Вы хоть не забивайтесь очень далеко, – попросила директор. – Место вам у нас всегда найдется.
– Спасибо, я это очень ценю. Я здесь многому научилась.
– Уж и многому! Главное – держитесь ближе к детям.
Да, это она и сама понимает. С детьми не будешь чувствовать себя одинокой. Где-то ждут ее новые Рындины…
…В школьном коридоре она остановилась у макета химического комбината. Внизу макета на полоске ватмана тушью выведено: «Сделали Улыбышев, Пальчикова…» И еще несколько фамилий.