Текст книги "Море для смелых"
Автор книги: Борис Изюмский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
В столовой поглядывал вниз с буфета огромный плюшевый слоненок в штанах из голубого бархата. Иришка приоткрыла дверь в спальню, в туалетную, где «именные» горшочки, как зеленые соты, угнездились в деревянных стойках вдоль стены, и, наконец, обнаружила брата среди карликовых гардеробов. На каждом наклеен рисунок: то арбуз, то козел, то клубника, чтобы владелец легче мог разыскать именно свою дверцу.
Ваня усердно сколупывал картинку – морковку, и его маленькое скуластое лицо было озабоченно.
– Ты зачем? – напустилась на него сестра. – Домой, домой! – подражая голосу матери, взяла она за руку мальчика. – Ах, бессовестный!
По дороге она вспомнила, что здесь недалеко живет папа, и решила на минуту заглянуть к нему.
Иржанов снимал небольшую комнату в шесть метров у старого мастера Самсоныча. Тот ушел на пенсию и с огорчением сетовал, что «выработался». Комнату Самсоныч отдал Иржанову не из-за денег – у него была неплохая пенсия, и дети помогали, – а потому, что чувствовал симпатию к своему незадачливому ученику, любил вечерами побеседовать с ним.
Когда Иришка вошла к отцу, он делал эскизные наброски для будущей картины «На Севере дальнем». Анатолий задумал ее давно, еще там…
Заслышав голос Иришки, Анатолий отложил альбом:
– О, да ты, доченька, не одна? Здравствуй, Ваня.
Иришка недовольно оглядела маленькую комнату отца: книги на стульях, на подоконнике; на полке, заменяющей буфет, – тарелка, стакан, чайник.
– Как жить в таком разорении? – сказала она, повторив где-то услышанную фразу.
– Ничего, проживем, – улыбнулся Иржанов. – Значит, послезавтра в школу?
– Да, – без энтузиазма подтвердила девочка. Видно, не хотелось ей расставаться с вольницей под бабушкиным крылом.
– Ты читать умеешь?
– Частично, – уклончиво ответила она.
– А считать?
– Мама мне объясняла, но я все растрясла…
– Жаль, – усмехнулся отец, – а я тебе что-то приготовил.
Он достал из чемодана сверток, развернул его.
– О, форма! И мама мне купила.
– Ничего, запасная будет. И на вот еще. – Он протянул тетрадь для рисования, коробку цветных карандашей.
У нее разгорелись глава:
– Я рисовать люблю!
– Ну, ты пока нарисуй что-нибудь, а мы с Ваней сходим воды принесем.
Мальчик с удовольствием вцепился в дужку ведра. Они пошли к колонке на улице. Когда возвратились с ведром, наполненным водой, Иришка протянула отцу рисунок: девчонка буйно танцевала с шарфом в руках. В рисунке были движение и фантазия. Иржанов поразился:
– Ты давно рисуешь?
– С детства.
Он достал свой альбом.
– Вот, посмотри.
Иришка начала перелистывать альбом.
– Ой, это мама!
– Нет, похожа на нее, – смутившись, сказал Иржанов. Не дай бог, еще передаст Вере, что видела ее портрет. – Я тебя буду учить рисовать.
– Сейчас?
– Нет, всегда. Ваня, возьми шоколадку.
– Папа, а кого ты больше любишь: меня или его? – вдруг строго спросила девочка.
– Вы оба хорошие.
– А дядя Федя больше любит Ваню.
– Это ты придумала.
– Нет, его больше, – она кивнула на братика, тот уплетал шоколад, – и мне обидно…
Иржанов посмотрел на часы: надо было идти в клуб, оформлять читальный зал.
– Ну-ка, пошли, друзья, я вас провожу немного.
Небо до самого горизонта заволокло черными тучами. Они зловеще клубились, будто поднимались со дна моря.
Тревожно кричали чайки. Где-то совсем недалеко рычал гром, и хищные молнии метали в невидимые цели.
Пятиморск словно бы съежился, робко притих.
Иржанов довел детей почти до их дома, и они, взявшись за руки, побежали. Хлынул ливень, но дети успели вбежать в подъезд. Анатолий переждал ливень в магазине и отправился в клуб.
Вера с облегчением вздохнула, когда появились сын и дочь.
– Где вы пропадали? – сердито набросилась она на Иришку.
– Мы были у моего папы.
– Дядя Толя дал мне шоколадку, – объявил Ваня.
Он мог об этом и не говорить – достаточно было посмотреть на его перепачканную рожицу.
– Страшно умно, перед обедом… – пробурчала Вера.
– А мне папа подарил… – Иришка показала форму и альбом, – Будет учить рисовать.
Новый раскат грома заставил Веру побледнеть. Казалось, зашатались стены дома.
Она приникла к окну. Над морем огненные стрелы распарывали черную стену. Одна из молний ударила в громоотвод элеватора. Вера вздрогнула. Ока с детства боялась грозы, но сейчас какая-то сила удерживала ее у окна. Ей казалось, что, оставаясь здесь, она разделяет опасность с Федей и ему не так страшно где-то там, в пекле грозы.
«Понесла же его нелегкая в такую погоду на рыбалку, – со все возрастающей тревогой думала Вера. – Вечная мужская беспечность. Перекладывают груз домашних забот на нас, а сами…»
Ну, к Федору-то, положим, это обвинение не относилось, он помогал ей как только мог, никогда не считался, какая работа «мужская» и какая «женская». Но разве не безобразие – закатиться на много часов в такую грозу кто его знает куда?
Вера постирала детское белье, вымыла полы, а Федора все не было. То и дело она подходила к окну.
Над морем появились первые просветы. Тучи выгнулись черным мостом и уползли за горизонт. Вечернее солнце осветило залив.
По двору бежал соседский мальчишка, в ужасе выпучив: глаза, и что-то кричал. Вот он вскочил в их парадное, послышался топот его ног по лестнице, он толкнул дверь:
– Тетя Вера, вашего дядю Федю молния убила!
КРУГОВОРОТ
Хорошо, что есть начало учебного года, первые дни его, когда поток дел, обязанностей захватывает и несет с такой силой, что не оставляет и часа, чтобы подумать о сокровенном, предаться собственным переживаниям.
Все, что свалилось на Леокадию, когда она возвратилась от Саши, – болезнь Куприянова, гибель Федора Ивановича, – переживалось бы ею и острее и дольше, если бы не школьный круговорот.
Она снова получила письмо от Алексея Михайловича, написала ему ответ, полный тревоги за его здоровье, рассказала о похоронах Вериного мужа, о детях. И это письмо принесло ей некоторое облегчение.
Дела интернатские требовали ее всю, без остатка, и днем и часто ночью.
Дети возвратились с каникул посвежевшими, вытянувшимися. Рындина брал с собой в плавание штурман Долганов, объявил его «сыном команды». Мальчишка загорел до черноты. Его выцветшие волосы, казалось, никогда не просохнут, а ноги в белой пыли до колен были расчесаны.
На ее вопрос, понравилось ли ему в плавании, Рындин воскликнул:
– Работа!
В его устах это стало высшим мерилом удовлетворенности. Фуражку он теперь носил с «морским шиком», набекрень, нацепив на нее где-то раздобытую «капусту».
Вообще за эти два месяца Рындин стал сдержаннее, серьезнее, хотя по-прежнему, а может, даже больше прежнего, командовал одноклассниками, жил словно со взведенным курком – вот-вот взовьется ракета. Но у него исчезли замкнутость, ожесточенность и появилось очень радующее Леокадию стремление помочь, заступиться за обиженного.
…Валерика привела мама. Клипсы ее походили на белые ватки в ушах. Кремовые туфли на высоченном каблуке как нельзя лучше шли к кремовому костюму. Разрисованное лицо умильно улыбалось навстречу Юрасовой.
– Леокадия Алексеевна, милочка, можно Валерику сегодня вечером побыть дома? У нас семейное торжество – именины моего супруга.
Улыбышева любит такие слова: «торжество», «супруг». Об озере она непременно говорит «зеркальная гладь», а о море – «морская ширь».
Сейчас она глядит на Юрасову заискивающе, а Валерик, сбычившись, – на мать.
– Мне здесь надо быть. У нас сегодня линейка. Правда, Леокадия Алексеевна?
Никакой линейки не предполагалось, но Юрасова решила пойти на выручку Валерику.
– Очень желательно, Маргарита Трофимовна, чтобы Валерик остался с товарищами. У нас действительно важные дела.
Улыбышева обидчиво поджала губы:
– Вы превращаете мать в ничто. Я пойду лично к Марь Палне… Этот мальчишка уже меня воспитывает дома.
Она уплыла к директору, а Леокадия спросила с любопытством:
– Как это ты… воспитываешь?
Валерик помялся:
– Да мама поругалась с соседкой и хотела, чтобы я ей тоже нагрубил, а я сказал: «Тебе самой надо извиниться». – Он помолчал. Подняв круглое лицо, спросил с искренним недоумением: – Неужели и при коммунизме будут несправедливости?
Бог мой, и это говорит Валерик, который в прошлом году самым серьезным образом утверждал, что «Муму была неразговорчива», а уходя на каникулы домой, обещал: «Я вам напишу, что там у меня все ладится». Написать он, правда, не написал, но, видно, был полон желания, чтобы «ладилось».
От Вассы Железновой Маргарита Трофимовна возвратилась мрачной. Складка на ее шее походила на цепочку медальона. Самым приятным сейчас в ее облике был, пожалуй… цвет костюма.
– Казарменный режим! Придется Валерика совсем отсюда изъять.
«Не изымешь, – сердито нахмурилась Леокадия, – он ведь тебе жить мешает».
Улыбышева ушла не попрощавшись. Довольный Валерик, пританцовывая, побежал в класс, а Юрасова, поглядев ему вслед, подумала, что вот в прошлом веке философ Герберт Спенсер писал о политической алхимии, которая не в состоянии превратить свинец порочных инстинктов в золотые нравы… Как же заблуждался этот господин Спенсер!
…В учительской Генирозов, многозначительно улыбаясь, подал Юрасовой конверт:
– На школу прислали.
Настороженно поглядывал, пока она вскрывала конверт и читала письмо. Оно оказалось от Нельки и развеселило Леокадию. Нелька писала, что лето у них было такое жаркое, что многие спали «в одном пенсне», что сама она сейчас «нырнула в моду», что чертовы мужики продолжают к ней липнуть, «хоть свисти милиционерам», но все эти ухажеры ей нужны, «как брачное свидетельство курице», и она вовсе не собирается изменять своему Саньчику. Он с каждым днем кажется ей все лучше и лучше, а близнята превосходно растут.
В заключение же давала инструкцию Леокадии, как добиться красивого цвета волос. «Только не перепутай и не вымой волосы вместо навара лука наваром картошки», – предостерегала она.
ЧТО ОПЛАКИВАЛА ЗВОНАРЕВА?
После назначения Андрея Дмитриевича Мигуна главным инженером комбината ему дали новую квартиру.
Это был целый коттедж под красной черепицей, с верандой, фруктовым садом, с двумя комнатами внизу и комнатой на втором этаже, куда вела крутая лестница.
Андрей Дмитриевич привез обстановку для спальни, столовой, во дворе установил высоченную телеантенну, подвел к дому газ.
Но Аллу ни на день не оставляло ощущение, что ничего этого ей не надо, что она здесь временно. И хотя она старательно вытирала полированную мебель, развешивала ковры во всю стену, принимала гостей – делала все это она, не вкладывая душу, просто потому, что надо было делать.
Девчонками, еще в десятом классе, они как-то спорили: современно ли выражение, что с милым рай и в шалаше? Звонарева тогда решительно заявила, что в наш век для счастья шалаша недостаточно, что бытовые неурядицы могут сделать людей несчастными и даже разрушить их чувство, что комфорт необходим. Сейчас, вспоминая этот спор, Алла с грустью подумала, что шалаш может быть желаннее золотой клетки и что она, глупая, тогда ровно ничего не понимала.
Сегодня лаборатория была выходной, и Алла с утра занялась хозяйственными делами: стирала, готовила обед. Но все валилось из рук, от всего было тошно, и она всплакнула, стоя у газовой печи, время от времени протирая фартуком очки.
Что же происходило у них? Для нее все яснее становилось: он не могут, не должны жить вместе. Не было каких-либо резких противоречий, нестерпимых обид, но не было и того, что делает совместную жизнь радостной, когда нетерпеливо ждешь встречи с домом, любимым человеком, когда каждый час с ним – лучший в сутках.
Как она заблуждалась, полагая, что умом, а не сердцем должна строить семейное счастье, что за него надо бороться расчетливо, трезво, не поддаваясь романтическим эмоциям, догонять его, если оно уходит.
Ей вспомнился давний вечерний разговор на крыльце рабочего общежития, когда она воинственно объявила, что вовсе не следует сидеть и покорно ждать, кто изволит тебя выбрать, а надо самой выбирать, идти к цели, не роняя своего достоинства.
И вот она выбрала Андрея. Ей понравились в нем сдержанность, упорство, с каким он поднимался с одной жизненной ступеньки на другую, неприступность, о которую разбивались девичьи взгляды и вздохи, и она решила завоевать Мигуна. Что Стась? Он был слишком ясен, доступен и детски наивен в своем чувстве.
Она «случайно» сталкивалась на улице с Мигуном; когда объявляли на вечере: «Дамы приглашают кавалеров», подходила к нему; первая призналась, что он – «ее герой».
А потом этот прямой и беспощадный разговор со Стасем:
– Мне очень нравится Андрей, и я с ним встречаюсь.
Панарин нашел в себе силы ответить шутливо:
– Пожалуй, банальный треугольник мне и самому не по сердцу.
…Милый, добрый, деликатный Стась. «Директор шамекинского патефона», «сберкасса девичьих тайн» и, конечно, поэт.
Андрей как-то сказал:
– У меня всегда вызывают немного презрительную жалость мужчины в балете и стихоплеты.
– А Пушкин? – опросила она.
– Такие бывают раз в тысячу лет.
Оказалось, что они на редкость не подходят друг другу.
Он начисто был лишен чувства юмора, оскорблялся, если над ним даже слегка подтрунивали, долго помнил обиды.
Как-то рассказал ей, что в детстве, чтобы не сбивать набойки ботинок, выработал прямую походку. Она еще тогда подумала, что Андрей весь в этом расчетливом педантизме. Сдержанность Андрея обернулась суховатостью человека, застегнутого на внутренние застежки: неприступность была только видимостью, в действительности же он не прочь был порисоваться, поволочиться – не подумала бы она, что он утратил свою независимость. Видно, сказывались затяжные холостяцкие привычки, а возможно, он вообще корил себя, что женился. Вот тогда-то и началась нелепая игра в «кто главнее».
Если справедливо утверждение врачей, что начинающуюся сердечную боль надо стараться снять незамедлительно, то, наверно, еще справедливее поступать так и в ссоре: поскорее прекращать ее, пока не разъела она душу, не пошла вглубь.
Видно, и Андрей тоже слишком поздно понял, что надо искать друг в друге достоинства, а не недостатки, уметь прощать другому и быть безжалостным к собственным проступкам. И пришла взаимная ожесточенность, когда нельзя уже сказать и слова без опасения, что оно неудачно, когда самая, казалось бы, невинная мысль воспринимается с подозрением, предполагает оскорбительный смысл, которой вовсе и не было.
И все начинает раздражать, и совершенно невозможно предугадать тот момент, когда из ничего возникнет взрыв.
Собственно, конечно, не из «ничего»: все время настороже детонатор враждебности, и стоит только слову, поступку прикоснуться к нему, как все взлетает и рушится.
А может быть, она придирается к Андрею? Ведь когда человека не любишь, в нем все не нравится, все раздражает и невольно выискиваешь какие-то недостатки. И потом – это особенно оскорбляло ее – он не хотел иметь детей. Он вообще терпеть их не мог. Если к Алле приходила Иришка или она зазывала соседского мальчишку Андрей демонстративно уходил в верхнюю комнату, всем видом показывая, что ему мешают.
Все чаще Алла думала о Стасе. Он невзрачный, со своими острыми локтями, кадыком на тощей шее, такими худыми коленками, что она как-то, когда они сидели в автобусе, повесила на них, как на удобный выступ, свою сумку… Но он красивее красивого Андрея: душевно богаче его, добрее, внимательнее. Он готов исполнить любое ее желание.
Ей вспомнилось давнее: она и Стась проходили вечером мимо комиссионного магазина и заметили в его витрине статуэтку – старой малайца, сделанного из кости. Он был в халате, со свисающими редкими усами, с немного выдвинутыми вперед крупными, как у Стася зубами.
Алла капризно протянула:
– Купи малайца!
Это была, конечно, шутка – дался ей малаец! Тем более, что, подойдя ближе, увидела, что стоит он… пятьдесят рублей. Но уже, как расшалившийся капризный ребенок, она повторяла:
– Купи малайца!
Стась ринулся к дверям магазина. К счастью, он был закрыт и Алла испуганно оттащила Панарина за рукав:
– Да ты что! Я пошутила.
Но с тех пор она нет-нет да озорно просила Панарина:
– Купи малайца!
…Как, как могла она отказаться от Стася?
А память услужливо подсказывала…
Вот они вместе как-то осенью поехали в областной город, где на главной улице жила ее тетка. Стась зашел к ним под вечер. Тетка зачем-то вышла, на кухню, а Стась потянулся губами – поцеловать Аллочку. В это время на улице раздался голос милиционера, усиленный микрофоном:
– Гражданин, возвратитесь на тротуар!
Стась от неожиданности отпрянул.
И после этого всякий раз, желая охладить Стася, Звонарева говорила дребезжащим голосом:
– Гражданин, возвратитесь на тротуар!
…Поздно, непростительно поздно поняла она, что это преступление – приносить сердце в жертву разуму, что если нет уважения друг к другу – нет жизни. Не опасно, если семью преследуют бытовые невзгоды – она вынесет их, но если между мужем и женой нет духовной близости, остается лишь видимость семьи, все становится фальшивым и ненужным.
А сколько в Стасе истинной мужественности, которая вовсе не в грубой силе. Сколько мягкого юмора, обращенного чаще всего к самому себе. И не женится Стась… Она знает почему…
Алла подошла к белому телефонному аппарату, набрала номер коммутатора:
– Можно цех дистилляции?
Он наверняка там, это его любимое детище. Кто-то поднял трубку, в ней послышалось ровное дыхание цеха.
– Попросите, пожалуйста, технолога Панарина.
Он подошел очень скоро – видно, был неподалеку, деловито произнес:
– Инженер Панарин…
Милый мой инженер, замухрышечка моя любимая. Разве ты догадаешься, кто тебе звонит? Небось, склонил свой вихор над трубкой, терпеливо ждешь.
Она так ясно представила себе лицо Стася: его вовсе не портят крупные зубы. По высокому лбу пролегли ранние морщинки… И это тоже хорошо. В прошлое воскресенье она видела его на вечере в заводском клубе. Приоделся.
– Слушаю вас…
Он говорит уже не так деловито, с какой-то надеждой в голосе, напряженно прислушиваясь к притаившейся тишине. Неужели догадался?
Алле кажется – он слышит биение ее сердца, дыхание, хотя она его затаила.
Наконец Стась говорит, мягко укоряя:
– Ну зачем так…
Алла виновато кладет трубку. Правда, зачем?
Нет, ничего ей с Андреем не склеить. Чужие. И чем раньше они посмотрят правде в глаза, тем честнее. В последнее время она не может заставить себя подойти к нему, поцеловать. Какая ласка может быть там, где не участвует сердце…
«Возможно, чувство подобно залежам драгоценной руды и его надо обогащать, ограждать от опасности быть выбранным до дна, – думает она. – А если залежи оказались обманом, жилкой на поверхности, а в глубине – пустота? И вообще, что знаем мы о любви? Может быть, она – одна из сил природы, и как ее приручать?»
Да, от Андрея надо уходить. Сложить сейчас же свои тряпки, оставить записку. Лешка приютит, пока она устроится в общежитии.
Но такой трусливый уход – не в ее характере. Она все скажет открыто. И сегодня же.
Пересуды и осуждения? Но можно ли из боязни их вести фальшивую жизнь?
Конечно, если она придет к Стасю – он примет ее… из жалости, из присущего ему благородства.
Нет, так поступать нельзя.
Ей перед собой надо заслужить право прийти к нему.
СТАСЬ
Стась жил один. Дверь его однокомнатной квартиры выходила на лестничную площадку, общую с Лобунцами. И, по существу, Панарин был членом семьи Потапа. Надя покупала Стасю продукты, отдавала в прачечную вместе со своими вещами и его, то и дело заставляла вместе обедать, ходить в кино.
Комната Стася была для него скорее гостиничным пристанищем, чем обжитым и любимым жилищем. С утра до ночи пропадал он на комбинате, уезжал в длительные командировки.
Вероятнее всего, он избегал одиночества, своей квартиры, ее неустройства.
Иногда на месяц-другой приезжала присмотреть за ним мать. А потом все шло своим прежним чередом.
Если бы Стася спросили, счастлив ли он, Стась, ответив: «Счастлив», не покривил бы душой. Он был счастлив потому, что каждый день приносил ему радость открытий, хотя бы маленьких, радость преодоленных ступенек, а то и перевалов. Ему жаль было поспать лишний час, потому что этот час он считал потерянным. Стась почти забросил шахматы – они требовали слишком много времени, которое должно было принадлежать только химии.
Он считал, что сделал еще непростительно мало для своих двадцати семи лет.
Панарин лишен был чувства тщеславия, устремленности к личному благополучию, но его буквально снедало желание успеть сделать, побольше, получше.
Он любил про себя повторять лермонтовское:
Боюсь не смерти я, о нет!
Боюсь исчезнуть совершенно,
Хочу, чтоб труд мой вдохновенный
Когда-нибудь увидел свет.
Да, да, это – главное. Чтобы сделанное тобой осталось людям, хоть когда-нибудь дошло до них.
Но он был счастлив вдвойне потому, что многое из открытого и придуманного им уже «увидело свет».
Когда Потап, подтрунивая над Стасем, сказал ему, что на него возлагались большие надежды, в нем видели будущего ученого, а он разменивается на мелочи, Стась, принимая всерьез эти укоры, возразил:
– Но ведь наука нужна не для науки, а для производства. И разве я виноват, что меня привлекает именно живое, инженерное участие в нем?.. Освоить новое оборудование, решить хитрый технический ребус… – Стась говорил быстро, взахлеб. – Как хорошо знать, что химической целины хватит на несколько жизней! И, поверишь, странное отношение возникает к уже прочно освоенному… Словно к сыну повзрослевшему, ставшему самостоятельным.
Потап поддразнил:
– Другие стали начальниками… Ты ведь не хуже Мигуна…
– Мания власти! – сердито закричал Стась.
Потап расхохотался. Но Панарин не обратил на это внимания.
– Мигун опытнее… И вообще я не хочу никаких высоких и мягких кресел. Отцепись! А если желаешь знать…
Он запнулся, недосказал: Потап еще подумает, что хвастает. А Стась мог бы его доконать. В журналах американских химиков писали «об оригинальной схеме дистилляции жирных кислот, предложенной Панариным». В итальянском – «Об оригинальном методе получения алкилсульфатов, испытанном Панариным». К нему приходили письма, адресованные мистеру и сеньору Панарину.
Да, все было бы хорошо, но иногда ночью Стась просыпался как от толчка. Будила мысль, что он одинок, никому не нужен. Он больше уже не мог уснуть, и единственным спасением было – подсесть к столу, набросать новую схему, проверить выкладки.
Вот и сейчас, на исходе вечера, он сидел за письменным столом. Мучила, не давала покоя идея – применить гидроциклон для шлакоотделения. Идея требовала точного расчета и аргументаций, а с ними-то как раз и получалось жидковато. Правда, Громаков и Чаругина кое-что предложили, но это следует проверить.
…Стук в дверь прервал его размышления. Стась пошел открывать. Ввалился Потап, держа в каждой руке по две бутылки «жигулевского».
– Будем пить пиво, – объявил он, ставя бутылки на стол.
И Стась покорно подтвердил:
– Будем пить пиво.
Принес из кухни рыбца, начал чистить его на рабочем столе, расстелив газету и отодвинув в сторону горы книг.
Потапу не понравилось ни бледное лицо друга, с отеками под глазами, ни это холостяцкое запустение в квартире.
– Будем говорить о жизни, – менее уверенно, чем до этого, сказал Потап, когда они выпили почти все пиво.
– Не будем говорить о жизни, – поняв, о чем именно хочет вести разговор Лобунец, твердо ответил Стась.
Потап не нашел возможным настаивать.
– Ну, я тогда пошел, – ничуть не обижаясь, поднялся он.
…Собственно, ни о чем и не поговорили, а вот на душе у Панарина стало светлее. Эх, пан Лобунец, пан Лобунец! Славный ты малый, но к чему нам говорить об Аллочке? А ни о ком другом Стась говорить не мог и не хотел. Все. С личным кончено навсегда. Глупо? Дико? Может быть. Но что он может поделать с собой, если таким родился. Однако хватит об этом.
За окном – от крыши почти до земли – спускалась огромная светящаяся реклама гастронома. Летом буквы светились оранжево, в зимний день становились мохнатыми, во время оттепели с них стекали зеленые и красные капли. А стоило морозу покрепчать – и светящиеся сосульки застывали.
Стоп, стоп, а если использовать форму застывшей сосульки?
Стась подсел к столу, ниже пригнул абажур лампы, взял карандаш.
Как далеки от истины те, кто предполагает легкость в достижении химических чудес! Он-то знает, что легкость кажущаяся.
Мы – улыбающиеся гимнасты под куполом цирка. Но чего нам стоит эта улыбка! А для зрителей – радость, удивление и даже зависть: как все просто.
Но, черт возьми, он добьется своего, добьется, если для этого понадобится даже опрокинуть небо на землю.
«НИЧТО НЕ ОПРАВДЫВАЕТ ЛОЖЬ»
Город еще спал. Только дворники сметали осенние листья с тротуаров да изредка пробегала одинокая машина. На окраине, за невысокими заборами, висели на веревках для белья распластанные сазаны, завернутые в марлю.
Алексей дождался Леокадию за переездом, у водокачки. После болезни Куприянова они встречались несколько раз то в пустующих домиках на берегу моря, где летом проводили свой отдых рабочие, то в рыбачьей сторожке Вербной рощи.
Сейчас, перейдя через высокую железнодорожную насыпь, они миновали озерцо и пошли лесной тропой, разрывая заслоны паутины, повергая в панику паучков, застрявших в их волосах.
Взошло солнце, на полянах заблестела роса. Пробудившиеся птицы наполнили лес разноголосицей. Старательно задолбил кору дятел, казалось, кто-то отдирал доску от гвоздей.
Они остановились. Куприянов с жадностью, словно впервые, разглядывал ее лицо. Впадинку на губе – будто держала во рту булавку, да так и остался на губе след… Брови – чем ближе к переносице, тем все темнее… Их излом мягок, а взгляд кажется выпархивающим… Над левой бровью свисает челка… Вверх от нее – короткий, почти мальчишеский зализ.
Алексей исступленно прижал губы к ее голове и замер. Волосы впитали утренний туман, пахли росистой травой.
– Как ты думаешь, можно привыкнуть к счастью?
Вместо ответа она припала на мгновение головой к его груди.
– Я слишком много говорю? – виновато посмотрел он.
Они умолкли, словно прислушиваясь к своим мыслям.
– О чем ты сейчас думаешь? – спросил он.
– Каким ты был десять, пять лет назад… Когда я поступала работать на комбинат, когда училась в университете… Даже странно, что я тогда тебя не знала…
– Ты – моя?
Она погладила его щеку пальцами.
– Твоей быть невозможно.
Но ведь неправда – возможно. Дома она не раз спрашивала себя: «Ну почему я не могу переступить черту?» И сама же отвечала: «Нельзя… не надо…»
В ней говорила не рассудочность, а перешедшая от отца, матери и, может быть, столетиями привитая порядочность. Та драгоценная порядочность, что давала силы любящим ждать друг друга годами.
В свое чувство к Куприянову Леокадия вкладывала так много сердца, что это требовало ответного целомудрия и находило его. Они были счастливы от прикосновения рук, оттого, что понимали друг друга с полуслова, оттого, что дождливый день становился солнечным, если были они вместе.
Что-то подсознательное, присущее, наверное, тем, кто глубоко и серьезно любит, подсказывало ей, что можно, а что нельзя, что несет в себе красоту, а что отвергает ее.
И, чутко поддерживаемая в своей вере Алексеем, Леокадия была счастлива, что они такие сильные и в этом тоже одинаковые.
Вдали прогрохотала электричка, и перестук колес отхлынул утихающей волной.
– Ты знаешь, о чем я думал вчера во время «пятиминутки»? – спросил он.
Они условились ежевечерне, в одиннадцать часов, думать друг о друге пять минут. Напрасный уговор! Вряд ли был такой час, когда они не думали один о другом.
– О чем?
– Неужели мы не имеем права на счастье?
Ну что ему ответить? Разве она знает?..
– А как поживает Нашбог? – спросил Алексей.
Леокадия печально улыбнулась:
– Ничего не обещает…
Она боялась спросить: «Тебе надо уходить?» Первые же минуты каждой встречи были отравлены ожиданием расставания, тем, что скоро он скажет: «Ну, мне пора».
Стоило ему только скрыться с глаз – и она тосковала по нем и мучилась, что не вправе быть с ним вместе каждый час, каждую минуту.
Когда-то в юности Леокадия боялась в своих отношениях с Виктором утратить независимость. Теперь она мечтала об этом: зависеть от Алексея, отдавать ему все свое время. Просто ей не нужна была независимость без Алексея.
Наконец он произнес ненавистное:
– Ну, пожалуй, пора…
Они возвращались другим путем: сначала аллеей, где когда-то Лешка с друзьями высаживала тополек Иришки, потом – вдоль пустынного берега моря.
Сторож с маяка, Платоныч, стоя в баркасе, крикнул Леокадии издали:
– Чтой-то ты, внученька, давно не показывалась?!
Она шепнула Куприянову:
– Я поплыву на маяк.
Подошла ближе к Платонычу.
– А сейчас можно?
– Да, со всей радостью.
Куприянов пошел к городу, а Леокадия прыгнула в лодку.
– Ты в честь чего в такую рань гуляешь? – старательно гребя словно бы между прочим, поинтересовался Платоныч.
– А разве плохо?
– Да нет…
Платоныч замялся, вскинул оба весла вверх, попридержав их спросил напрямую:
– Слободный он человек?
– Свободный, – с трудом выдавила Леокадия и густо покраснела.
Платоныч с облегчением опустил весла в воду.
– Ну, тогда лады. А я, грешным делом, думал: от людей хоронитесь. Сейчас я тебе самоварчик поставлю… – Он оживился. – Я тебе наибольшего счастья желаю… И чтоб люди радовались…
Они подплыли к маяку. Платоныч засуетился у своего самовара, по его уверению, «оборудованного с хитростью»: самовар свистел и пел на разные голоса. Вначале голос у него был вкрадчивый, мурлыкающий, а когда стал закипать, появились сердитые, сварливые нотки, и Платоныч, подойдя к нему, заговорил, как с живым существом:
– Ну, чего разбушевался? Чего? Думаешь, не слышу? Ишь ты, горлохват!
В интернат Леокадия поехала автобусом. Она пробиралась к передней двери, когда в окно увидела на остановке жену Куприянова и его сына – длинноногого, худого юношу с ералашем темных волос на голове.
Мать и сын вошли в автобус, а Леокадия выскочила из него, не доехав до своей остановки.
Ей стыдно было глядеть людям в глаза. Как могла она, с ее гордостью, стать тем, чем она стала? Неужели чувство лишило ее воли?
Вот сейчас, как преступница, бежала из автобуса. Да если бы год назад ей, признающей только прямые поступки, открытую и честную жизнь, сказали, что она способна на тайные встречи, она, бы презрительно улыбнулась. Мерзко, мерзко и оскорбительно. Кто она теперь для людей, для мира? Бесчестный человек!
Но ведь она любит, а разве это не оправдывает многое?
Ничто не оправдывает ложь! Так дальше продолжаться не может. Такое не для нее. Надо уезжать. Горько усмехнулась: «Но куда уедешь от себя?»
Без десяти семь она входила в интернат.
Через десять минут в спальнях откинутся одеяла, распахнутся фрамуги окон и ребята в трусах, майках затопочут вниз, на площадку, делать утреннюю гимнастику.