355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Левин » Юноша » Текст книги (страница 2)
Юноша
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 09:30

Текст книги "Юноша"


Автор книги: Борис Левин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)

Таких примеров можно привести множество.

Загадка эта объясняется просто. Подлинно художественный образ всегда неоднозначен. Если воспользоваться модным нынче наукообразным словцом, он всегда амбивалентен.

Тот факт, что сегодняшнее прочтение романа Бориса Левина «Юноша» так разительно отличается от того, как читался этот роман в 30-е годы, свидетельствует не только о том, что каждая эпоха любую книгу читает и понимает по-своему. Прежде всего он свидетельствует о том, что образы, созданные Борисом Левиным в этом его романе, несут в себе черты подлинной художественности.

Бенедикт Сарнов

Юноша

Он вместе с другими побежал в атаку и громче всех кричал «ура». Пули летели навстречу и обрывали свой писк над головой. Вот уже совсем близко – видны неприятельские окопы. Он изо всех сил, как можно быстрей бежал. Он больше всего боялся отстать от своих товарищей. Но что это? Товарищи его обгоняют… Он стремится вперед, а ноги бегут назад, и галопом скачет земля. Чей-то черный сапог надавил живот и уплыл. Все сапоги бегут вперед. «Даешь Далайнор!» – услыхал он отчаянные крики, и немедленно грохнули взрывы. Это гранаты. Он тоже во весь голос закричал: «Даешь Далайнор!», – а вышло тоненько и с хрипотцой. Он тоже размахнулся до отказа и швырнул гранату. Но граната сама выскользнула из ослабевшей руки и легла рядом.

Когда он открыл глаза, было пустынно и тихо. Над головой сквозь облачный дым протекало синее небо, где-то далеко пел петух.

«Вот я и ранен. Скоро придут санитары… Я уж где-то об этом читал… Хорошо, что не убили. Я уеду в Москву. Я увижу Нину. Меня наградят. Я приколю орден к пиджаку и вечером приду к ней. Как она обрадуется, милая Нина!.. Враги мне будут завидовать: „Дальневосточник. Краснознаменец. Раненый. Талантливый художник“. Пусть теперь кто посмеет меня упрекнуть в реакционности! Приспособленцы… На штатском костюме красив орден Красного Знамени. Я вернусь в Москву коммунистом. Обязательно вступлю в партию. Вечером приду к Нине… Надо все запомнить, чтоб потом ей рассказать. Бежали. Небо. Облака. Я приколю орден небрежно, чтобы он был неожидан и незаметен… И тебе не стыдно – об этом? Ничего не стыдно. Я приколю орден небрежно, чтобы он был незаметен и в то же время заметен. Метен. Отметен. Тень. Какая большая тень!.. Красная тень».

Он терял сознание, ему казалось, что где-то поблизости работают в кузнице. Когда он открыл глаза, то понял, что тень на земле – от самолета. Он пожалел, зачем он не летчик. Он сконструировал бы собственную машину и перелетел бы океан. Нет, он – как Рихтгофен. Рихтгофен во время империалистической войны сбил восемьдесят неприятельских истребителей. А он собьет двести, триста, четыреста.

«Я один собью тысячу. Восемьсот. Обо мне узнает весь мир. Ты хотела, чтоб я отличился. Вот я и отличился. Я выкрашу самолет в красный цвет и на плоскостях напишу твое имя. Так не надо: это пошло. Ты хотела, Нина, чтоб я был самый главный. Вот я и самый главный. Твой самый главный. Будь здорова. Всего доброго. Привет. Скоро прилечу».

Он бредил, помутневший взор его не различил, что над ним летал не один самолет, а целый отряд. И конечно, он не вспомнил того, что еще совсем недавно ему говорил взводный командир, товарищ Близорук: «Нынче самолеты не вступают в бой одиночками, а только соединениями, не меньше звена».

Улетели самолеты, и опять стало тихо. Где-то далеко пел петух, сквозь облачный дым быстрей бежало небо. Ему хотелось повернуться на бок, но он боялся, что будет больно. Он чувствовал, что боль где-то очень близко, рядом, и не смел пошевельнуться. «Я хочу в кровать», – подумал он и удивился, что, прежде чем подумал, произнес вслух: «Укрой меня, мама. Ты хотела, чтоб я отличился. Прости меня за все. Я по-прежнему тебя люблю, Нина. Укрой потеплей, а то мне холодно». Усиленней заработали в кузнице. «Откуда кузнецы, когда кругом голая степь?» Сказал громко и сердито:

– Почему не идут самолеты?!

Заметив, что вместо «санитары» сказал «самолеты», он нехорошо выругался, решительно повернулся на бок и дико завыл от страшной боли в животе. Он был смертельно ранен.

1

Миша Колче считал, что он намного умней и образованней своих ровесников. Это ему казалось в порядке вещей, иначе и не могло быть. Собственно говоря, по объему его знаний в девятой группе ему нечего было делать, посещал он школу только потому, что ему не было семнадцати лет и в университет еще было рано.

Многие из его товарищей сейчас же после семилетки определились в фабзавуч. Миша от фабзавуча отказался. «На это дело придется ухлопать три года, а то и больше. Это слишком много», – рассуждал он. Сверстники говорили о необходимой детям служащих пролетарской закалке. В этом замечании явно чувствовалось их желание в чем-то унизить Мишу, сравнить его с собой, – отец Миши заведовал психиатрической лечебницей.

– Пролетарская закалка, – отвечал на это Михаил всегда, как им казалось, пренебрежительно и свысока, – в моем сознании… Мне кажется, что вы спешите в фабзавуч не столько ради закалки, а чтоб скорей попасть в вуз. Но ничего плохого я в этом не вижу, – прибавлял он снисходительно, таким тоном, будто это очень важно, что он в этом ничего плохого не видит.

Выслушивать это было неприятно, тем более что здесь была и доля правды. Самоуверенность и независимость Михаила раздражали окружающих. Учителя, а также товарищи по школе не любили его, хотя открыто этого никто не высказывал. Наоборот, всегда, когда заходил разговор о Колче, каждый старался привести факты и доводы, говорящие о его одаренности и превосходстве.

Миша не очень любил, когда какой-нибудь сердобольный школьник, заметив его робкий взгляд и болезненную улыбку, подходил к нему и участливо спрашивал: «Почему ты грустный? Что-нибудь случилось?» – «Я не грустный», – отвечал злобно Миша и резко отворачивался. Его поражала бесцеремонность, с которой кто-то хотел влезть в его внутренний мир, бесила сама постановка вопроса о грусти. Грусть – это не мистика. Человеку бывает грустно, если у него плохой обмен веществ, неудачи, мелкие заботы. Ничего подобного Миша не знал. Он в любой мороз спал при открытом окне. Каждый день – пели ли птицы в зеленом саду психиатрической лечебницы, или мерзли деревья в снегу по колено – в шесть часов утра он вскакивал и становился под душ. Вода с шумом набрасывалась на мягкое Мишино тело.

Он был молод, здоров, желудок варил превосходно, память была отличная. С четырнадцати лет он тренировал себя, укреплял волю, закалял кожу и беспрестанно обогащал ум. Миша хотел, чтобы кожа была бронзовая, но она не бронзовела. Кожа была белая и гладкая. Часто, стоя перед зеркалом, он насупливал брови, расправлял плечи, сжимал губы, глазам придавал выражение суровости, ему очень хотелось иметь лицо обветренное, норвежское, энергичное. Но стоило ему отойти от зеркала, как все это пропадало: плечи опускались, узкие бровки разбегались и теперь едва были заметны, мелкие глаза светились арбузными косточками, по-детски испуганно и робко, губы складывались в ту нежно-болезненную улыбку, из-за которой всегда хотелось спросить его, почему он грустный.

Миша не знал еще, в какой области он будет специализироваться. Что это будет – математика или живопись, физика или философия, химия или экономические науки? Возможно, он будет архитектором и выстроит социалистический город-поэму. А может быть, все это кончится тем, что он вычислит и определит положение новой звезды. Звезду зарегистрируют и занесут в каталог под именем М. Колче.

По ночам, вглядываясь в темноту, где за окном шумел больничный сад и мелькали огни в палатах параноиков и шизофреников, он подолгу не засыпал, мечтая о силе, о могуществе, о славе.

Уже есть электричество, люди летают, написан «Коммунистический манифест». Рушится закон сохранения вещества, и, говорят, на московских рынках продают радиоприемники, точно щенят.

«И чудесно, – отвечал на это самому себе Миша. – Я очень рад, что живу именно сейчас, а не раньше. Я не хотел бы родиться ни позже, ни раньше. Позже – пожалуй… Но раньше – как страшно! Все равно, что жить среди обезьян в эполетах. Как одиноки были Маркс и Энгельс!»

Миша не знал еще, в какой области он отличится, и над этим он не особенно задумывался. Он готовил себя. Он грунтовал себя знаниями, как художник грунтует холст для будущей картины. Физика, философии, химия, математика, биология, литература – он все это очень добросовестно изучал по собственному плану и, обладая блестящей памятью, опередил на много лот своих ровесников. Ровесники в его присутствии чувствовали себя подавленно. И как Миша ни старался среди товарищей по школе быть таким же, как они, ему и это не удавалось. Он не выносил, когда его хлопали но плечу, и когда кто-нибудь окликал: «Мишка!» – он морщился и не отзывался. Участвуя в демонстрациях, он держал рот полуоткрытым, но никогда не пел вместе с другими. Он искренне страдал: почему он не может орать песни со своими сверстниками, почему он ходит на каток в одиночку, а не с веселой компанией, и почему так режет его слух, когда кто-нибудь из его товарищей говорит не «девушка», а «девоха»: «О, эта девоха – на большой палец!»

Он тысячу раз давал себе слово походить на своих товарищей, но ему это никак не удавалось. Он прикидывался искренним, общительным, своим парнем, но он не мог лицемерить, товарищи чувствовали это и его сторонились. Иногда он вызывал на откровенность какого-нибудь школьника, во всем с ним соглашался и даже льстил.

– Да, да, – говорил Миша, в душе считая собеседника глупым и наивным, – конечно, это ты очень тонко подметил.

В это же время, думая совершенно о другом, Миша так смотрел на разоткровенничавшегося товарища, что тот, заметив его взгляд, неожиданно замолкал и отходил в сторону.

Товарищам казалось, что Миша избегает черновой работы. Им казалось, что он редко бывает на субботниках, а если бывает, то лениво выгружает дрова и вяло копает картошку, что на собраниях он всегда молчит и как член редколлегии стенгазеты только и делает, что рисует заголовки и карикатуры, а вот при расклейке его никогда не видать.

Между тем Миша всегда бывал на субботниках и работал не хуже, а иногда и лучше других. В девятой группе он был самым активным комсомольцем, его бы выбрали и в бюро, но этому мешали общая неприязнь к нему и недоверие. Он взял на буксир пять самых отсталых в математике и физике учеников и так хорошо подготовил их, что даже учителям было неприятно. Учителям было неприятно потому, что неожиданно самые неспособные по их оценке ученики вдруг выравнялись с лучшими. Да и ребята не особенно были благодарны Мише: каждый раз, когда он объяснял им ту или иную теорему или закон физики, они явно чувствовали, что он говорит с ними, как с идиотами. В его изложении все то, что раньше казалось совершенно непонятным, становилось таким простым, что было унизительно и стыдно, как это они сами, без его помощи не разобрались в этом деле.

В прошлом году, когда Миша хворал скарлатиной и думали, что он умрет, все жалели его, а когда выздоровел, то не особенно обрадовались

У него не было друзей.

Тщеславие и самолюбие делали его замкнутым и ненатуральным. Знаниями своими он никогда не хвастался и высказывался только тогда, когда его спрашивали. При этом он всегда смущался и краснел. И только дома, в своей комнате Миша чувствовал себя хорошо. Он мечтал, свистел и занимался математикой.

Он сам, без помощи учителя, по учебникам Гренвиля и Поссе изучил высшую математику. Одно время он даже был уверен, что математика – его будущая специальность, что именно здесь он внесет свое, новое. Непрерывные функции, не имеющие производных, поколебали в нем эту уверенность. Всякую непрерывную можно представить в виде кривой и нарисовать, а непрерывную функцию, не имеющую производных, нельзя представить себе даже интуитивно. «Она мне непонятна», – жаловался Миша самому себе. Он бился над этой непрерывной много дней и, наконец, хоть этого ему и не хотелось, обратился к учителю.

Тот сказал об этой функции книжным языком:

– Нам известно, что она представляет собой бесконечное количество зигзагов в каждой точке.

– Это я знаю, но я ее не чувствую.

– У Гурса, – продолжал учитель, – в курсе математического анализа после теоремы Веерштрасса есть один пример…

– Это я знаю, – перебил его Миша, – но…

– Раз вы все знаете, так зачем спрашиваете? – обиделся учитель.

Не получив ответа, Миша решил, что есть вещи, которые можно понять только с течением времени, и продолжал ежедневно заниматься математикой, полагая, что математика как прикладная наука ему всегда пригодится в дальнейшем. Больше всего его увлекало приложение к аналитической геометрии – нахождение максимума и минимума функций, теория рядов, нахождение площадей, поверхностей и объемов, – здесь приходилось сложно думать.

Родители не вмешивались в его жизнь. Мать, прежде чем войти к нему в комнату, стучалась и спрашивала: «Миша, можно к тебе?» А отец вообще никогда к нему не заглядывал.

Отец Миши, Ксенофонт Ксенофонтович, был тучный гражданин. Во втором томе Штрюмпеля, «Частная патология и терапия внутренних болезней», в отделе «Ненормальная тучность» сказано, что Эбштейн различал три степени тучности: при первой степени тучным завидуют, при второй – их поддразнивают, при третьей – жалеют. Тучность отца Миши была третьей степени, хотя никому в голову не приходило его жалеть. Несмотря на свой тяжелый вес и огромный рост, он ступал всегда мягко, нагнув птичью голову, отяжеленную коричневой бородой, и говорил почти шепотом. Приходя из больницы, Ксенофонт Ксенофонтович запирался у себя в комнате, и его не было слышно. Туда ему Ксения давала обед, чай и газеты.

Ксения в доме Колче значила очень много. Миша думал: не будь Ксении, их дом однажды вымер бы или вымерз. Она штопала, варила, доставала дрова, отдавала в починку обувь, получала жалованье за Ксенофонта Ксенофонтовича, оклеивала по своему вкусу комнаты. Она делала все. Это была седая румяная украинка с такими черными теплыми молодыми глазами, что нельзя было угадать, сколько ей лет. Одевалась она чисто, работала весело и быстро. Она никогда не сидела без дела, на нее всегда было приятно смотреть.

Миша обедал в кухне. Он любил это время, когда Ксения кормила его у себя на кухне. Здесь всегда бывало спокойно, зимой тепло, а летом прохладно. Ксения проворно клала маленькую скатерть на выскобленный стол и наливала тарелку щей.

– Кушай, сыночек. Не читай, когда ешь, – говорила она важно, требуя уважения к пище.

Миша немедленно откладывал книгу и брался за еду… Ведь вот тот же картофель, та же капуста, та же селедка и то же мясо, а как вкусно!

В другом месте ешь селедку… и – отвратительно. Все время чувствуешь, что это труп селедки, который долго ржавел в бочке. Бочка тряслась в товарном вагоне; ночью, где-нибудь на станции Баскунчак, вагон отцепили – буксы загорелись, и бочка с селедкой долго валялась под заскорузлым брезентом. Или мясо – иной приготовит такой бифштекс, что будто это была не корова, а одна только кожа и мрачное «му-у» на скользких копытах… Картофель пахнет плесенью и подвалом… У Ксении сельдь, прежде чем лечь в тарелку, плавала в синем заливе с другими селедочками. У коровы – цвели рога. Она паслась в поле, скакала, ласкалась и приходила в ярость. Картофель сохранял розоватость земли…

Все это было живое, пропитано водой, жиром, кровью и солью. Это было, черт возьми, вкусно! Это хотелось грызть, обгладывать, проглатывать и запивать водой.

Ксения мечтала, чтоб Колче купили корову.

– Зачем нам корова? – удивлялась мать Миши. – Нам не надо коровы, – говорила она даже немного испуганно.

– Я бы за нею смотрела, доила, – говорила так особенно трогательно Ксения, что невозможно было ей прямо отказать в этом.

– Да у нас ее и держать негде.

– А мы ее к соседям, у них просторный хлевок.

– Зачем она нам? Только вам лишние хлопоты, Ксения.

– Хлопоты небольшие… Я бы ее доила. Мише парного молочка.

– Миша не пьет никакого, не только что парного. Не надо нам, Ксения, коровы. Ни к чему она.

Ксения мечтала доить корову. Она любила животных, птиц и людей. Для них всегда у нее было ласковое слово и самое главное – еда.

Миша любил бывать у Ксении на кухне, где даже спящий черный кот на табурете дышал спокойствием и казался симпатичным; а вообще-то Миша терпеть не мог кошек.

Он иногда заходил на кухню и вечером, когда Ксения сидела ближе к настольной лампе и штопала. Миша в сотый раз разглядывал единственную фотографию – в рамке из разноцветных ракушек. Фотография висела на стене рядом с простенькими ходиками. Человек с тонкими подвинченными усиками, в солдатской форме и фуражке без козырька стоял вытянувшись и улыбался. Миша знал, что это муж Ксении в бытность его на действительной службе в царской армии. Ксения неоднократно рассказывала о его трагической смерти. Во время империалистической войны он пропал без вести; потом оказалось, он был в плену у немцев – и вернулся домой в начале девятнадцатого года без ноги.

– А я уж думала, что не придется встретиться на последних путях нашей жизни. И вот пришлось. Он сразу определился в большевистскую партию, и все больше сено реквизировал и подводы мобилизовывал для Красной Армии. Еще темно, а он уже все дворы обскачет. Когда Красная Армия отступила, он не успел удрать. Заявились трое, один был наш односельчанин, и выволокли его на улицу. Коле, мальчику моему, тогда шел седьмой год, твой ровесник, – говорила она Мише. – Коля услыхал шум, заплакал и утек. Его они свалили на землю, связали вожжами и начали последнюю ногу отпиливать. Я криком изошла. Я билась головой об степь, Мишенька. Я звала соседей на помощь, и никто не шел, а еще светло, и бабы гряды пололи. Все видели, слышали, и никто не шел. Они покуривали и ногу ему пилили, как бревно. Он еще живой, в крови… Я бегала возле этого проклятого места, а они меня сапогами. Я землю ела, рвала на себе рубаху и волосы. Односельчанин вынес из нашей хаты мужнину трехрядку, сел на завалинку и заиграл похоронный марш. Я ползком к нему, целовала сапоги, а он меня – локтем, и я покатилась. И все, что со мной потом было, не помню, и не помню, и не помню. Выписалась из больницы, стала спрашивать про Колю, – никто ничего не знает. И сейчас никаких не имею сведений, жив ли он или погиб.

Миша раза два посылал объявления в центральные «Известия»: мать такая-то разыскивает сына Колю, ушедшего из дома в девятнадцатом году. На это объявление никто не отзывался.

Миша завидовал Коле, ему бы хотелось иметь такую биографию. А то – сын врача!.. Конечно, это лучше, чем сын торговца или чиновника, но тоже уж очень трафаретно. Иногда ему вдруг казалось, что он приемыш в доме Колче, и он несколько раз, правда давно, приставал с этим к отцу и матери. Отец отвечал улыбаясь: «А тебе не все равно?» Мать так искренне произнесла: «Вот уж чепуха!», что не оставалось никаких сомнений в том, что именно она родила Мишу.

У матери Миши, Елены Викторовны, было много обязанностей. Она заведовала краеведческим музеем, преподавала немецкий язык в школе и председательствовала в Обществе безбожников. Она возвращалась домой позднее всех: ее всегда задерживали собрания, совещания и комиссии. Елену Викторовну выбирали на конференции, съезды, и ей часто приходилось бывать в областном городе. Когда Миша присутствовал на собраниях, где выступала Елена Викторовна, он всегда волновался: ему казалось, что мать что-нибудь напутает, скажет что-нибудь не так, но она всегда говорила то, что надо, и ей аплодировали. Зимой и осенью, когда Елена Викторовна возвращалась поздно домой, Миша надевал черную широкополую папину шляпу, брал его суковатую шоколадную палку и шел встречать. По дороге он свистел, постукивал палкой по стволам деревьев и издали громко мычал: «Ма-му-у!»

Елену Викторовну всегда кто-нибудь провожал. Услыхав Мишин голос, она прощалась и шла поспешно навстречу сыну.

– Что дома? – спрашивала она у Миши, взяв его под руку.

– Дома? – переспрашивал Миша, желая сказать необычное. – Дома? Папа выпустил сумасшедших на волю, они забрались на деревья и вьют там гнезда.

– Более остроумного ничего не мог придумать, мой клоунчик? – Елена Викторовна всегда называла Мишу каким-нибудь нежным, всегда неожиданным именем.

– Да, – смущенно признавался Миша, – не мог придумать.

Миша любил маму, мамин большой рот, мамины серые глаза. Ему нравились мамины галстуки, мамины блузки, мамины волосы, мамина оленья куртка, мамин коричневый портфель. Все вещи мамы были какие-то очень мамины и похожи на нее – немолодые, маленькие, мягкие и теплые. В детстве Миша любил прятаться в мамином платяном шкафу, залезть туда, закрыть дверцу шкафа, оставив тоненькую полосочку света, и сидеть на корточках, затаив дыхание. Сейчас придет мама, она будет звать его, а он не откликнется. «Где Миша?» Она будет искать его под кроватью, под столом – везде, а он вдруг выскочит и ее испугает. Обыкновенно мать никогда его не искала, и ему самому приходилось вылезать оттуда помятым котенком.

Иногда Миша просил мать:

– Надень вон ту блузку в голубенькую полосочку, что похожа на монпансье.

Елена Викторовна слушалась его, но не всегда. Были платья, которые ему не нравились. Он терпеть не мог одно коричневое платье с кружевным ошейником.

– Ты в этом платье чересчур учительница. Какая-то святая старушка, противно смотреть.

– А ты не смотри, – говорила мать.

Между прочим, это платье не любил и Ксенофонт Ксенофонтович, но на его неуверенное замечание Елена Викторовна всегда огрызалась:

– Ты бы уж молчал. По три месяца ходит в одной рубахе!

Это была правда. У Ксенофонта Ксенофонтовича была одна фланелевая серая рубашка, с которой он не расставался и дольше, чем по три месяца.

– Я в другой плохо себя чувствую, – жаловался он, когда Ксения забирала у него эту рубашку, и радовался, когда рубашка возвращалась к нему свежая и выглаженная.

У мамы в комнате было опрятно и все на месте – не так, как у папы. У папы пахло табаком и псиной. Книги разрозненные, кровать мятая, на столе и под столом окурки, обрывки бумаг. Когда Миша заходил к нему в комнату и если, бывало, в это время Ксенофонт Ксенофонтович писал (он уже несколько лет пишет книгу по психиатрии), то он поворачивал птичью голову в сторону Миши и молча улыбался. Но иногда отец сидел за столом без дела, – в таких случаях он по привычке оттягивал кончиками пальцев замшевые веки и свирепо смотрел на сына.

– Зачем пришел? Ты мне мешаешь.

– Я так, – отвечал Миша и немедленно уходил.

У мамы в комнате было свежо и хорошо. На письменном просторном столе Ленин в деревянной вишневой рамке читал «Правду». Миша подолгу мог смотреть на портрет Ленина. Этажерочка с книгами. На стене портреты Толстого, Чехова и Горького. Все три писателя сидели в высоких креслах и отдыхали. Над кроватью мамы небольшой коврик, а на коврике фотография годовалого Миши. Сидит голый ребенок с открытыми пухлыми губками и испуганно смотрит. На эту карточку Миша дольше смотрел, чем на Ленина, Толстого, Чехова и Горького. «Как странно! – думал он. – Вот я был маленький, а сейчас большой. О чем я тогда думал?» Он часто расспрашивал маму, каким он был в детстве.

Елену Викторовну можно было оторвать от любой работы, – она никогда не сердилась. И когда она даже читала или писала, можно было (это еще осталось у Миши с детства) притулиться головой к ней в колени.

– Спрячь меня, мама, – за мной гонятся обезьяны.

Елена Викторовна, не отрываясь от дела, всегда в это время одной рукой почесывала голову Миши.

– Чеши, чеши! – просил он, ворочая голову. – Громче! Обеими руками!

И мать чесала сильней. Иногда она сама клала голову на колени Миши и просила выдергивать седые волосы. Миша осторожно вытягивал, как льнину, длинный седой волос и спрашивал:

– Больно?

– Больно, – отвечала мама, – но приятно.

За последнее время седых волос у Елены Викторовны стало так много, что выдергивать их было бессмысленно.

Миша любил расспрашивать не только о своем детстве, но и о детстве своих родителей. Отец отца тоже был доктор, только по детским болезням. Отец матери – купец. Торговал в Ельне, Смоленской губернии, скобяными товарами и содержал заезжий двор. Фамилия матери – Праскухина. Мать познакомилась с отцом на студенческой вечеринке в Москве. В девятьсот шестом году Ксенофонта Ксенофонтовича арестовали. Миша этим обстоятельством очень заинтересовался. Как? За что?

– Да ни за что, – отвечал отец. – Была сходка – вот и забрали. Просидел в тюрьме три месяца, потом выслали в Енотаевск, Астраханской губернии, там мы с Леной и обвенчались.

– Как! Обвенчались? – удивился Миша. – В церкви? И поп?

– Ну да, в церкви. И свечи, и поп, и вся церковная амуниция.

– Это дико, смешно! – вскрикивал Миша, глаза его блестели от изумления. – А за что ж тебя все-таки выслали? – приставал он к отцу.

– Говорю ж тебе – ни за что. Был на сходке – вот забрали и выслали. А в ссылке, так как там было много меньшевиков, меня тоже считали меньшевиком.

– А мама?

– А мама жила со мной. Уезжала, приезжала. Посылки присылала. Я рыбу ловил, играл на скрипке.

– И всё?

– Вот и всё.

К матери Миша чаще приставал. Почему-то он был уверен, что отец Елены Викторовны, купец Праскухин, был злой и мать, чтобы учиться, убежала из дома в Москву.

– Нет, – отвечала на это Елена Викторовна, – у нас отец был ничего. Он любил своих детей и учил их. Нас было восемь ребят, шестеро вместе с матерью умерли во время холеры. Остались я и Саша.

О Саше мать много рассказывала. Миша знал, что дядя Саша командовал бригадой на уральском фронте и награжден орденом Красного Знамени. Об этом Михаил читал в сборнике «За советский Урал». Сейчас Александр Праскухин работал в Москве, в Центросоюзе, и Миша мечтал когда-нибудь с ним встретиться.

Он жалел, почему его родители не настоящие революционеры, почему его родители не коммунисты и почему у них такие обыкновенные биографии. Как приятно, когда родители – самые передовые люди!

Иногда Миша спрашивал у матери:

– Почему ты не коммунистка? Вступи в партию.

– Надо было раньше об этом думать, – отвечала она. – Сейчас уж поздно.

Между прочим, если б Елене Викторовне предложили вступить в партию, она была бы только рада, но ей никто не предлагал. Работала же она наравне с коммунистами, и никто не замечал, что она беспартийная. Так оно и шло.

Единственно к кому в доме Колче приходили в гости приятели, это к Елене Викторовне. Они пили чай, разговаривали и сидели подолгу. В эти часы ни Ксенофонт Ксенофонтович, ни Миша не вылезали из своих комнат. Гости уходили, и отец и сын, как бы сговорившись, в одну минуту появлялись у стола. Они доедали конфеты, яблоки, пироги, как будто все это в доме от них прятали, и оживленно говорили об ушедших. Почти всегда оказывалось, что отец и сын подслушивали разговор гостей.

– Лена, кто эта дама, возле тебя сидела? – спрашивал Ксенофонт Ксенофонтович.

– Это жена уполномоченного из центра по льнозаготовкам.

– Ну и дура, видать, набитая… У женщин так часто бывает. Корпус сорокалетний, а мозги застряли на пятнадцатилетием уровне и – тпру.

– Она даже детским голоском говорит, – замечал и Миша.

– Почему вы такие злые? – говорила устало Елена Викторовна, удивленно оглядывая мужа и сына. – И почему вы сидите всегда взаперти? Людей боитесь? Бирюки!

– Нам и без них не скучно. Верно, Михаил? – говорил бодро Ксенофонт Ксенофонтович.

После ухода гостей отец и сын много ели и много болтали. Вечер заканчивался обыкновенно тем, что Ксенофонт Ксенофонтович доставал скрипку и играл. Под его бородой пряталось полскрипки. Сжимая короткими, толстыми пальцами смычок, он ходил по комнате и играл. Чаще всего это были мелодии собственного сочинения. Это были очень грустные песни, хотя в это время Ксенофонт Ксенофонтович улыбался и выделывал смешные ужимки. Мелодии не имели названий.

Миша просил:

– Сыграй вон ту, знаешь, которая сначала идет вверх, вот такую кривую, – и Миша рукой и свистом изображал кривую, – а потом падает вниз и идет прерывными зигзагами.

– A-а, вон ту! – вспоминал Ксенофонт Ксенофонтович и играл.

Ксения нет-нет да и прослезится во время его игры.

– Вся жизнь вспоминается, – объясняла она.

Елена Викторовна, сама при этом напевая, всегда просила:

– Сыграй колыбельную песню! Сыграй вальс Штрауса! Помнишь, тот вальс, который ты играл тогда на студенческой вечеринке.

И Ксенофонт Ксенофонтович играл и колыбельную песню, и вальс Штрауса, и все, что его просили. Но он никогда не играл при посторонних.

Как-то, когда были гости, Елена Викторовна сказала им, что вот если попросить Ксенофонта Ксенофонтовича, он бы сыграл на скрипке. Постучавшись к нему в комнату, все стали его об этом просить. Он недружелюбно посмотрел на жену и удивился:

– Что вы! Я вот уж двадцать лет как скрипку в руки не беру.

Он умел притворяться и говорить неправду так искренне, что ему всегда верили.

Вечером пришли к нему местный врач и завздравотделом. Они пришли, созвонившись заранее по телефону, приглашенные самим Колче: «Чайку выпьем, поболтаем…»

И вот когда они пришли, к ним вышел согнутый Ксенофонт Ксенофонтович и сдавленным голосом прохрипел:

– Очень рад, здравствуйте.

– Что с вами? – спросили испуганно гости.

– К вечеру неожиданно температура, и горло схватило, в кровати валяюсь, – еле-еле выговорил он.

Гости посочувствовали и очень скоро ушли.

Клена Викторовна, присутствуя при этом, забеспокоилась, но Ксенофонт Ксенофонтович по-ребячьи запрыгал, замахал толстыми ручками и весело объявил:

– Я нарочно, нарочно, чтобы скорей ушли.

Елену Викторовну это огорчало. Миша смеялся – ему нравилось. Он тоже не любил принимать знакомых; к нему никто и не ходил.

Ксенофонт Ксенофонтович иногда днями не вылезал из своей комнаты. В это время он не читал и не писал. Добрая Ксения обратно уносила обед, к которому Ксенофонт Ксенофонтович не притрагивался.

– Кушайте, пожалуйста, доктор, – говорила она осторожно и печально.

– Не мешайте, – просил он резко, – я занят.

Или:

– Видите, я думаю.

Обо всех этих странностях Ксения вечером рассказывала Елене Викторовне. Елена Викторовна входила к нему в комнатку, как к тяжело больному. Он встречал ее шипением: «Уходи!» Она садилась у края кровати, ласково дотрагивалась теплой рукой до его коротко остриженной головы. Он успокаивался и просил прощения.

– Прости меня, Лена, за все, – говорил он немного по-детски, – за грубость, за нелюдимость, за дикость. – Он брал ее маленькую руку и крепко прижимал к своей щеке. – Ты знаешь, Лена, я так мучаюсь, что тебе со мной тяжело, – говорил он очень тихо. – Мне кажется, что я давно уже сумасшедший.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю