Текст книги "Роман о себе"
Автор книги: Борис Казанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц)
Казанов Борис
Роман о себе
Борис Казанов
Роман о себе
Часть первая. Ночное плаванье
1. Ночное плаванье
С тех пор, как я перестал писать, прошло немало лет, и у меня ни разу не возникло желания сесть за стол. Найти же другое занятие, способное восполнить потерю, я так и не сумел. Одно время мне казалось, что морской труд заменит мне творчество. Ведь книги, которые я написал, связаны исключительно с морем. Но скоро я почувствовал, что произошла не замена, а подмена. Оставленный Герцогиней, я все томлюсь по ней, жду смиренно, что она снизойдет, что ли.
Получается такая жизнь: я рано встаю, раньше всех в доме, занимаюсь разминкой на холме. Потом свежий, взбодренный бегом, снова заваливаюсь спать. А что мне еще делать? Иногда я просыпаюсь, когда жена и дети, отсмотрев телевизор, уже стелят постели. Каждого с утра ждут свои заботы, я не хочу тревожить их своим бодрствованием. Посидев на кухне, выпив стакан чая, выкурив сигарету, сделав запись в дневнике (я веду дневники постоянно, хотя не использовал из них ни строки), я присоединяюсь к спящим. Много ночей я пролежал, не шелохнувшись, с закрытыми глазами, пока жена не начала улавливать, когда я сплю, а когда притворяюсь. Моя бессонница ее тревожила, она говорила, пробуждаясь: "Опять не спишь? Господи, когда ты перестанешь думать ночью!" Но я ни о чем не думаю, как ей объяснить?
Вот уже несколько лет я сплю в своей маленькой комнатке.
Дается такая жизнь легко, и в этом сказалась морская привычка. На судне почти все плаванье проводишь в каюте. Я привык жить в обособленном, искусственно сжатом пространстве. Это состояние, обратное клаустрофобии, я бы и назвал морской болезнью. Конечно, бывают дни, заполненные не только сном: я читаю, езжу по своим делам. Больше же слоняюсь по квартире, изыскивая причины для хождений туда и сюда. Я слоняюсь и слоняюсь, или лежу на диване, и может показаться, что я изнываю от скуки, хотя – ничего подобного! Пережив крушение и бессильный что-либо предпринять, я отдался во власть своей ужасной гордыне. Я внушил себе: придет день или час, что все изменит. Снова начну писать, и мир меня откроет, и это не зависит ни от чего. Нет ничего весомей, законней, чем если на тебя посмотрит сам господь Бог!..
Не знаю, есть ли еще где такой, как я, кто бы мог так полностью, до забвения, отдаваться своему настроению; сделать из него стимул, путеводитель; соткать из детских фантазий и обид, из всяких пустяков, которые возвеличил до фатального смысла, какую-то сферу вокруг себя, куда себя засадил и которую ничто не могло поколебать; кто бы мог, изнывая от малейшей задержки, если что-то приспичило осуществить, выучиться грандиозному терпению: потратить десятки лет на пустое ожидание, на безнадежное стуканье головой о стенку, питая год одной счастливой минутой, если удавалось ее расщеплять, как оболочку атомного ядра.
Иногда я пытаюсь объяснить свое упрямство, слепое неповиновение судьбе, недоверие ко всему, на что привыкли полагаться другие, своим антиеврейством, вытекавшим из того, что я – еврей. Много я настрадался в детстве, в Рясне, из-за этой меты, казалось, проступавшей у меня на лбу: смотрите, он – еврей! Я следил за собой, искал, чем отличаюсь. Меня удивляло, что я обнаруживал схожие черты в других людях, неевреях, которым и в голову не приходило, что их могут принять не за своих..
Как же так? Я стесняюсь своих черных глаз, полных губ, а они выпучивают их, выпячивают нарочно, навязывая себя.
Мы впервые пошли в Рясне сниматься: дед, бабка и я. На мне была шелковая рубашка, которую бабка Шифра сшила из подкладки старого пальто, и такой же шелковый красный галстук. Фотограф, коротконогая!
H– РдA'е умилилась, меня увидев: "Какой пригожий черноглазый мальчик!" Было весело стоять в саду, в кустах цветущей сирени. Все шло хорошо, пока бабка не начала уламывать фотографа снять меня на отдельную фотокарточку. Не было денег, чтоб за две рассчитаться. Фотограф нехотя уступила. Отвернув платок от уха, она повела в мою сторону фотообъективом, как прицеливаясь из круглого, отсвечивавшего чернью ствола. Я уловил какую-то злонамеренность этого движения, хотел спрятаться за куст. Она крикнула с раздражением: "Стой, жиденок, на месте!" – и получилась бесплатная фотография. Всю жизнь я ее достаю и смотрю.
Там, в Рясне, много раз вот так поворачивались за мной, оглядывая, чьи-то глаза, похожие на ружейные дула. Меня выдавало томящее ожидание, что сейчас узнают, кто я, и изобличат. Все это прошло, как детская хворь, когда я стал один и изменил образ жизни. Ясно, что и морские скитания, и писание книг были для меня способом себя отстоять, взять верх и стать не досягаемым для всех, подобных тем, кто меня унижал в Рясне.
Все же еврейство, являясь первопричиной, было таким невнятным во мне, замороченным, так неистово рядилось в чужие одежды, казавшиеся истинными, что его и не разгребешь, наверное, под завалами и напластованиями. Правомерней говорить об особом рецидиве заблудившегося сознания, питающегося химерами. Не только уродство, увечье могут выделить человека, но и предопределенность судьбы, что до поры до времени воспринимаешь не как закономерность, а как некий укоренившийся недостаток. Даже кажется, что, если постараешься, от него можно избавиться. Никогда я не действовал верным испытанным образом, а всегда выбирал самый шаткий и неудобный. Если я закуривал, то доставал из коробка самую слабую спичку и гадал: загорится ли она? В этом заключалось противоречие, мешающее жить: я как бы сам разрушал то, к чему стремился. На таком противоречии основывалась и моя манера письма. Умея точно и жестко отражать жизнь, я закладывал в сюжет динамит: мотив ирреальности. Одно без другого для меня не существовало, и зачастую я лишь искажал ясный смысл того, что хотел сказать. Но если мне удавалось как-то уравновесить компоненты, я создавал то, что меня и отличало. Я редко обдумывал, что пишу, доверяясь самому процессу письма, когда неожиданный порядок слов, вызывая поворот ситуации и сам себя объясняя мыслью, к чему-то ведет и приводит, в конце концов, и замечаешь с изумлением, что не только сочинил рассказ, но и выразил в нем нечто, о чем не догадывался и сам.
Привыкнув полагаться на то, что само приходило, я воспринял, как данное, и свой талант. Казалось, что талант не нуждается в защите, а может лишь защищать. Уж если являлась моя Герцогиня, то ее нельзя ни отнять, ни запретить. Когда же ее у меня отняли, я потерял все, и уже ничего не мог противопоставить своему несчастью, кроме долготерпения. В сущности, моя теперешняя жизнь – лишь подобие, слепок с прежних лет, когда творчество все решало. С той поры и осталось внушение, как бы уже не обязывающее ни к чему, но имеющее атавистическую силу заклятия: писать, писать! Но что могут дать еще одна или две книги? Парадоксальность моего состояния в том, что я ничего не могу и не хочу писать. Однако стоит мне отвлечься на другое, как начинает невыносимо изнывать душа, и я успокаиваюсь, если ничего не делаю. Вот я слоняюсь и слоняюсь, и постепенно достиг такого искусства в ничегонеделании, что мог не заметить, как пролетал месяц, год, два. Это тягостное, ничем существенным не заполненное времяпрепровождение, при котором неслышно, как в небытии, протекали дни, стало моим уделом, бедствием, моей тайной.
Обычно после двух лет безделья деньги кончались. Тогда я садился в поезд "Россия" и ехал, пока не оканчивалась земная дорога, – на Дальний Восток, во Владивосток. Там меня знали как моряка, и там со мной происходила метаморфоза. Перекинув ноги через борт судна, я сходу врубался в морскую обстановку, ничего в ней не позабыв, ощущая, что отчаянье, которое я скопил, переоформляется в стихию. Никто из ребят, знавших меня по плаваниям, ни за что бы не поверил, что все это время, когда я отсутствовал, я не бражничал, не куролесил с бабами, не издавал тома новых книг, а тихо и мирно пролежал на диване, – как неживой вообще.
В этой морской роли, которую я играл, имелся свой расчет. Я хотел обойти обычный труд, которого и на море хватает. Меня привлекало то, что море дарило немногим: стихия. Никому не возбранялась расчетливость такого рода. Попробуй, докажи, никто и не возразит. А если доказал, то тебя избирали для необычных дел. Годы и годы плаваний прошли у меня на зверобойных, китобойных шхунах, на научных ботах с высадками на скалистые островки Командор и Курильской гряды с их тюленьими и котиковыми лежбищами. В тех местах, где намечались высадки, любая оплошность, неумение приладиться к прибою и, в особенности, коварный вредящий страх, как бы диктовавшийся расчетливостью, могли плохо обойтись. В такие моменты, чем меньше собой дорожишь, тем дороже себя отдаешь и больше наслаждаешься. Был у нас особо неудачный сезон, когда в полном составе погибла научная группа. Тогда погиб и мой товарищ, Алексей Белкин, талантливый ученый -тюленевед. Не забыть, как его, еще живого, запеленатого в водоросли, выбрасывало отбойной волной из-под козырька рифа, чуть ли не подавало нам в руки. Мы никак не успевали ухватить, – море, что ль, насмехалось над ним?..
Как уловить, если жизнь стоит мгновения, ее роковой оттенок или смысл? Когда со стихией накоротке, и она, никого не щадя и не обрекая, лишь проявляет себя во всей полноте? Я начал постигать эту загадку, когда услышал о моряке по прозвищу Счастливчик. Моряк этот, Счастливчик, постоянно искал гибели. Однако события разворачивались в его пользу: он выживал, а гибли другие. Счастливчик оттого и хотел погибнуть, чтоб переломить мнение о себе, как о заговоренном, меченом Сатаной. В одноименном рассказе я объяснил везучесть Счастливчика его необычайными морскими качествами. Так, безусловно, проще объяснить и человечнее. Получалось, что речь идет об очевидных вещах, а вся загвоздка, что их неверно истолковывают. Став белой вороной среди товарищей и не зная, как себя изменить, чтобы быть таким, как все, Счастливчик совершает самоубийство. В рассказе я следую за фактом, но, задумав роман о Счастливчике, я хотел даровать ему хотя бы необычайный финал, который, как я полагал, Счастливчик у себя отнял. То есть, чтоб не люди стали его вершителями, а сам дьявол или Бог.
Примерно то, что я искал для Счастливчика, случилось со знакомым гарпунером с китобойца "Тамга". Я был очевидцем невероятной гибели, все произошло у меня на глазах. Мы подстрелили "богодула", большого кашалота. Выстрелили – гарпун пропал, промахнулись, что ли? Оказалось, там еще был "карандаш", кашалотик, он зубами линь опутал – малыш еще. Раненая самка, у нее молоко из грудей выливалось, подошла с кашалотиком, начала бить о борт, выбила четыре заклепки, соляр потек. Дунули в нее компрессором, она успокоилась. Не стали распутывать малыша, даже гарпун не вытащили. Только принайтовили зверей к борту гарпунным линем. Я спускался из рулевой в столовую. Разгоряченный гарпунер курил, стоя у борта, возле которого раскачивались китиха с детенышем. Он махнул мне сигаретой: мол, оставит на пару затяжек. Тут набег зыби, докатившейся откуда-то до нас. Судно качнуло, обычное дело на Курилах. Устояв на ногах, я увидел, как, отлетев, покатилась ко мне дымящаяся сигарета. Поднял ее и только тогда заметил лежавшего гарпунера... Как дико он погиб! Сверхъестественно... При толчке волны гарпун вырвался из китовой туши, распутал малыша и, сделав от этого, по-видимому, немыслимый зигзаг, воткнулся прямо в сердце...
Вот это да!
Не было смысла искать какие-то разгадки в самом гарпунере. Человек этот, гроза китов, мастерски стрелявший из гарпунной пушки, был зауряднейшей личностью. Раз, посредине разговора со мной (мы обсуждали повадки китов), он начал сварливо выговаривать дневальной, убиравшей у него в каюте, что она намерилась выбросить его рубашку. Гарпунер считал, что эту рубашку, от которой остались одни лохмотья, еще вполне можно носить. У дневальной, его любовницы, я раздобыл единственную деталь о гарпунере, заслуживавшую внимания. Оказывается, гарпунер ложился с ней только при выключенном свете. Дневальная постеснялась вначале и объяснила-таки этот каверзный факт. Я не усмотрел в нем никакой мистики. Даже удивило, что гарпунер пробовал скрыть такой очевидный недостаток. Любой женщине не стоило труда выяснить, что он скрывал. Я убедился, что гибель гарпунера ничего в нем не объясняла. Небывалый случай совпал с рядовым человеком. Но если этот случай, перефразировав, приложить к такой замечательной фигуре, как Счастливчик, то в моих глазах вырастал сюжет для грандиозного романа.
Эх, если б я мог написать!
Творчество сгинуло; море, связанное с ним, тоже начало чахнуть, хиреть. Перейдя в рыбаки, я теперь стоял не в боте, а в "кармане" большого морозильного траулера: отцеплял "доски", металлические круглые щиты, удерживавшие под водой трал в раскрытом положении; обеспечивал его спуск, чувствуя себя элементом всей этой махины из тросов с катками, из массы веревок, текущих, уносящихся, летящих за слип, тая в глубине океана, а потом, под натужный рев дизелей, тянувшихся обратно, показывая всплывавший громадный мешок, едва умещавшийся на палубе БМРТ. В нем, сдавленные общим весом, выпирали в ячеях – глазами, плавниками, обливаясь холодной кровью, сотни тысяч попавшихся, живых, еще недавно свободно плававших рыб... Однажды мы подняли, порвав трал, громадную акулу, не хищника, а растенееда. Акула показалась красной: с нее была содрана шкура жесткими веревками. Повозились полчаса, чтоб сбросить за борт, – зачем такая акула нам? Я у нее обнаружил, что вызвало смех: зуб с дуплом. Обычно из челюсти акулы получается рамка для фотографии, а то и для рамки не пригодилась...
Так и меня жизнь поймала в сеть! У меня уже был дуплистый зуб, и я тотчас его выбил зубилом. Да, есть некая разрушительная сила и для зверей, и для людей в самой стихии, не знающей старения. Это надо осознать, так как мешает ирреальность в самих плаваниях, особенно дальних, кругосветных. Я не могу определенно сказать, что побывал в тех странах, что отмечены красивыми штемпелями в моем морском паспорте. В реальности плавание сузилось до размера койки в каюте, на которой я лежал, занавесясь, отчужденный от всех... Сколько можно плавать и жить на свете? Некуда деться, я ждал чего-то: какого-то толчка, чтоб все изменить... Может, постоянно прописаться на флоте, смирившись, что просто матрос? Или вернуться? Почему не остаться в каком-либо порту? В той же Новой Зеландии, куда мы сейчас идем? Чего мне уже ждать?
Под эти мысли я уснул и проснулся среди ночи. Мы подходили к экватору или уже пересекли его. В каюте, находившейся ниже ватерлинии, с завинченными глухарями иллюминаторов, было нечем дышать. Понял, что помешала спать металлическая цепочка, я ее забыл снять. На солнце она раскалялась; вчера, при покраске, сожгла кожу на шее. А ночью открывала потовые железы. Пота вытекло неимоверно; я освободился от прилипших простыней, выбрался наверх.
Наш "Квадрант", супертраулер, шел, слабо посвечивая огнями, и казался намного живее в сравнении с океаном, окунувшимся во тьму, молчаливо стелящимся под нами и как бы привычно вычеркнутым из сознания. Экваториальные воды, морское захолустье, ставшее когда-то ловушкой для сбитых американских летчиков. Многие были съедены акулами. Одно время здесь обитал криль, морской рачок, его выловили. Теперь суда пробегали эти места без задержек.
Вспомнил, что хотел искупаться. У нас был самодельный бассейн из брезента, выгороженный между траловыми лебедками. Темень, бассейн пустой какая благодать! – я перевалился через бортик, растянулся на воде... Где мы плыли? Трудно определить, звезды чуть горели. Лишенные своей чудовищной тяжести, они висели в оторванности пространства, глядя отчужденно. Совсем другой взгляд, чем у наших звезд, в Северном полушарии. Но их схематический порядок был мне знаком. Вчера прошли острова Фиджи, оставили к северу Соломоновы острова. Получалось, что где-то на траверзе острова Пасхи. Не имело смысла гадать, так как до той страны, куда мы шли, еще пару недель этого бесконечного, нескончаемого, неостанавливаемого движения...
Кажется, я уснул. А в это время в рулевой меняли курс. Вахтенный матрос, по-видимому, резко переложил руль, и почти вся масса воды одним толчком выплеснулась из бассейна. В одно мгновение я оказался в море, за бортом; я попался на пустяке, – и это не сон, не наваждение! Я воспринял под собой колебание бездонной толщи, а потом различил, как близко прошел, как прокрался отделившийся от меня темной тушей "Квадрант". Пароход уходил, превращаясь в горстку огней.
Я смотрел из воды, как он уходит, осознавая это разделение: что делать? Куда плыть?.. Поплыл за пароходом, ведь там находилась моя койка с простынями, еще не просохшими от пота. Мне даже в голову не приходило, что я попал в ситуацию, из которой нет выхода.
Разве кто меня заметил? А если и хватятся к утру, то откуда им знать, в каком я месте?
Надо было себя занять, и я плыл, и плыл, удовлетворяя тягу застоявшихся мускулов к воде, обращая внимание на то, что попадалось под руки: сорванные кокосовые орехи, сломанные ветки пальм – из каких-то не ведомых мне туземных деревень. Выпрыгивая из воды, перелетали через меня и шлепались с плеском стайки летучих рыбок. Ничего нет удобней, как плыть на такой глубине. Надеялся на течение, что оно подхватит меня. Но океан был, как стоячая лужа; я стал уставать. Ложился на воду и отдыхал, представляя, что лежу в бассейне. Снова плыл, уже впадая в дрему, в забытье, как сквозь слой бессознания. Порой нога нащупывала холодную струю, я отдергивал ногу: искал одеяло. Представлялось, что раскрылся во сне. Хотел завернуться с головой, уснуть. Меня ожидал сладкий сон, когда войдет ко мне, быть может, под стук капель дождя, как давно тогда, моя Герцогиня... Желая закопаться поглубже, я приподнял голову, чтоб набрать воздуха. Вдруг увидел "Квадрант": пароход в дрейфе, может, в сотне метров от меня...
Что там случилось: поломка в машине? Или решили испытать новый трал?..
Подплыв, ухватился за трап, свисавший почти до воды. Обычный штормовой трап; вчера, крася на подвеске за бортом, я забыл втянуть его обратно. Вскарабкался наверх, преодолевая сильнейшую дрожь в уставших ногах.
Бассейн пустой – какая благодать! – и я снова плюхнулся в него. Плаванье мое закончилось благополучно. Подтянул к глазам руку с часами: сосчитал, что пробыл в воде три часа... Не могло такого быть! Может, сбита часовая стрелка? До меня начало доходить, что я ведь не просто искупался. Как, например, в бухте Кит возле Посьета. В таком море побывать и вернуться, – все равно, что явиться из космоса...
Отчего же я не радуюсь, что живой? Или это не я, а кто-то иной совершил ночное плавание?.. Тут я вспомнил: когда перелетал с водой через бассейн, мой палец попал в дыру, в порванность двухслойного брезента, обтягивавшего бортик бассейна. Мог вполне задержаться на одном пальце, нечего было падать за борт. А если я упал, то хотел искупаться, – и нечего голову ломать! Объяснив так, я почувствовал, как искры пробежали по телу: кровь запульсировала, скованные мышцы начали оживать. Забилось сердце, и, в тон с его ударами, отозвалась, затрепетав, обрываясь в истоме, измученная пленница, душа моя...
Господи, оказывается, она боялась и радовалась, что спаслась! Внезапно меня объял ужас: как теперь проживу?
2. Мой стол
Мой стол, к которому я приник, передавал мое состояние. Покрытый пылью, с разбросанными в беспорядке бумагами, в пятнах чернил и брызгах от ученической ручки, он уже не упрекал и не звал к себе. Неказистый стол, на ножках, стоял бы в каком-либо учреждении, нагруженный казенным мусором. Обслуживал лысую крысу в нарукавниках, много ли радости от нее? Но столу повезло: достался большому писателю и познал священное его ремесло.
Когда-то этот стол казался мне сокровищем. Привез из района Сельхозпоселка, с окраины Минска, где в молодости снимал комнатку с женой и маленьким сыном. Мы жили в финском домике у Веры Ивановны, и там я написал свою лучшую книгу рассказов: "Осень на Шантарских островах". Переехали сюда, в свою квартиру; из мебели – кровать и стол. Почти все, что я написал, я написал за этим столом. Теперь он перейдет к моей любимой дочери, чем плохо? Все здесь останется, как при мне: белая лампа, шлюпочный компас с утонувшего зверобота; висящий на стене черт, фотография альбатроса в голубой раме. Остальное в ящиках, в папках: издательские договоры, письма, начатые и брошенные рукописи, дневники. Хорошо, что все это есть, только нужно ли мне? В этой квартире нет ни одной вещи, что я бы хотел взять с собой.
Нет, мне ничего не жаль! Я бы желал большего: оставить здесь самого себя.
Как вычеркнуть годы и годы, что провел за столом, когда ушла моя Герцогиня? Я был бессилен постичь весь безжалостный смысл потери. Не было еще образа ночного океана, а я оказался именно в нем, лишившись защиты в виде листа бумаги и ученического пера. Я оказался в глубокой могиле под злыми взорами тех, кто меня всего лишил и сбросил туда.
Не зная, как выбраться, я легко поддавался заблуждениям. Даже искал поддержки в приливах жгучей, ширящейся тоски: "Бывает минута, когда вдруг почувствуешь себя несчастным. Нет, это не состояние безысходности, а вот: встанешь утром, ты несчастен – и больше ничего". Приходя с плаваний, проветренный морем, я садился за этот стол, соскучившись по писанию, но тотчас натыкался на препону непроизношения, неперевода, непереложения того, что томило, мерцало, толкалось изнутри: "Берешься и бросаешь, все плохо. Это странно, сам материал протестует, и обидно до слез: не пишешь, когда столько всего и надо писать и писать". Ведь я имел уже собственный образец. Мог по нему сверить свой почерк: "Дело не в технике: что я разучился писать, а в потере стиля. Вот написал, все живо, а душа не принимает – не мое. А где я? Я пропал".
Перебираю содержимое папки с зачатками рассказов из вынашиваемой одно время книги "Могила командора".
Листаю объемистый черновик романа о Счастливчике: "Последний рейс "Моржа". Над этим романом с упорством маньяка трудился много лет: главки, наброски, масса слипшихся, наэлектризованных сыростью страниц, исписанных мельчайшим почерком с обеих сторон листа. Пометки, подчеркивания удачных фраз, которые спонтанно возникали – все еще возникали! – у поверженного недугом бессилия мастера, лишь имитировавшего былую скорость письма и прострачивавшего в поисках подходящей фразы 8-10 страниц дешевой желтой бумаги. Такую бумагу я раньше с презрением отвергал. Уже одна эта бумага, на которой ничего не могло родиться, сказала бы, что я сам не верил, что что-либо создам.
Такое вот я, еще молодой, оставил тому, какой я сейчас, наследство. Как им воспользоваться? Любой менее терпеливый и работоспособный прозаик давно выбросил бы все это в мусорное ведро. Выкинул – и взялся за новое. Я же все сохранил, больше нечего хранить.
Вот еще есть роман – "Белая башня", виделась большая книга.
Еще книга: "Безобразная любовь" – о сумасшедшей Нине, о малахольной Елене, о гермафродитной Серафиме и прокаженной Людмиле с танкера "Шкипер Гек", о пятерых моих любовницах-подругах с сухогруза "Брянск"... Что я, с ума сошел – писать о них целую книгу?..
Надо же иметь хоть какое подтверждение, что я барахтался, тянулся к чему-то, выбирался к свету из черной ямы.
А ведь я и выбрался из нее через 12 лет, чтоб замолчать опять, одолел-таки тогда глубочайший провал неговорения, случившийся между двумя моими книгами! Внезапно выплеснул из себя роман, и не просто какой-то! Создал монументальную, грациозную "Полынью". В ней, в деталях, используя то, что видел, я разработал теорию "пьяного корабля", начатую Рембо, а может, и самим Гомером. Переложил на точный язык прозы то, что витало в воздухе, ничего при этом не снизив и никого не унизив, а создав сюжет, которого не бывало.
Не ведая еще, что одолею этот роман, свалившийся, как снег на голову, едва не совершил над собой надругательства в арктическом порту Диксон. Меня вытащили из петли, чему я рад: зачем над собой издеваться? Герцогиня ушла, она вернется. Надо жить и ждать, когда она придет.
Чего ж я открыл эти папки, когда уже все кончено? Чтоб выяснить определенно: что я имел и что я потерял. Может, эти страницы откроют мне глаза, что я впал в величайшее заблуждение, представив себя не тем, кто я есть? То есть попусту потратил жизнь на неосуществимое? Или же в них обнаружится нечто, что скажет обо мне, как о писателе? Тогда мои старания все же имели смысл, тая в себе заложенный инстинкт природного свойства. Естественно, я пытался его выявить, а как же иначе? А если не исполнил, что хотел, – то сколько чего гибнет! Другое дело, и может так случиться, – а к этому я больше всего стремлюсь! – что я установлю факт исчезновения необычайной ценности, дарованной мне Богом и украденной людьми. Тогда я предъявлю иск, вполне допускаемый к рассмотрению Высоким Судом: о преступлении против Бога. И если не с помощью Суда, то с помощью Бога, я сумею откупиться от незадачливого, самоунижающегося признанием в беспомощности и в то же время высоко ставящего себя литератора с непомерным самомнением.
Подберу валяющееся перо и напишу, к примеру: "Роман о себе".
Почему бы и нет? Или я не стою романа?
Когда-то Василь Быков, еще не старый, задавленный жизнью в Гродно, прочитав "Осень на Шантарских островах", прислал мне восторженное письмо: "Я не сомневаюсь, что Вы блестяще поработаете в литературе".
У меня тоже не было никаких сомнений на этот счет.
Воздав себе должное, как писателю, я открою, что ни в чем своим героям не уступаю.
Покажите мне писателя, который бы возразил, чтоб о нем написали роман!.. Чего ж он, владея пером, не сделает это сам? Выбирает героя, взваливает на него сюжет... Потому что знает: ничего путного не вышло бы из такого романа. Любой герой, которым бы он себя подменил, если б они сошлись двое, в лучшем случае прошел мимо, не подав руки... Это в юности, читая книгу, отождествляешь ее с самим сочинителем, – из упрямой непоколебимой веры, что создать прекрасное может не менее достойный человек. С годами же, оказавшись в писательской среде, приходится сожалеть о своих верованиях. Иной поэт или прозаик, витая в эмпиреях, отрастит, не заметив, такие клыки, что, походя, рванет любого – и имени не спросит. Другой равнодушен к жизни, вял, недогадлив, противен, глух, – невозможно читать книгу, зная, кто ее написал. А разве он о себе правду знает, скажет? Поди-ка у него спроси! Уж лучше он сядет, выдумает кого-то и отразит. У меня же давно остыл интерес ко всяким героям. Встретишь, поговоришь и отойдешь – себя ли с ним делить? Где найти такого, чтоб я его вытерпел, сидя? Оказывается, герой есть. Тут же, в своей комнате, не вставая со стула, я его и застигну. И этот герой – я сам.
Вот книга рассказов "Могила командора". Загубленная книга...
Снимаю два тома своих дневников с полки, где эти тома стояли вместе с атласными, в красных кожаных переплетах лоциями Курильских и Командорских островов... Яркая книга могла родиться из этих вот записей на полях толстых судовых журналов в твердых обложках, с не выцветшей изнутри зеленью страниц, по которым в ритме качки плясала моя рука!.. Вел дневники ежедневно, возвращаясь на шхуну со скал Ловушки, с Черных Братьев или острова Среднего, – при свете тусклой лампочки на переборке, когда все спали в каюте... Сколько исписано, сколько недоспано часов! А каждая минута недосыпания завтра уже, утром, когда снова подойдем к островам, отдастся при высадке – в ногах, в пульсации крови и мышц... Затрачены такие усилия – и для чего? Как смотреть на то, что не сбылось? Как пережить вновь? Просто перелистать не спеша?.. Или это жизнь, что я сейчас веду? Ни с чем не сочетающаяся, она тянется просто так: стол, хождения, полное отсутствие событий, скука, что на себя нагоняю, – как это преодолеть?
На этот раз я отправляюсь в далекое, но не столь уж опасное плавание, где возникло много замыслов, – на Командорские острова. После декоративных по виду, но жестоких, гибельных для нас Курил: фантастическая ловушка из мясистых смертоносных водорослей, в которую попался Белкин на острове Птичьем; потеря научной группы на Скалах Ловушки, – и все это до сих пор не отозвалось во мне никаким звуком, кроме беглой фиксации еще в двух журналах-дневниках, оставшихся на полке, – мы явились на тихие Командоры. Острова, кстати, еще более опасные, чем Курилы, но нам повезло, что ли? Море спокойное, мы удачно, бестрепетно высаживались на скалы; ступали на точно такие же камни, что еще недавно, на Курилах, стали для иных последними прикосновениями жизни.
По сути, мы провели сезон отдыха, занимаясь мечением котиковых щенков на лежбищах, кольцеванием птиц, изучая движение птичьих караванов, в особенности, полеты одиноких трансконтинентальных альбатросов. Разлет этих птиц с гнездовий Южной Георгии и острова Кергелен начался за месяца два или три, как мы появились на Командорах. Одолевая громадные расстояния, альбатросы никогда не садились на скалы, хотя в тех местах, где большие глубины подходят к берегам, некоторые из них, как черноногий альбатрос или гигантский буревестник, залетали даже в заброшенные бухты. Одно величавое планирование, сохранявшееся при полном безветрии, что позволяло изумительное совершенство крыльев, использовавших воздух не как простую опору, а как среду обитания. В задуманном рассказе: "Полет альбатроса" – я готовился графически прочертить такой полет, сведя к голой модели, и тем самым освободить себя от пут условности или гипноза поэтического образа, вроде того, что навеян Шарлем Бодлером. Модель объясняла реальный полет свободной птицы, находящейся в беспрерывном поиске. Сочиняя рассказ, я мог заодно придти к отгадке: как самому лететь или плыть?
К "Полету альбатроса" должен был примыкать рассказ об ослепленной птице, – "Схема Курода". В нем поместился реальный факт: мы поймали на пустом птичьем базаре пестролицего буревестника. Он был без глаз, со свежими ранами. Птицы ослепили его, улетев. Нас интересовал птичий караван. Как его найти? Поиск по схеме японского ученого Курода с учетом "розы ветров" построен на том, что птицы используют ветер для перелетов. После шторма мы находили в океане много мертвых птиц. Альбатросы, фрегаты, буревестники могут лететь и в сильном ветре, и даже против ветра – вдоль волн или под углом к ним. Пустой птичий базар – предвестник стихийного бедствия. На этот раз случилось нечто иное, не относящееся к "схеме Курода". Произошло землетрясение, возникла волна цунами. Получив предупреждение, мы вышли из узкого шельфа островов и переждали волну в океане. Там она не очень опасна, хотя и жутковато смотреть, как эта волна, мерцая, как грозовая туча, словно спускается с неба. Я почувствовал разгадку ослепления птичьего вожака не в случайной драке, а именно в волне цунами, в стрессовом состоянии природы, перестроившем инстинкт птичьего каравана. Ведь я уже убедился, как непросто стать лидером у птиц. Помню, как нелетающий птенец вдруг вылез из гнезда, пошел на котиковое лежбище и начал расхаживать там. Звери отпугивали его, сколько раз птенец мог погибнуть, бродя между разъяренными секачами, схватывавшимися в битвах, давивших телами собственных щенков. Тем не менее птенец благополучно прошел через все лежбище и вернулся в гнездо. Но если б чайка заметила в поведении птенца что-то подозрительное – продрог, озяб, намок, – сразу бы растерзала.