Текст книги "Роман о себе"
Автор книги: Борис Казанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 28 страниц)
– Смех от тоски.
– Тогда надо объяснить.
– Объяснение есть, это рассказ из цикла.
– Придется тебя поздравить... – Шкляра обнял меня, глаза засветились любовью. – Собирайся, поедешь с нами.
– Не могу.
– Боря, не ломайся! – взялась за меня и Тоня.
– Скажи Боре, – передал ей Шкляра, одеваясь, – что я опишу в повести, как он спас от браконьеров мои жерлицы.
Тоня отмахнулась, не заметив, что он держит за спиной плащ:
– Не хочу я слышать о каких-то жерлицах!..
Тогда я еще не знал всей повести Шкляры, только один абзац о себе. У него герой – деревенский подросток Ленька: "Вся надежда на Леньку", название повести. "Гвоздем" стал эпизод, когда Ленька садится в протекающую лодку и гонится за браконьерами : Я подумал, читая: "Все же ты не последняя скотина, Шкляра. Присваиваешь своему положительному герою то, что делал я".
– К "высоколобым" я не поеду.
– "Высоколобые!" Кто им мерил лбы?
Достал свою новую книгу, только что вышедшую в "Советском писателе". Это была стихотворная "Лодка", бело-голубая, набранная своеобразным крупным поэтическим шрифтом. Я знал в ней каждое стихотворение. Положив книжку Тоне на плечо, Шкляра писал на суперобложке слова о любви ко мне и нашей дружбе. Я оставил все книги с надписями, кроме "Лодки". Эти строки я выдрал, изорвал в клочки.
– Дарю сигнальный экземпляр, оцени! :
– Я хочу подумать, Шкляра, над тем, что ты написал обо мне в Могилеве.
– Да? Тогда подумай еще вот над чем: если все рассказы на таком уровне или близки к "Москальво", то ты уже перешагнул журнал "Юность". Никто их там не напечатает. "Новому миру" они тоже не подойдут. Уже по другой причине. Издательство "Советский писатель", одно-единственное, что их может взять, тебе не пробить во всесоюзной очереди. Ты проваливаешься, как в "черную дыру", между журналами и издательствами. Что тебя может спасти?
– Если ты поставил вопрос, то и ответь на него.
– Тебя может спасти только случай, какое-то роковое везение. Вроде того, как ты сорвался в трюм и остался жив. Но это не море, а литература. Стихия другая, ее не пробьешь наобум.
– Боря все пробьет и все у него получится, – не согласилась Тоня.
– Мне по душе слова Тони, – сказал я.
Шкляра рассмеялся, как Куняев, и мы вышли из дома. По очереди сходили в уборную, крытую цинковым железом. Вовремя успели, так как уже готовился приступить к очистке Александр Григорьевич. Вернувшись из трамвайного парка, он прилаживал веревку к ведру, стоя в офицерских старых галифе, в галошах подвязанных тесемочками. Тоня шла между пухлых гряд с поздними, пригнувшими палки помидорами; не такая уж высокая во дворе. Ее полные в коленях ноги были стройны. Тотчас, как вышли в переулок, появился сластолюбивый Пиратик. Обнюхав Тоню, побежал дальше. Все ж Пиратик не принял ее за потаскушку, и я был рад. А если бы принял, то получил бы от меня увесистый "комплимент". Из дома Люды вышел ее муж – школьник, с пробором в волосах. Держал в руке большой портфель, который он, для придания солидного вида, набивал газетной бумагой. Муж Люды воспользовался свободным местом в такси. Тоня, подавая руку, сказала глухо, покраснев: "Боря, я благодарна тебе за Могилев. Ты вытащил меня из плохой компании".
Несколько лет я не мог объяснить, что она имела в виду. Ведь я впервые видел Тоню и не знал ее компании. Объяснились ее слова, когда меня свел случай с одним могилевским знакомым в Хабаровске. Этого знакомого я видел, прогуливаясь со Шклярой по городу, перед тем, как мы пошли на литературный вечер к Кире Михайловне. Я вернулся на "Колхиде, Шкляра был один и обрадовался мне. Он признался, что влип в заварушку из-за одной девчонки. Нет Леньки Южанина, а вокруг него что-то затевается: "Давай погуляем, пусть увидят, что ты со мной". Мы прогулялись – ничего такого. Лишь из группки ребят, стоявших на тротуаре, мне кивнул один знакомый, тоже в прошлом боксер. Вот этот знакомый, заметив меня в Хабаровске из проезжавшего такси, придержал водителя и вышел: длинное пальто, белое кашне, перстень на пальце, трость и цилиндр – законченный тип могилевского джентльмена. Теперь это был знаменитый картежник. Он имел холеные руки, натирал подушечки пальцев толченным кирпичом, чтоб они приобрели особую чувствительность при улавливании крапленых, наколотых иголками карт. Знакомый сказал, что уже не ездит в старинный город Могилев. Умерла мать, которой он так и не создал хорошую жизнь, имея большие деньги. Мать отказывалась брать, подозревая, чем сын занимается. Картежник всегда меня отличал в Могилеве. Даже в Хабаровске, торопясь на игру, вышел, чтоб дружески перекинуться словами. Только один раз я встречался с ним на ринге. Победил за явным преимуществом, воздержавшись от нокаутирующего удара.
Поговорив, протягивая на прощанье руку, знакомый сказал, что мой друг, теперь известный поэт Игорь Шкляревский, был проигран в карты, – в отместку за одну девушку, за которой увязался. Его бы не стало в тот вечер, когда он увидел Шкляру со мной. Спас его я, а, точнее, тот бой, где я повел себя благородно. Такие вещи надо понимать, а мой знакомый один из тех, кто помнит добро.
40. Прощание с собой
Наш переулок с кирпичной стеной и с безлистой осиной, стоявшей сейчас на виду, как голая дура, как-то осиротел без причины. Шкляра с Тоней уехали, а я все стоял, ожидая настроения, чтоб вернуться к столу. Момент на все сто: с завтрашнего дня уже буду в штате телевидения, сохраняя за собой две недели до приезда Натальи. Надо воспользоваться этими днями, чего я стою?
В почтовом ящике белело письмо. Достал без ключа, протянув по дырочкам пальцами, и сунул в карман. В комнату все ж не вернулся. Там еще холодно, накурено, витают слова. От уборной нарастало зловоние. Направился огородами, стремясь сократить путь, еще не зная куда. Шел по почерневшим листьям, устилавшим гряды, по липнувшей рыхлой почве, засунув руки в карманы теплого, уже привыкшего ко мне пальто. Может, я где-либо хочу постоять, подумать в одиночестве? Все эти глухие, из старых пристроек дворы, недавно прятавшиеся по крыши в густой зелени и создававшие тайну обособленного житья, теперь, когда листья упали, а огороды выкопали, простреливали навылет серой пустошью. Кое-где еще торчали на грядах полуисклеванные подсолнухи, а крыши сараев придавливали вызревшие кавуны. На межах и возле поленниц дров буйно разрастались лебеда и крапива. Но уже не отличить, и все равно, что тот двор, что этот. Даже собаки терялись из-за этой пустоты. По грозному выскакивали, чтоб облаять, и как спохватывались, что нечего караулить. Лай переходил в пустой брех, и они, поскуливая, укладывались, гремя цепями, внутри своих собачьих будок. На одном огороде жгли пожухлую ботву и сухой малинник; подтаскивали к гудящему пламени обломанные с лета под весом плодов яблоневые и вишневые сучья. Дымок от костра с запахом печеной бульбы вис, тая, над мокрыми изгородями. В нем было что-то близкое или далекое, что оставил или потерял, и я вдохнул его, проходя.
Незаметно вышел на тропу, по которой бегал по утрам. Впереди, как только пересек трамвайные рельсы, как-то неузнаваемо зажелтело люпиновое поле. Еще вчера ходившее волнами, просвечивавшее васильками, оно было скошено до самого леса. Я проворонил косьбу из-за бани: это желтела стерня. Даже отаву скосили по обочинам. Над полем носились шальные воробьи, склевывая, что просыпалось на землю. Я было обрадовался, увидев издалека куст калины. Подивился, что он уцелел на меже, где разворачивалась косилка. Но куст просто стоял там, прислоненный, срезанный под корень, и упал от ветра, – как ждал, когда я подойду. Мне жалко было калинового куста, привитого, должно быть, от дикого заброшенного семени. Утешая себя, что ли, еще большей болью, вспомнил, что рассказывал Юра Меньшагин про лося. Смертельно раненный лось, спасаясь от погони, вломился в густые заросли и затих. Когда они подбежали, лось там стоял, мертвый, не мог в зарослях упасть.
Оглядываясь на хмурое небо, вдыхая сухой, уже пахнущий снегом воздух, я представлял загодя череду серых, безжизненных дней, которые облепят, как присоски, став единственной моей собственностью...
Неужели я прогадал, связывая надежду с тем, про что писал? С этими деревянными шхунами, пригнанными когда-то из Финляндии Северным морским путем? Времена ранней прозы, удивлявшей алчными до выдумок творениями, ужасающими картинами безобразия и благородства, – такие времена ушли? Какой можно сделать вывод из приезда Шкляры? Надо сдаваться и не роптать.
Еще не связывая себя Шклярой, подумал о Толе Йофе, о том, что я узнал... Йофа не мог, что ли, взять фамилию своей матери? Правда, был еще рыженький, страстно возмущавшийся его отступничеством отец, женившийся на белоруске. Неужели этот петушок, зачавший орла, переступил путь великому сыну? А может, не хватило удачливости? Или то, что скопил Йофа в себе, вдруг не отозвалось? Или он познал нечто, чего я не знаю? Сидеть, выдерживать разговор с другом, который явился не спасать, а упиться поражением друга, как это перенести?Я иногда сам испытываю странную усталость в 28 лет. Вдруг проснешься среди ночи, смотришь в темноту невидящими глазами и с ужасом думаешь о гибели, которую жизнь непременно подсунет как избавление от себя. Вот подошла радость, слушается перо, а страх не отстал. Или не почувствовал сегодня у Заборовых? Это уже не радость, а страх гонит к столу: только б успеть! Ни в чем нет успокоенья, нигде не находишь места. Как придешь из плаванья, сразу раздваиваешься. Наблюдаешь за собой со стороны: на какой ступеньке, споткнешься? Растянешься и останешься лежать...
А сколько было уже всяких подножек и как-то удавалось удержаться! Но вот же споткнулся на ровном месте Изя Котляров, поддавшись на бред подонка-шофера... Что это: судьба или – что это? Над ним, над Изей, тяготеет проклятье его еврейской боязни и униженности...От этого заболеваешь, как от опасной вибрации. Можно представить статью поворотливого на язык Самсона Полякова, весь ее официально-лживо-морализаторско-комсомольский пафос!.. Изя, по несчастью, совершил непоправимый проступок. Но почему надо пригвоздить, главным образом, как поэта? Или вы считаете поэтами не членов СП? Ведь у Изи не вышло ни одной книги... Вильнул тогда пером, оказался зловеще-недогадлив Самсон Поляков! Такой отголосок получила его статья, что сломала судьбу Изи Котлярова. Все-таки талант его выжил и окреп. Я порадовался, прочитав через много лет отличные стихи в журнале "Знамя". А потом Шкляра помог ему вступить и в Союз писателей. Не знаю, как проходил у него прием, чем удалось поколебать Шкляре безжалостный Президиум из выдающихся. По-видимому, был у Шкляры веский аргумент: Изяслав Котляров, никакой не рыбак, провел в том городке возле Сожа, где Шкляра с компанией ловил язей, многие годы после Чернобыля. Изя и сейчас там живет. Дышит отравленным воздухом и пишет стихи. Так и не узнаю ничего о судьбе Толика Йофы, но для меня не померкнет его гордый в юности облик. Я запомнил, как выглядел Изя Котляров возле кинотеатра "Родина" – его вдохновенное, заливающееся румянцем лицо. Может, и он запомнил, как я выглядел в молодости. Теперь, его вспоминая, я вижу и того лося, загнанного до смерти, но не упавшего, – вот это лось, а?!.
Так где же мне посидеть, идя по тропке, которую пробегал по утрам? Где тут остановиться? Может, за тем полем, зазеленевшем озимой рожью? Там есть, уже выплывает макушкой, одинокая сосна с гнездом белок. Я ее назвал про себя "гетевской сосной", хотя она принадлежит вольному переводу с немецкого Михаила Юрьевича Лермонтова. Но что там сидеть не в своем образе? Неужели так вот, постепенно, пойдет, захватывая, эта болезнь, эта гангрена в душе, и начнет все отмирать? Как отмерла пойма Сожа, которая недавно сверкала для меня в парафразах стихов Шкляры? Пора вбить в эту рыбалку осиновый кол! Что еще пропустил, о чем не досказал?
Остался всего один абзац...
Конечно же, я не понимал тогда, отчего так рвался в Могилев, хотя мог провести время с егерями. Ведь о них писал свои очерки, создал знаменитый фильм "Охота со старой собакой". Или не нашли бы мне место, где б сидел и ловил, сколько душе угодно? Но разве я приезжал из-за рыбалки? Привыкший доверять в море разным предчувствиям, я рвался к Шкляре. Вот и приехал, и мы прогулялись по городу. Вечер уже был отдан Кире Михайловне. Собирались туда пойти, посидев, как обычно, наедине. Я любил бывать у Шкляры в Буденновском переулке с огромным тополем под окном. Когда тополь срубили, Шкляра был так потрясен, что сложил в его честь поэму. Бывало, ночевал у него, слыша, как напротив, в кинотеатре "Родина", до поздней ночи идет пальба и гремят взрывы. С почтением относился к его родителям: очень привлекательной матери, ходившей растрепанной, в чистенькой кофточке. Однажды Ксения Александровна наведала Наталью в могилевской больнице, где родился Олежка. Наталья вспоминала, как о празднике. Я в море, кто ее навестит? И вдруг пришла Ксения Александровна. Я знал их, интеллигентов по крови, Ксению Александровну, без памяти любившую своего Игорька, сносившую от него немало, но и поминаемую бесконечно в стихах; и молчаливого, вспыльчивого отца, Ивана Ивановича, не ладившего с сыном. Перед этим освободилась еще одна комната, где много лет жила на подселении старая дева, замазавшая себя сотрудничеством с немцами. Дикая тварь, вечные скандалы, и вот убралась. Теперь у Шкляры своя комната с висящими на стене боксерскими перчатками. Можно уже укрыться, и я, войдя с ним, готовился поверить, что все эти подковырки на рыбалке: насчет перекусывания лески и завязывания крючков морским узлом, и его стойкое молчание, оказавшееся подслеживанием, – при том пастухе, кому они, внимая, налили водки и ухи; и то, что уехали, насмехательски помахав мне, идущему по лесной дороге: да разве б я уехал так, оставив друга на дороге! – все это такое, что не стоит и разъяснять; ведь и Шкляра может вспомнить, когда я оказался слаб! Надо научиться прощать один другому.
Уселись, закурили. Шкляра сообщил, что пишет повесть. Это будет его дебют в прозе. Полностью повесть не готова, чтоб показать. Может прочесть один абзац. Написан в прошедшем времени, поскольку он думал, что я уже уехал. Вот этот абзац: "Приезжал Боря, боксер, матрос. Радости не принес и грусти не оставил." Далее Шкляра излагал свое удивление: на Соже он выглядит выносливей Бори, матроса и боксера. Объяснил так: он у себя дома. Это его река, его лес... Можно не усмотреть в этом абзаце ничего такого. Не усмотрел же, к примеру, Володя Машков? Вот и я сам – уже изложил! А как я тогда, дурак, воспринял? Я воспринял в контексте всей этой рыбалки и понял, что Шкляра сегодня отпраздновал надо мной победу. Одолел меня, как некий мифический Антей, сродненный со своей рекой и со своим лесом : Но разве я не родился в этих местах? Разве ты не тащил меня "домой"? И если даже все это "твое", то где же твое гостеприимство? Ведь в тех местах, где встречал тебя я, ты был никакой не Антей. А я тебя принял со всей душой и не выставлял себя, что я Нептун или Борей : Я сидел, оглушенный, ничего не соображал... ну, написал – ладно. Зачем звать к себе в дом, читать?.. Шкляра, отложив рукопись, предложил спокойно: "Хочешь, подеремся?" Вот бы и дать ему по морде! Раз сам предложил : Я же сидел и ощущал, как рушатся все подпорки и валятся вниз, превращаясь в прах, годы, что я был с ним, – от этой горстки слов, которые я не смогу ни переиначить, ни простить за любую цену. "Не хочешь, драться? Тогда пошли к Кире Михайловне". И все закончилось вечером у Киры Михайловны.
Я понял сегодня, прочитав ему "Москальво": время бокса, отмщений, всяких выяснений из-за пустяков, – такое время прошло. Сейчас с ним можно разговаривать только так: кто лучше написал, тот и доказал!..
Я докажу Шкляре, как мне ни тяжело придется и как он ни окажется прозорлив, угадав эпоху и под нее себя подогнав; докажу ему – и в том и его заслуга! – что он поспешил торжествовать надо мной, как над Толиком Йофой! Я заставлю его только унижаться: клеветать, плакать у Машкова, что я его предал, и благодарить Жданова за мою книгу. Упомяну его публично только один раз. Создан телевизионный художественный фильм, который будут повторять из года в год. Там Шкляра – молодой герой своих стихов. Этим отдам ему долг, рассчитаюсь фильмом, как деньгами с Володей Машковым. Кире Михайловне я так и не поставил ящик шампанского. Считаю, мы в расчете за Константина Георгиевича Паустовского.
Мне не понадобится Шкляра ни в Союзе писателей БССР, ни в "Советском писателе". Зачем мне Шкляра, если в Москве моим другом станет сам директор издательства – Николай Васильевич Лесючевский? Вот колоритный штришок Жданов подтвердит.
Пьяный, я стою в очереди к Лесючевскому. Длинная очередь из грандиозных московских литераторов. Все эти литераторы, всемирно прославившие свои имена, были для Лесючевского жалкими попрошайками, вымаливающими подаяние перед дверью его кабинета. Мне тяжело было среди них стоять. Уже постоял, раскачиваясь, на площадке этого громадного здания в Большом Гнездиковском переулке, на той площадке, с которой, кажется, упал герой Булгакова. А еще раньше я уснул в кресле ЦДЛовского парикмахера. Такое редко случалось, чтоб я так напивался. Подействовал, должно быть, трудный перелет из порта Ванино... Я упоминал! Тогда загорелся при взлете самолет. Еще эта любовь, любовь к девочке! Даже не знаю, сколько ей было, Туе, лет. Не мог не остаться на Хуту, в той черной протоке, где я держался за ветку, а на меня уже смотрели, как на мертвого... Мне еще оставалось сегодня попасть под машину. Не подозревая о машине, я стоял в очереди к Лесючевскому, не предупредив Игоря Жданова, который меня искал. Тут появился Лесючевский с какого-то заседания ЦК. Лысый, с острыми бровями, он тотчас углядел меня среди выдающихся и кивнул, чтоб к нему зашел. Такой, собственно, пьяный, каким был, я вошел к Николаю Васильевичу в кабинет. Директор издательства, по-видимому, не заметил моего состояния... Я вообще удивляюсь! Целый день я слонялся по коридорам "Советского писателя" вдрызг пьяный, и все со мной разговаривали, как с трезвым. Даже завредакцией русской прозы Валентина Михайловна Вилкова, которая, встречая меня трезвого, говорила безапеляционно: "Боря, от тебя пахнет водкой", – на этот раз не учуяла ничего.
Пожав мне сердечно руку, погладив рукой свою лысину, Лесючевский произнес с теплотой, что я чем-то похож на его разудалого дружка молодых лет Бориса Корнилова. Если б мог соображать, я бы уже разъяснил для себя загадку: почему Лесючевский, никогда не торопившийся подписывать договор на уже одобренную, прошедшую все этапы рукопись, – с первого захода подписал к оплате "Осень на Шантарских островах", которую и издали раньше срока, признав одной из лучших книг года? Меня занимало другое: в телефонной будке возле метро "Маяковская" я оставил блокнот с деньгами, что заработал за весь рейс. Пусть пьяный, но я понимал, что без денег мне будет туговато в Минске. Не дослушав Николая Васильевича, я начал вымогать договор с авансом под новую книгу. Мол, задумал роман. Нужны деньги – и все. Настаивая на немедленном получении денег, я упал со стула. Возмущенный Лесючевский, пухом ему земля! – выставил меня за дверь. Зашитый и забинтованный, я вернулся домой, горько сожалея, что потерял такого друга. Меня догнал вскоре маленький издательский конвертик. В нем была копия подписанного договора на не существующую тогда "Полынью".
Какие могли быть у меня проблемы в Москве? Печататься? Только пиши!..
В этот вечер я выкинул из головы зловещее предсказание Шкляры. Заодно освободил от него место и в своей душе. Почувствовав облегчение, выбрался на открытое пространство...
Отсюда-то и начинался самый бег!
Пересеченная местность с отлогими подъемами и спусками и сейчас выглядела великолепно, разноосвещенная проглянувшим солнцем. Еле удержался, чтоб не побежать; так у меня отозвались на нее мускулы ног. На склонах трудились люди, я увидел хороший валун и сел здесь понаблюдать.
Та косилка, что срезала калиновый куст, тарахтела неподалеку. Косили последнее, самое лучшее у нас, третье сено. По-теплому одетые бабы сгребали граблями отаву, подавали мужикам, те набивали силосную яму, пересыпая сено солью, укладывая до голодной весны. На дальних склонах, возле автострады с двумя шоссе, подсеивали озимое поле, пострадавшее от ветра. Там ходили люди у мешков с семенным зерном. Работала сеялка в прицепе с трактором "Т-31". Обычно возле шоссе я поворачивал к болоту, которое и было венцом. Но этот яркий луг, разлившийся, как сияние, с бабами и громыханием косилки, согревал меня. Там давал концерт неизвестно откуда взявшийся мичман. Вызывая ужас восторга, он колесил, наезжая на баб на велосипеде, округляя ноги, чтоб не зацепиться широкими колошинами за велосипедную цепь.
Достал письмо Натальи, но помедлил его вскрывать. Может, этот луг еще недостаточно меня согрел, чтоб отозвались ее милые нежные слова? Я был уверен, что Наталья никогда не предаст меня. Истина в том, что я и в творчестве связан с ней вместе. На Шантарах и риск, и всякие забавы оттого и запали в душу, что в них заложена недолговечность. Даже любовь, если вдруг и возникала, тотчас воспринималась, как будущее воспоминание. Вот когда окончательно померкнут этот луг и та поляна, где Наталья собирала грибы, тогда я и стану одинок. Наталья не виновата в том, что померкли поляна и луг. Как не будет виновата и Туя, которую скоро встречу, что погаснут для меня маяк Датта и река Хута. Жизнь так вела, что я все потерял.
41. Белая башня
Пройдет всего несколько лет, и в мою жизнь ворвется новая любовь, и случится еще одна рыбалка.
Раскрываю последнюю папку своих рукописей. Вот в этой папке, что я открыл, похоронен роман "Белая башня". В его основе встреча с Туей и то, что пережил на маяке Датта, куда поехал, поддавшись на уговоры случайного приятеля Гриппы. Там я испытал любовь или что-то близкое к ней, впервые поставив на карту свою судьбу с Натальей. Все, что могло там произойти, перечеркнула рыбалка в отрогах Сихотэ-Алиня, на горной реке Хуту.
Роман загублен, остался в рукописи, дневниках. Ушли, растаяли любовь к Туе и маяк на скале. Уже не думая ни о каком романе, я хочу разобраться и понять: предвещала ли встреча на маяке желаемое будущее? Мог ли его удержать, не выронить из рук? Я хочу отгадать, хоть я никогда не отгадаю: где обитала моя Герцогиня? В том скворечнике со слуховым окном, куда залетел солнечный луч? Или у моря, в белой башне на высокой скале?
Начав "Роман о себе" с ночного плавания возле Пасхи, я, помнится, растерялся: как можно, ничего не испытывая, спасаться и жить? Зачем, для чего, собственно, если смысл жизни отнят, потерян, а судьба лишь подстраивает каверзы и ловушки, сама же выпутываясь из них? Можно ответить и так: "для чего-то было нужно" – словами Владимира Яковлевича Лакшина. Разве я не ломал голову над такой загадкой, как Счастливчик? А уж, видно, он не последний из тех, кого сумел сотворить неукротимый дух!
Нет, годы не делают мудрее! Да и что в ней, в мудрости, если она не по душе? "Как только, послушавшись голоса рассудка, человек остановится, как только скажет себе: "Это правда, я безумец, куда я шел?" – так страсть крикнет ему: "А я? Значит, я обречена на смерть?" – мне нравятся эти строки Альфреда Мюссе.
Уже готов побиться об заклад с самим собой, что прокачусь в прошлое безрезультатно. Или я к чему-то приблизился, смещая времена? Жизнь только исчисляется временем. Жизнь, как и время, течет. Уж если в нее вдаваться, то полезнее, может быть, все замыкать промежутком одного дня или одной минуты. В такой минуте и прячется суть. Потому что она ни от чего не зависит. Не здесь, так там она тебя все равно найдет.
Было: закончил рейс на китобойце "Тамга". Пришли на отстой: Ванино, воздух желт, жара. Ресторан "Дельфин", коктейль "Три мандарина" и синь Татарского пролива. Везде царствует порт: столько железа навалили, что насыпная земля осела! Откуда что прет? Грузят в Японию лес, выгружают квасцы для производства бумаги. Грейферы берут серу из полувагонов, что пришли морским паромом "Сахалин-2". Грузят деньги на Сахалин...
Вот где себя поймал! Я на погрузке денег. Попал в сборную морскую бригаду из честных людей. Да и как украдешь? Вокруг охрана, тебя, честного, держат на мушке пятеро "краснопогонников". А ты на полусогнутых, гнешься под тяжеленными упаковками... Куда легче раскатывать рулоны билетной бумаги по причалу – по 500-800 кг! Мы так устали от денег, что чуть не утонули, решив искупаться в порту. Руки онемели до плеч, на воде не держат. Ухватились один за другого и орем: "Спасите! Все деньги отдадим..."
Пока мылся в душе, все разбежались. Проголодался, поискал на виадуке стояк, чтоб перекусить. Спрашиваю у соседа, который тоже поставил поднос: "У тебя горчица есть?" – он ответил, выкладывая ложкой горчицу из баночки на засаленный рыбой лист: "У меня все есть, кроме совести". Понравилась его морда, сонная, простая, как у Ивана-дурака, с кустами волос, торчавших из широких ноздрей. Про эти кусты он ответил так: мол, намеренно не состригает. Бережет "для фильтра". Или можно тут дышать? Ели на виадуке, под нами докеры раскрывали состав с пшеницей. Поставили столы, включили "Циклон"; поднявшись выше виадука, нас окутала едкая хлебная пыль. Докеры работали в респираторах, не будешь же в них есть? Так что Гриппа, может, и был прав, что с такими ноздрями, как у него, без природного фильтра не обойтись. Сколько раз я его ни цеплял, он отвечал в таком тоне, когда не поймешь: серьезно говорит или шутит. Вид имел сонный, но я угадывал в нем повадки и силу подремывавшего в лени зверя. Таких людей повидал на море, но в нем было еще и свое.
Откушали яйцами вкрутую и кусками вареной трески. Подошла официантка со счетами. Здоровенная буйволица в короткой юбке, аж трещавшей на бедрах. Начал к ней для потехи приставать. Хотелось посмотреть, как она себя поведет: врежет счетами или облает? Могла одним бедром скинуть меня на вагоны. Буйволица считала, напряженно складывала на костяшках стоимость блюд. Вдруг перевернула счеты и, такая здоровенная, сдалась: "Ладно, в койке заплатишь!" Мы с Гриппой посмеялись: куда я денусь? Придется рассчитываться за двоих!.. Вот тогда Гриппа и предложил напрямик выебать его сестру Грушу, томящуюся на дальнем маяке, как я до этого томился на китобойце "Тамга". По его словам, у Груши такой же детский ум, как у этой буйволицы. Только Груша – баба не подлая, а простая, добрая и все отдаст. Гриппа описал сестру чуть ли не с пеленок. Не скрыл и то, что имел с ней связь. Многие рыбаки на ставниках живут с сестрами, а то и с дочерьми. Но теперь у него есть жена, ему не надо никакой бабы. Ради Груши он и приехал сюда из поселка Усть-Орочи. Вон у цистерны его мотоцикл "ИЖ" "Планета". Груша – это, можно сказать, лишь повод, не кульминация. Я лег ему на душу, и он может побаловать меня рыбалкой. Плевать, что я не умею завязывать крючок! Там есть кому нас обслуживать и нам угождать. Посмотрю, как он живет, и вообще: почему бы мне после моря не отдохнуть, как белому человеку, на Сихотэ-Алине? Пожить неделю-другую на дальнем маяке?
Я хлебнул кваса из треснутого графина... Меня утомил рейс, вытянула жилы китобойная пушка. Весь день обслуживаешь ее, как идола какого-нибудь. А эти слипы для разделки китовых туш? Карабкаешься по тушам, шипы на подошвах... А что в душе? Кровь и стоны, и гибель гарпунера... Зачем я опять пошел на избиение зверя? Или мне не нравятся гарцующие в море киты? А что мне плохого сделали дельфины? Мы прямо с носа судна накалывали их на гарпуны, как поросят... А здесь – маяк! Никогда не был на маяках. Видел издали на скалах – белая башня под красной крышей. По-моему, видел и маяк Датта. Дня три назад, когда шли в Ванино. В море маяки предупреждали нас об опасности. Давали сигналы светом, сиреной или ударами колокола. Почему не переспать с бабой, что занимается всем этим? Вдруг родится какой-либо сюжет?..
Поехали на мотоцикле через мокрый, сырой, черный, негустой, пустой лес... Странный лес! Все видно, как будто и не дебри. Потом с высоты сопки, как в пропасти, открылась хмурая долина. По ней текла, вся в клочьях виснувшего над ней тумана, спокойная черная река Тумнин. Обогнали маленький поезд, он вышел до нас из порта Ванино. Шел по единственной горной ветке, забираясь вглубь Сихотэ-Алиня. Гриппа рассмешил меня, прокричав в треске мотоцикла, что этот поезд, "колхозник", висит на смете рыбацкой артели. Съедает весь ее улов в один конец. Когда же на ставниках опять наберут рыбу, через месяц-полтора, будет у "колхозника" обратная дорога в порт Ванино. Я оглядывался на поезд, как на потеху, знать не зная, что он – мой спасатель и друг: смотрел на два вагона, на тендер с углем и два тепловоза, толкавшие эти два вагона спереди и сзади. Поезд забирался за нами на крутой перевал, чтоб спуститься, как и мы, в поселок Усть-Орочи.
Поселок ютился у подножия живого вулкана, и как только оказался с ним рядом, стало непривычно видеть, как у самого лица, необъятную стену грандиозной сопки, дышавшей жаром и сыпавшей пеплом. Уже знал по Камчатке эту въедливую, проникавшую всюду, салатовую вулканическую пыль. Солнце начинало снижение, закрываясь кромкой хребта; темнело чуть ли не с полудня. К ночи эта гора нависала своей тайной жизнью, тая угрозу извержения. Вечно там, наверху, что-то горело от проливающейся лавы, трещал от камнепада лес. Река Тумнин, которую я видел с высоты, текла в поселке. Оказавшись и с Тумниным, я понял, что черным он кажется не от освещения. На женщинах, сновавших голонож, не боясь укусов мошки, в их фигурах и косящих глазах, лежал отпечаток местности, как бы объяснявшийся и тайной Тумнина. Я так и не сумею разгадать его формулу Н2О, поскольку Хута, являясь притоком Тумнина, была светлая, как хрусталь. А до ледника, аккумулятора всех рек Сихотэ-Алиня, я не успел добраться. Видел только его мертвящее сияние, когда шел сюда через лес. Мне было тогда уже не до загадок Тумнина.
Пока Гриппа брал водку в магазине, я побывал в уборной из строевого леса с пугающей прорезью. В нее мог свободно проскочить, если б не поостерегся. Рубленные, неоштукатуренные дома с изгородями, обвешанными сетями, чтоб не перелетали куры. В любой дом можно войти и жить. Неважно, что семья. Так сказал Гриппа, не знаю, как и поверить. Выделялся салатового цвета консервный заводик с коптильным цехом. Там готовились к приему рыбы, составляли ящики из гофрированной тары. К ящикам прикладывали штампы большой печатью, похожей на пресс-папье: "Кета", "Голец", "Чавыча", "Нерка" названия красной рыбы. На бане висело: "Женский день", на амбулатории: "Сегодня рвем зубы". Лучшее здание, отделанное резьбой под национальный стиль, отведено под пансионат для орочей. Есть такая национальность на Сихотэ-Алине, всего сто человек. Все они сидели на лавочке, охраняемые государством: седые, морщинистые, усатые. Покуривали трубочки – где мужик? где баба? Прогуливаясь, я увидел, что подошел "колхозник" и ушел в какой-то таежный тупик. Все мостки через Тумнин были заняты женщинами. Вначале они глазели на поезд, а сейчас еще на что-то. Попробовал вежливо пройти среди них. Они не понимали слова "Подвинься". Были какие-то заторможенные. Начал попросту отодвигать их, как делали мужики, и пробился к магазину.