355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Казанов » Роман о себе » Текст книги (страница 7)
Роман о себе
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:40

Текст книги "Роман о себе"


Автор книги: Борис Казанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)

Выяснилось, что они прогуливали собак, пришла охота попариться в бане и договорились с водителем насчет парения. Водителя тотчас рассчитали, и он уехал, не солоно хлебавши. Мы разместились в "люксе" на троих. После того, как их отпарил, проголодавшись, отлично перекусили. У них была с собой большая бутылка "Вермута", черный хлеб, сыр и простая, но вкусная печеночная колбаса. Не знаю, каким бы специалистом по пару оказался водитель такси, но я, поднаторевший в спортивных банях, им угодил. В особенности, сухопарой Вале, которая млела в истоме, как будто я орудовал не веником, а чем-то другим. Элди с Джеммой тоже были на седьмом небе, радуясь нашему веселью. Захмелевшая Валя, продолжая чудить, раскрутила на мне простыню и мило удивилась: с чего это Таня считает меня таким уж любовником? Мы набезобразничали всласть, но все закончилось целомудренно.

На что же потратить целый час?

Так и не сложив зонт, – мне уже на него кивали! – я продолжал расхаживать, вызывая растущее недоумение: с чего это солидный человек выставляет себя дураком при всем народе? А те, кто подходили, видя меня под зонтом, с опаской поглядывали на небо: а вдруг грянет проливной? Ведь к такому ясному небу еще никто не привык. Разве можно привыкнуть к тому, что нисходит задаром, по воле Бога? Не хотел их переубеждать и перестраивать под себя. Или не могу ходить под зонтом, если мне хочется? Пусть солнце, а я хожу – и все.

Вдруг – щелкнуло! – раскрылся шелковый, отблеснув лучом от вытяжной ручки. Щелк, щелк! – защелкали соловьями и остальные, раскрываясь. Все повеселели, балуясь, как дети. Тут я, к всеобщему изумлению, зачехлил свой зонт. Я удалился искать новое пристанище.

Постоял возле пивбара "Крыница", вдыхая дымок от мангалов с шашлыками. Хотел определить: коптится говядина или собачье мясо? Помешала уборщица, вынеся ведро с надписью "Кофе". Выплеснула чуть ли не под ноги. Тогда я побрел вдоль трамвайных рельсов, припомнив деревянную скамейку возле памятника Якубу Коласу. На нее присаживался в молодые годы, познавая мир Гамсуна, сумрачный мир гения, искажавшего безумием казалось бы простые ощущения: чувство голода, например. Все скамейки свободные, сел на свою. Облезлая, сырая, она выглядывала, как новенькая. Отсюда выбрал для наблюдения людей, выстроившихся за свежими газетами у киоска. Там снег был погуще и, растаяв, образовал солидную лужу перед окошком киоскера. В луже нежились два кирпича. На них становился покупатель газеты, используя полностью две ноги. В этот момент тот, кто был в очереди, выглядывал сбоку из-за киоска. Он выжидал, чтоб совершить прыжок на освободившиеся кирпичи. Прыгали по-всякому, я ничего не пропускал. Сидел и удивлялся: до чего легко здесь стать писателем! Положи в лужу два кирпича – и наблюдай, описывай.

Перевел глаза на Якуба Коласа, который сидел на памятнике среди героев своих поэм, – словно гигантский картофельный клубень, от кого они пошли. Несмотря на сусально-приподнятый тон и заметную аляповатость, объясняемую наследственной гигантоманией, скульптору все ж удалось уравнять в фигуре обычный мужицкий рост. Да и черты лица живые, простецкие. Якуб Колас, хороший крестьянский поэт, был к тому ж хитрющий белорусский дядька. Я слышал легенды о его неимоверной скупости. Он никогда не платил взносов в писательскую кассу. Объяснял отсутствие денег так: "Не тыя штаны надел." Так и не дождались, когда он переоденется! А еще кто-то, кажется Батя, рассказал о Якубе Коласе такой случай. Будто бы народный поэт, когда у него вытянули из кармана десятку, сделал открытие, которое едва не поколебало его лиру: "Няужо народу патрэбны грошы?" – то есть он считал, что денег у народа куры не клюют. Вот что значит – жить с народом заедино! А не то: залез в автобус, еще людей за тобой полно, а ты орешь: "Хватит уже, поехали!.."

Как я мучился в Рясне, что дед Гилька и бабка Шифра никогда не будут похожи на героев Якуба Коласа! Ну, а я – кем я довожусь дядьке Якубу? Не сын, не пасынок; скорее – пришелец, оказавшийся с ним по соседству в писательском словаре. Мы почти рядом в томе на букву "К". Такой льготы я уже добился. Теперь ломал голову, как заиметь другую. Заполучить тот самый паспорт, которого недавно стеснялся. Прятал от чужих глаз, даже не давал детям. Зачем им лишний раз смотреть, что их папа – еврей? Сколько раз, входя на прием к какому-либо дядьке, воспетому Коласом, встречаемый им, как родной сын, я смотрел, замерев, как этот дядька, покрываясь пятнами, в недоумении вертит мой паспорт, досадуя, что оказался не родным, и готовясь вдобавок взвалить на меня вину, что сам же обмишулился, не разглядев без документа. Теперь же этот документ давал мне, оказывается, великую силу за границей. Я мог, его получив, в любом месте – в Лондоне ли, в Париже, в самом Израиле заявить, расхаживая под зонтом в банке или в полицейском участке: "Подите прочь! Я нахожусь под юрисдикцией независимой Республики Беларусь"...

С чего это вдруг, дядька Якуб, Республика Беларусь, относясь ко мне дома не по-родственному, возьмется защищать в другом государстве? Ну и что, если соседи по словарю? Что такого соседства я добивался 14 лет, создав книги мирового уровня? Я знаю письменника, дядька Якуб, который получил писательский билет с одним неопубликованным рассказом. И даже если, допустим, этот письменник умрет, так больше ничего и не написав, в "поминальнице" из года в год будут твердить: он жил, он жил, он жил среди нас! И это хорошо, или я против? А обо мне, кто обо мне вспомнит?

Кому я нужен, дядька Якуб, если мне тут и родной отец – не "батька"? Да, он гордился, что у него писатель-сын, и, гордясь мной, пальцем не пошевелил, чтоб помочь. Приехал раз на съезд композиторов, зашел в расстройстве: загулялся, забыл! Где достать в поздний час колбасу, сыр, масло, селедку, бальзам, чтоб смешивать с самогоном? Ведь ничего такого нет в Шклове! Я сбегал, достал, отсчитал со сдачи несколько монет, чтоб заскочить в дежурную аптеку. У нас в комнатке надрывался больной Олежка, из продуктов – хлеб да соль. Наталья на бюллетене; я лишился гонорара на радио. Меня перекрыл кремлевским докладом Никита Сергеевич Хрущев. Батя же сидит, рассказывает, как ел красную икру в столовой ЦК; складывает в сумку не спеша: сыр, колбасу, селедку, масло... И уехал, счастливый, ничего не заметив или не захотев. Не мог он понять и то, что я писал; дивился, что забыл про Беларусь, – от этого, мол, и все твои беды. Но если никто из них не хочет знаться с дедом Гилькой и бабкой Шифрой, то чего мне восхищаться тем дядькой, что разгневался на меня из-за паспорта? Вот и ходил здесь с морским, прикидываясь, что чей-то сын... А как с этим жить, не притворяясь! Да любая старушонка, нищенка-мать, видя бедолагу-сына, хоть всплакнет, приняв на сердце, что он мучается. Батя лишь отмахнется: "Не дуры галавы!" или: "Не бяры у галаву!" – что одно и то же. Зато детей от Матки он любил, и среди них делал особое исключение для внука. Забрав от непутевой дочери, откладывал внуку на книжку алименты, добавлял и радовался процентам. Когда же Генка, внук, вбегал с улицы, богатый сорванец, подтирая с мороза сопли, Батя таял, растроганный; спрашивал у меня, роняя слезу: "Как он будет без меня жить, Бора?"

Все ж я любил приезжать к нему в Шклов, – не то, что Мстиславль, – и вспоминаю с теплотой деревянный дом перед райвоенкоматом. Да и весь городок этот, огуречную столицу, – без особенных зданий, если не считать большой красивой церкви. Ее я с московским приятелем Игорем Акимовым вдвоем покрасили, заменив престарелых маляров, нанимаемых батюшкой. Приятно было видеть своих подросших сестер, ставших белорусками: уже разведенную Ленку и красотку Алку, которой дала оценку бабка Шифра: "Твоя, Алка, жопа красивше, чем их морды." А также близнецов-братьев, Димку и Левку; и брата Гришу, лагерного охранника. Гришу заставили стать белорусом после очередной начальственной проверки. Вызвали к майору из центра, удивившемуся, что среди лагерных охранников есть еврей. Посмотрел начальник на дубоватого белоруса и еще больше подивился: "Что за херня?" – облил паспорт чернилом и дал на замену. Ну, а зятья? Родня деревенская, сидящая, как у себя в хате!... Я любил там осень, засыпающую улицы багряными листьями; грай грачей, слетавшихся из-за больших деревьев; скрипение подвод, свозивших допризывников к военкомату, и пьяные нестройные рыдания гармоник. Мне нравилась игра в карты по вечерам, разваристая бульба, подсвечивающий синим керогаз, от которого шел дух жарящейся телятины с луком, малосольные огурцы с аппетитным салом и самогон с бальзамом, – чем не рацион?

Кто там сидел? Народный судья, попадья, его любовница, устроившая мне с Акимовым покраску церкви; начальник милиции и майор военкомата, – лучшие друзья Бати. Все под хмельком, веселые, и вечный диссонанс – фигура Матки. С утра до темноты возится в огороде, выбирая огурцы. То они в рассаде на окнах, утепленные опилками; то вылезают из цветков, то прячутся в траве, попробуй их, пузанов, найди! Вот там и возится Матка, согнутая, с близнецами, которых она, чтоб не расползались в огуречных грядках, прикалывала к споднице булавками. Раз к ней залетел мяч с улицы, навел порчу среди огурцов. Матка спрятала мяч под сподницу. Прибежал длинноногий пацан, стал умолять, чтоб отдала мяч. Матка ответила: "Пошел к ебене матери!" послала будущего нашего Президента!.. Двужильная Матка, сломавшая своей черной жизнью батину судьбу. О ней выразился с присущей ему парадоксальной метафоричностью молчаливый партнер Бати по картам, живший через стенку, майор военкомата Смирнов: "Ты, Люба, – истинная пизда!"

А разве забыть зиму, долгие сборы в баню? Как шли мимо церкви, мимо заснеженных лип, мимо завеянных огуречных огородов с торчащей из-под снега ботвой? Сворачивали в переулок с баней на берегу Днепра, где будет потом устраивать Лукашенко митинги перед голыми людьми. Поджидая нас, выходили слепые девки из интерната, чтоб побросаться снежками. Дедов внук Генка с оттопыренными карманами от снежков (он загодя снежки слепил и в карманах запрятал) – бросал в слепых девок, удивляясь, как метко они отвечают: "Сляпыя, а видють!.." Я видел этих девчонок, потом незамужних женщин, одетых в народные костюмы, распевающих в хоре батины песни. Батя дирижировал, подпевал им, выпячивая смотрящий глаз, празднично одетый, с медалью "Отличник Министерства культуры". Нигде не учившийся почти, он был талантливый организатор и хоровик, решал сложнейшие задачи по гармонии и композиции. Дирижированию мешала мелочь, забытая в карманах; она звенела, чуть ли не заглушая хор при резких взмахах рук. Мелочью Батя откупался от близнецов, мешавших ему сочинять музыку. Я был очевидцем, как Матка целый день пекла для близнецов картофельные оладьи. Только спечет – они схватят горячими со сковороды... Где блины? Зальет новые, отвернется – опять как не бывало! С утра у полыхающей печи – и никакого результата. Мой сын, Олежка, постранствовавший из-за нашей неустроенности между Ниной Григорьевной и Батей, с пугливым интересом относился к моим родственникам. Побывав у них, улепетывал из Шклова в Быхов, счастливый, что остался жив! В Быхове он передавал, краснея перед бабушкой-учительницей, какими матерными словами крыли военные дяди (те самые, подросшие на оладьях двойняшки) деда Мишу, грозя "выкинуть на хуй" пианино и даже домрочку, которую дед Миша особенно любил. Угроза могла осуществиться, если дед Миша не приоденет их, как следует, "на гражданке". Но эти слова, так напугавшие Олежку, были словами, которыми выражает себя простая душа. На самом деле и близнецы, Дима и Лева, и остальные дети, и более всего Матка служили отцу подпорой в свершении подвига, который, должно быть, и Илье Муромцу не под стать: жить -не тужить с шестью инфарктами, ни на йоту не отступая от всех своих желаний и привычек. Я видел, как страдал Батя в последние годы: держался на уколах, на переливании крови, на самогоне с бальзамом, на папиросах "Беломор", на парной, – крепчайший пар сразу после очередного инфаркта!..

Особенно потрясло страшное состояние отца в январе, за год до смерти, когда он еле выбрался из осыпающейся ямы. Еще вечером того дня он собирался везти в Минск для показа светилам музыки свою ученицу, одаренную девочку из слепых. Такие поездки Батя изредка совершал еще. Поездки были опасны при его здоровье. Батя же хотел доброе дело сделать и себя показать. С тех пор, как ему стал не по силам хор, о нем перестали вспоминать. Никуда не звали, никто не интересовался: жив или умер самодеятельный композитор Михась Рыукин? Про себя Батя, наверное, обижался. Ведь кому-то из тех, с кем он состязался, давно дали "Заслужанага деяча". Другой – уже "народны", а он? Песню напишет "про белорусскую сторонку", пошлет – ему назад вернут или вернуть забудут. Не так-то просто ее записать на нотном листе, когда почти без зрения! Но попереживает и успокоится. Все ж песни его спели, и их не забыли слепые женщины; они-то, эти песни, и составляли для слепых певиц всю жизнь. Да и те большие люди, с которыми Батя знался, на чьи слова ложилась музыка, они ведь и не откинули его совсем! Привечали, вспомнив: "Заходи, Рыгорович, если пьешь, а не пьешь – так посидишь". Вот он и ехал в Минск, чтоб побывать в той среде. Девочка сидела, одетая уже, с большим бантом, смотрела, как не слепая. Батя заканчивал туалет. Матка, присев, завязывала ему шнурки на туфлях. Мог бы и сам завязать, не так и мешал живот дотянуться. Батя же и в мыслях не держал что-то делать, если могла за него Матка.

Вдруг стало плохо, а ночью увезли. Утром я не узнал Батю в больнице. Желтый, без живота, худой, как ребенок, он лежал под капельницей, потеряв половину крови от кровоизлияния печени. Все исколото, вены пустые, некуда воткнуть иглу, чтоб пристроить капельницу. Дети обсели, он отогнал их от себя: "Голова от вас опухла". Подозвал меня: "Бора, мы ведь с тобой люди просвещенные", – и рассказал байку про своего дружка, белорусского композитора Пукста. Будто бы Пукст, слушая произведение другого композитора, сказал с просветлением, умирая: "Это лучшее, что я написал за свою жизнь!.." Рассказывая, Батя блуждал рукой по телу, как по чужому. Наткнулся на что-то: место, где брали кровь, залепленное пластырем. Ощупал его, по-слепому, внутренне приглядевшись, и сказал о своей новой болезни: "Я ее не знаю и немного боюсь". Не то эти слова, не то как он их произнес, смягчили мое сердце жалостью. Я подумал о нем не как об Илье Муромце, а как о несчастнейшем человеке, которого истерзал до крайности неимоверно затянувшийся остаток жизни после 50, давно изношенной и спетой, и осталась от нее теперь лишь мучительная, насилующая душу обязанность: жить. А как еще, иначе нельзя, раз это надо его детям и внуку! Если же расслабиться и умереть, то они уже не смогут получать его пенсию, инвалидное пособие и прочие надбавки. Обремененный этой ношей, он гнулся в своем огороде, как Матка.

И я поблагодарил Бога, что не добавил тяжести к его ноше. Слава Богу! он мне ничем не обязан и я ему... Сдавленный жалостью, я тогда все ему простил и с ним простился.

Не рассказывал я Бате никогда, лишь коротко сообщил в письме, что произошло со мной в Минске, который он любил, в коридоре Союза писателей БССР. Я был туда приглашен, стоял, ожидая, когда соберутся члены Приемной комиссии. Уже они поднимались по лестнице, устланной ковром. Проходили, кивали, повеселев от мороза, щипавшего за уши, когда шли пешком от своих квартир. Для меня они, поднимаясь, как бы выходили из своих портретов, висевших на стенах, преображаясь в живых. Многих видел до этого лишь портретом. Стараясь держаться независимо, я в душе благоговел... Большие люди! Создатели энциклопедий, многотомных словарей, художественных эпопей, являвшихся национальной реликвией. Трудясь неустанно, поодиночке, они надолго теряли общение один с другим. Встретившись, могли пообщаться, а заодно решить мою участь как писателя. Я читал в их взорах, бросаемых в мою сторону, добрую снисходительность: свой хлопец, выпустил крепкую книгу в Москве! Не было времени почитать, но если там издают и пишут о нем статьи, как не порадоваться земляку! Некоторые и знали обо мне понаслышке: неустроен, живет не то на море, не то на земле, а мог бы сидеть и писать про свою Рясну. Надо поддержать, пока молод, дать ему статус писателя, что и не снилось в его годы таким, одинаковым с ним по паспорту. Уж лучше дать писательский билет талантливому человеку, чем прислуживающему попугаю, жиду пархатому, подтирающему нам сраку!..

Может, и не досконально их разъяснил. Еле сюда доплелся, неважно себя чувствуя, – из-за большой потери крови. Сдавал кровь в детской поликлинике, где стоял на учете Олежка, – как отец часто болеющего ребенка. Брали умеренно, раньше не замечал упадка. А тут авария с автобусом из пионерлагеря. Понадобилось много крови для переливания. Вот я – в предвкушении, что стану писателем – расщедрился по-моряцки. Как же! Должен оправдать их выбор. Однако перегнул палку и стоял с головокружением. Шло заседание еще не в особняке на Румянцева, а в небольшом особнячке на Энгельса. Во время войны здесь находилась резиденция гауляйтера Белоруссии Вильгельма Кубэ. В этом тихом домике и сработало взрывное устройство, подложенное в постель гауляйтера Еленой Мазанник. Предала Кубэ верная женщина, славная дочь своего народа, который Кубэ искренне любил. Выезжал на машине в соседние вески погладить по светлым головкам белорусских деток, позаботиться, чтоб они были тепло одеты и накормлены. Породнившись, возвращался в этот домик, укладывался в постель и, размягченный "Грезами" Шумана, ожидал свою Елену, с нетерпением поглядывая на часы, которые, совпадая с тиканьем подложенной мины, отсчитывали гауляйтеру последние минуты жизни... Некое разжижение в мозгах, схожее с гауляйтером Кубэ, было и у меня. Не забыл я, как зачитывался в Рясне, лежа на печи, книгами этих людей, что решали сейчас мою участь, – под свет керосиновой коптилки, под завывание волков и метели. Не мог забыть, как, вернувшись от Бати из Мстиславля, где плохо учился, перестал расти, – на первом же уроке в Рясне: мы тогда разбирали по хрестоматии трогательный рассказ Миколы Лупсякова "У завируху" – о гибели детишек, заметенных метелью, – я своим пересказом вызвал слезы у новой учительницы Дины Никифоровны. Ставя мне "выдатна", Дина Никифоровна сказала с укоризной остальным ученикам: "Во як добра гавора Бора! А вы сядите, як пни на балоте..." Одноклассники уныло пригнули головы, а я от круглой пятерки сразу подрос на 2 сантиметра!..

Тишина; я слышал, как стучала, достукивала бюллетени для голосования секретарь-машинистка Татьяна Кузьминична. Вот возник шорох там, за дверями, имевшими спуск с двух лестниц с отдельными коридорами. Я стоял в том коридоре, по которому они вошли, и не сообразил, что, бросив бюллетень в урну, им удобнее выходить через другую дверь, спускаясь прямо в раздевалку... Да они там уже и были, заспешив к своим пальто, шапкам, галошам, палкам! Нет, я не бросился к ним, уже уловив в этом что-то... С чего бы им обходить меня с другой стороны? Вышли бы прямо ко мне и поздравили! Значит, повели себя не так, как хотели? Хотели принять, а вдруг вычеркнули из списка! Что же случилось? Неужели они изменились, оторвавшись от своих книг, рукописей? Писали одно, а думали другое? Выходит, книги, что я прочитал в Рясне, были лживые? Все, до одной?

Нет, оказался среди них один, самый молодой. Вышел из той двери, через которую и входил.Постоял, поглаживая лысину, посмотрел на меня: "Ну што табе сказать, братка? Нечага и сказать". Я спросил жалко: "Что ж, Иван, мне теперь писать?" – "Пишы, Барыс, новую книжку." – "А эта разве плохая?" "Гэта ужо не личыца," – "А если новую напишу, примут?" – Я спрашивал, как пацан. Он ответил: "Можа, прымуть, а можа, и у морду дадуть..."

Медленно я спускался. Увидел, как из туалета выскочил последний, задержавшийся там. Чернявый, морда из одного вытянутого носа. Торчит, как фигу сложил: во тебе! С виду жид, хотя и белорус, – вот к нему и подступись! Сидел на унитазе и поднялся как сидел: с закатанными колошинами штанов, из-под которых были видны несвежие кальсоны с болтающимися тесемками. Воровато пробежал, а я и не сказал ему, как он выглядит, этот дружок Бати.

Я сказал себе: что ж, я напишу новую книгу! Напишу еще лучше, чем написал. Но я не знал еще, что со мной. Думал, отец, что это головокружение, потеря крови. Ведь такое состояние и тебе известно, как не понять? Но я ошибся. А дальше не могу объяснить тебе, отец. Так как ты отмахнешься: "Не бяры у галаву!" Как же – не брать? Может, ты объяснишь, дядька Якуб?

13. Прогулка с теткой

Сидя на оживленном перекрестке, между проспектом Скорины и Комаровским рынком, я в то же время был отрезан от толпы подземным переходом, проходившим под памятником Якубу Коласу. Люди, подталкивая один другого, спускались под землю, только успевая глянуть в мою сторону, преодолевая мгновенное желание хоть на минуту присесть. Возможно, что я открыл сезон сидения на скамейках. Наблюдая за всеми, я оставался в одиночестве. Однако мое уединение кончилось, когда на меня обратили внимание покупатели газет. Вначале мою скамейку выбрал человек высокого роста в шапке с закрученными ушами, в детском пальтишке с оторванным хлястиком, из которого руки вылезли по локоть. С виду обыкновенный сумасшедший, он и оказался им. Сойдя с кирпичей, направился прямиком сюда. Сел на скамейку, углубился в чтение, вдруг разорвал газету, сказав мне: "Как легко я с ней справился!" – и ушел, хохоча. Посчитав его присаживание случайным, я ошибся. Ко мне направлялся живой сталинист: в длинном кителе, в галифе, в облезлых усах и хромовых сапожках, в шляпе с лентой, сидевшей низко на голове, как у Лаврентия Павловича Берия. Купив целую пачку газет, он положил их на скамейку. Потом протянул мне листок со своим портретом и биографическими данными, попросив за него голосовать.

Отказавшись от листка, я ответил:

– Не читаю биографий.

– Почему?

– Лучше их не читать, а то сложится о себе плохое мнение.

– Разве вы не хотите сильного парламента, который бы составил оппозицию нашему Президенту?

– Безусловно, нет. Президент – мой земляк.

– Но это местническая позиция.

– Согласен. На меня действуют только подобные аргументы.

– Вот вы курите, – сказал он, – а я был одним из зачинщиков "табачного бунта".

Это уже что-то! Вся страна была наслышана о демонстрации на улицах Минска против нехватки сигарет. Тогда не было также и мыла, и зубной пасты. Во Владивостоке люди не мылись и не чистили зубов. Но они никак не могли обойтись без курева. Если закуришь, то прямо кидаются со стоном: "Дай!" Даже тараканы облепляли не еду, а окурки. К нам на судно пришли грязные овшивевшие бляди и предложили за сигарету сделать минет... И никто не протестовал! А тут устроили "табачный бунт"...

– Разве это не аргумент? – настаивал он.

– Я за вас, но при одном условии. Мне не нравится, что вы курите "Астру".

Он достал смятую пачку "Парламента":

– Такие сигареты вас устроят?

– Я буду голосовать за человека, который курит только "Мальборо".

– Но таких сигарет, как у вас, в Минске нет.

– Поэтому я не проголосовал еще ни за одного кандидата.

Наконец он сдался:

– В таком случае я почитаю возле вас?

– Пожалуйста.

Остальные читатели газет садились без всякого разрешения, как будто это единственная скамейка, на которой можно сидеть. Когда уже не оставалось места, увидел заспешившую сюда тетку, слегка прихрамывающую, с рябоватым лицом и распухшими на холоде руками. Тетка была без газеты, но – делать нечего! – я поднялся. Тетка шла не к скамейке, а ко мне.

– Уж вы извиняйте, какая я, – обратилась она церемонно, – а я не привыкла без мужчины ходить. Нога болить и вообшчэ. Не могли бы вы взять меня под ручку?

– Не имею ничего против пройтись.

– Вы симпатичный мужчина, – польстила мне тетка, сама беря меня под руку и дуя на пальцы незанятой руки. – Я вас издалека усмотрэла. Вы человек с образованием и немного не того?

– Я писатель, – сказал я.

– В аккурат попала! Художэственный мужчина.

Поначалу я воспринял тетку в контексте импровизаций Михаила Афанасьевича Булгакова. Вроде заоблачного пришельца, перебравшегося с Патриарших прудов к памятнику Якуба Коласа. Но постепенно оценил ее, как собственное достижение. Ведь бывали такие случаи, мне места не хватит пересчитать, когда под мое настроение попадалась какая-либо тетка. Мы прогуливались, согреваясь, наслаждаясь общением, вдоль трамвайных рельсов. По дороге нам уже попадались гуляющие. Составляясь в пары, они выходили из бывшей гостиницы "Дом колхозника". Тетка сказала, посмеявшись, как ее мужик, поехав в такой дом отдохнуть, вернулся на следующий же день. Никак не могла выведать, что там с ним приключилось. Выведала, его напоив: всех баб до него разобрали, один остался без пары, – чего ж там сидеть?.. Я ответил, что человек не волен поступать самостоятельно. Даже скромный человек, как, допустим, ее муж, попав в веселую компанию, вынужден под нее подстраиваться. Тетка проигнорировала мое заступничество, заметив с сарказмом, что если б свиньи на ферме давали такие привесы, как отдыхающие свиноводы, то насчет продуктов можно было бы не беспокоиться. Юмора и сарказма ей было не занимать, и во всем, что она говорила, угадывалась не злая и не соболезнующая, а пристальная, одинокая, поистине глубокая душа.

Оказывается, я знал ее деревню Воловья Гора, что на бывшем Екатерининском шляхе; там еще остался с тех времен деревянный столб. Высокое место с красивейшей зимой в полевых просторах! Там зашел в хату попить воды. Попросил воды, а радушная господыня наставила всего. В хате чисто, ни мух, ни пыли. Ел, пил, смотрел в окно. Приметил во дворе хозяйки, за амбаром, мужиков, строгавших, ладивших труну из длинных досок. Забеспокоившись, спросил у хозяйки, что это значит. Та ответила, что привезли сына из Афганистана. Делают дощатый гроб, чтоб поместить в нем цинковый, в котором лежит сын. Женщина была в сознании, сознавала, что делает, приветила меня из добра. Допив молоко, я поцеловал хозяйке руку и вышел, закурив. Это гостеприимство, которым она одарила в такой час, меня потрясло.

Обидно же, живя среди людей, которых есть за что любить, погореть среди них, как швед под Полтавой!.. Я пожаловался тетке, что, когда пишешь роман, в него мало попадает из того, о чем бы хотел сказать. Все в нем складывается само и не принимает твоих поползновений и апелляций. Роман прет, как бульдозер, устраняя все лишнее на пути... Тетка ответила так: "Если будешь писать о том, что не хочется, то не книга получится, а жизнь наша паскудная."

Мы трепетно простились возле дома, куда она приехала навестить родственников. Тетка высвободила руку и ткнула пальцем мне в пальто: "У тебя письмо хрустит", – и мы расстались. Как раз стоял напротив почты и подумал: есть смысл опускать это письмо, которое лежит в кармане еще с начала зимы? Особой потери в таком опоздании не было. Письмо заказное: я извещал ТУРНИФ, то есть Тихоокеанское управление научно-исследовательского флота, что со своими плаваниями покончил, и пространно благодарил за многолетнее гостеприимство. Тяжелое получилось письмо, даже отправлять жалко. Оно могло зазря пропасть, несмотря на новый национальный конверт с изображением Всадника со щитом. Могло затеряться именно из-за нового этого белорусского герба, воскресившего эпоху Грюнвальдской битвы, когда белорусы, презрев Московию, счастливо жили в Великом княжестве литовском. Тогда их называли не "белорусы", а "литвины", и государственным языком был белорусский язык. Вот из-за этого намерения Республики Беларусь восстановить вековые корни с Литвой из этих писем, как я слышал, разжигали костры охранники почтовых вагонов экспресса "Россия". Ни одному моему знакомому, будь он в Москве или во Владивостоке, я не мог уже подать весточки о себе. Телефонный же разговор, в переводе на российские рубли, съел бы за две минуты бюджет моей семьи. В океане, на рыболовецком траулере, я мог бы связаться хоть с папуасом с Новой Гвинеи, если в его хижине был телефон и он исправно платил налог. Здесь же, в Минске, я отрезан от всего мира. Любой воробей, не говоря о сороке, мог послать меня к ебене матери.

Под аккомпанемент грустных мыслей зашел на почту, не обратив внимания на пенсионеров, заполнявших переводы самим себе на получение пенсий. Мне надо было бросить конверт в ящик и уйти. Но тотчас один из пенсионеров меня остановил, привязавшись с какой-то ерундой. Я никак не мог сообразить, что он хотел, – ввиду фантасмагоричности его просьбы. Пенсионер просил меня заполнить бланк денежного перевода на белорусской мове. Иначе, мол, ему не выдадут пенсии. Вот так – и не иначе! Будь ты ветеран войны (а я видел у него целый квадрат орденских планок), русский человек; будь ты поляк, "Будь ты хоть жид!" – как сказал Пушкин Булгарину-поляку, – все равно, для всех одинаково. Или заполняй по-белорусски перевод, или останешься без денег. Правда, наш Президент, получивший на выборах доверие русскоязычного населения, сделал уступку для пенсионеров. Они могли заполнять денежные переводы белорусскими "литарами" на русском языке. Те пенсионеры, которые знали литары, то есть не забывшие родной алфавит, заполняли переводы, ругаясь последними словами. Орденоносец же, по-видимому, страдал от такого варварства. Вот он и обратился по адресу, различив во мне знающего язык интеллигентного национала.

Когда я покончил с переводом, пенсионер показал мне письмо, которое он хотел отправить в Россию, на место своей прежней службы. Он хотел выяснить: на каком языке писать обратный адрес? Вопрос был не из простых... В самом деле! Почему бы и белорусским почтовикам не сжигать письма из России? А если тот, кому адресовано письмо, ответит белорусскими литарами, тогда проблема с нашими почтовиками отпадет. Зато никто из почтовиков России не сумеет определить адреса. Так что, скорее всего, это письмо останется в том ящике, куда его опустили.

Пенсионер, поколебавшись, признался мне:

– Я сочинил, молодой человек, фиктивное письмо.

– Какая разница? Сожгут, вся фикция пропадет.

– Ошибаетесь! Фикция как раз и останется.

Меня он заинтересовал, я сел поудобнее. Пенсионер открыл мне то, чего я не знал и даже не мог себе представить.

– Меня заставляют сдать на хранение документ, который мне дорог, начал он свой рассказ. – Я не хочу с ним расставаться. Отсылать же надо к черту на кулички – на Сахалин. Там я служил, там уже никого из моих друзей нет. Знающие ребята в военкомате мне и подсказали: можешь документ не высылать. Вышли, что хочешь, хоть пустой конверт. Только покажи описание: вложил, мол, документ. Беда в другом: у меня на почте никого нет, чтоб подтвердил бы такое письмо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю