Текст книги "Роман о себе"
Автор книги: Борис Казанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц)
В ресторане пропил с девчонками и последнюю отложенную троячку. Сказал им, что в Хабаровске меня ждет большой денежный перевод. Эту версию я повторил уже девчонке из Хабаровска, с которой мы бегали на почту, и каждый раз нам отвечали, что перевода нет.
Потрясающая девчонка, вот мне везет! – воровка, я с ней познакомился на вокзале. Она продавала сигареты "Яхонт" из вскрытого железнодорожного контейнера. Успела продать на 3 рубля; я подошел, ничего не думая покупать. Девчонка за кем-то настороженно следила. Вдруг схватила меня за руку: "Бежим!" – и мы целый день прошатались вместе, глядя, какие разрушения наделал в городе пролетевший циклон. Мутный Амур, разлившись, прямо кипел, захлестывая опоры длиннейшего железнодорожного моста. Стекла многих домов были разбиты, прямо на улицах и в подворотнях утонули бродячие кошки и собаки. Мы целовались в паузах, когда надоедало курить. Девчонка уговаривала меня переночевать в одном из вагонов, что стоят в тупике. Можно выбрать вагон с горохом или зерном; есть даже вагон с зеркалами, где как в большом магазине. Если я завтра получу перевод, то мы накупим всего и устроим пир среди зеркал. Она ждала темноты, побаивалась милиции.
Мы были, казалось, одни во всем городе, но лягавые заприметили нас, как только вышли из укрытия. Троячку она берегла, сейчас могла быть улика, и она, под видом того, что хочет меня обнять, сунула мне деньги в карман.
Трех рублей все равно не хватало, чтоб доехать до Владивостока. Да туда и с деньгами не доедешь! Город затемнен; на перроне бьет по глазам, как бы втягивая в себя сноп света, прожектор с тепловоза; и густая масса людей готова столкнуть с рельсов, перевернуть вверх колесами этот единственный, сляпанный наскоро составчик в теплое Приморье. Увидел: заталкивают в вагон солдатиков, пырская фонариком по стриженным головам. Мгновенно протиснулся между ними в служебный вагон – никто не задержал. Там сидят моряки, едут дослуживать из отпуска. "Ребята, прикройте бушлатом!" Те прикрыли: "Спи спокойно".
Проснулся: солнце, высоченные сопки! Прямо от вагонных колес разлеглась зеленой пропастью грандиозная долина с ручейком, раза в три шире родного Днепра... Вошла кондукторша: "Парень, скоро пограничная проверка". Выскочил на каком-то полустанке: платформа, деревья приморского ореха с плодами, как я потом описал, "величиной с женскую грудь". Как взять билет в электричку, если не дают без пропуска? Электричка уже отходит, и со ступенек протягивает мне руку девушка, Анира, узбечка, она стала у меня первой в Приморье: "Держись крепче!" – и вот заплескалось море за крышами городских дач: Сад-город, Вторая речка, Первая речка, Владивосток.
Обалдеть можно от этого города! Идешь, окликает чистильщик обуви: "Чего проходишь? У тебя туфли грязные..." Почистил, как душу отвел. Протягиваю троячку, а он: "Сейчас подойдет один корешок, я его послал в магазин. Так что сиди, побазарим, откуда ты богатый такой." Посидел с ними, пошел полутрезвый искупаться в Спортивной Гавани. Уже на океан так смотрел, как будто и родился с ним. Лежу на пляже, подходят торговые моряки: "Есть лишний билет в баню, не выбрасывать же?" – и до конца дня с ними. В 12 часов ночи выходим из ресторана "Челюскин". У меня в кармане целая неразменянная троячка. Однако спрашиваю все ж: "Вам в плаванье, а мне куда?.." – "Иди на "Брянск", хороший рейс у них будет с бабами."
Я выбрал море, ничейную территорию, и жил среди людей, из которых составилась ничейная нация. Нация скитальцев, прописанных на кораблях. А земля, на которую там ступал, отдавала мне свои неяркие краски. Я загорался от огня маяка, хмелел от воды, что мы брали в водопаде, а гнилой запах бочек на плашкоуте был для меня слаще ванили. Ничто так не приковывало мой взгляд, как гранитная скала, ползущая перед носом судна; ничто так не задевало блуждающий оголенный нерв во мне, озаряя в контакте с пером искрами слов бумажный лист, чем эти мрачные склоны, заросшие черной ольхой и густыми кустами терновника в белых головках. Ничто так не подкрепляло мой пейзаж, как рыбокомбинат с длинной трубой и берег, усеянный гнилой рыбой и ржавыми обручами. Лунной ночью, приплыв на ледянке с раздавленного во льдах вельбота "Светлана", мы шли по каменистому берегу, завеянному пухом отлинявших чаек; перепрыгивали через бревна, выбеленные прибоем; скользили на лентах водорослей, – счастливые, что уцелели. Мы брели и добрели до недостроенных пирсов, возле которых разгружали баржи с бочками; до бараков, где свет зависел от движка на каком-то катере; вошли, кто-то меня позвал, и я лег к женщине, наработавшейся уже, вдохнул сладостный запах ее соленых подмышек... Это было то, чем я жил, не притворяясь, не зная разницы между тем, как живу и о чем пишу. И с какой бы бабой я ни лежал, там всегда была со мной моя Герцогиня.
Эти годы, они прошли, от них блестят слезы на пустых страницах. Только не от ностальгии, нет! – а оттого, что страницы пустые...
17. Поезд времени
Теперь, состарившийся, обозлившийся от неудач, я с каким-то сомнением и неловкостью смотрю на того, каким стал... Я пытаюсь отгадать: что значил для меня побег на поезде "Россия"? Презрев все прочное, устойчивое, я плыл, куда подует ветер, и жил, чем Бог подаст. Даже простые естественные приобретения, неотъемлемые от существования, я отстранял от себя. Зато как радовался любой крохе счастья, доставшейся нечаянно! Боялся и переспрашивать: мне она полагается или, быть может, другому кому?
Нет, я не сожалею! Я скинул с себя ярмо Рясны, открыл простор для своих книг. "Дух книги требует, чтоб художник устранил из нее себя. Плюньте на себя! Забудьте о себе! И мир будет вас помнить" Джек Лондон. Но я так и не сумел зацепиться за ничейный берег, отыскать уголок, куда бы мог пристать не на час-два. Осознав родину, как чужбину, все ж оставил лазейку, чтоб изменить жизнь, если она изменится ко мне. Поезд или корабль переносили меня с одной жизни в другую, которыми жертвовал попеременно, насилуя душу, не найдя способа ее излечить. Сейчас я смотрю с удивлением на свои книги, удивляясь тому, что их написал. Я готов проливать слезы даже над рассказиком "Россия", глядя, как летят под откос эти несколько листков... Давно душа утомилась, и нет ничего безутешнее, чем собраться и куда-то уехать. Никогда, кажется, не любил я дальних дорог, случайных знакомств. Никогда никого не хотел любить или быть любимым. А хотел сидеть взаперти, изобретать дорогие слова, где была бы моя душа, которой ничего не надо. Чтоб я спал, а рука сама писала, а потом просыпался и с восхищением себя читал; и ходил, слонялся, радуясь, что ни к чему не надо себя принуждать.
Есть кризис творчества, когда кризиса нет, а перестаешь писать, и силуэт романа, уже выстроенный, стоящий, как корабль, в двух шагах, на который только осталось вскочить, – внезапно уплывает, отвергая тебя. Какое-то расслабление, наподобие того, как утром, после сна не можешь разъять пальцы или сжать руку в кулак. Не пишешь, день померк; свет горит в твоем окне, а ты все за пустым листом, по которому бесконечной тенью проносится сигаретный дым. А завтра еще один день, когда тебе снова нечего сказать.
Хватит уже, засиделся! Я приеду опять, если повезет, поднакоплю сил, и это к чему-то да приведет, – не здесь, так там.
Обычно меня провожал Олег, я садился в автобус, поздний, почти пустой и всегда холодный. Смотрел, как сын стоит, робея, ожидая, когда отъеду. Вот он идет, скоро войдет в дом, из которого я недавно вышел. А я еду, уже сына нет, мне холодно, я еду на людный неуютный вокзал. Поезд, купе, все оживлены, прощаются с теми, кто на перроне. Какая-то девушка за 30, некрасивая, трудовая лошадка, словно срисованная Модильяни, держа за руку через опущенное окно такого же рабочего конька, почти лысого, с остатками волос, которые он собирает морщинами в некую синтетическую полосу надо лбом, говорит ему влюблено: "Посмотри, я сейчас пройдусь!" Девушка хочет перед ним покрасоваться. Она идет, мелькает перрон, уплывает в редких огнях пригород, и поезд врывается в ночь, зависает, как самолет, в темени потянувшегося пространства. Подают чай, разносят простыни, пассажиры стелят постели, укладываются. Раскачиваются их пиджаки, галстуки, зияют туфли, они спят, их уже нет, а я все сижу, смотрю в темень; я все никуда не хочу ехать и никуда не могу вернуться, я все ищу себя: где я? И кто вы такие, чтобы могли сообщить мне, чего я не знаю?
Было: вошел в купе "России" – возраст под 50, и сразу одна из пассажирок: "Я до Читы". Меня задело: "Ну и что из этого?" – "Просто познакомиться". – "На это я отвечаю: "Иногда я хочу знакомиться, а иногда нет". Была б хоть в возрасте женщина, а то малолетка, по виду от 15 до 20. Скуластенькая, с бурятской примесью, желтоватенькая донская казачка, небольшого росточка, глаза переливающиеся, с "блядскими" искорками, а когда я ей грубо ответил, – вымученная, потерянная улыбка. Кажется, ее видел на Ярославском вокзале, на скамейке: качала ребенка, сидя посреди мужика и бабы. Еще подумал: семья. А тут мужик начал к ней приставать, она отдала ребенка бабе и отошла...
Надо же – запомнил!..
Вчера я сильно набрался у Жданова, смутно висело в голове, что там было. Кажется, с нами пил оперный певец в рясе, из церковного хора. Он вошел в пруд на Сахалинской, за кинотеатром "Урал", – и пошел, собирая тину, как по водам Иордана, и исчез. Еще был греческий поэт, с которым Жданов делил неверную Ольгу, переводя из сексуального мазохизма стихи грека на русский язык. Когда высадили грека, остался бельгийский посланник, который курил "Дымок". С ним была куча девок, а может, всего одна, и она, сняв трусы, повесила их на ухо шоферу. Я запомнил, засыпая, что водитель – это он курил "Дымок"! – так и вел машину с трусами на ухе, не дрогнув ни одним мускулом, – бывалый мужичина! Проснулся я в лесу: идет дождь, я один, никого нет... Да я и не упомню, что там было! Вдобавок, когда брал "Токайское" в киоске, расшиб себе лоб, не заметив стекла. Царапина еще кровоточила, и Лена, девочка эта, примакнула мне лоб носовым платком.
Вся компания в купе подобралась дальняя: старуха-библиотекарь ехала до Сахалина, молодой офицер – до Петровского Завода. Лена потеснила его, чтоб я сел рядом. Офицер, кстати, выдался спокойный, к ней и не лез. В этом смысле он отличался от других офицеров, сохраняя весь реквизит: щетка, сапожная мазь, бритва, одеколон, мыло душистое, – это их ритуал. Вот такой, чистенький, душистый, он и сидел, желая перекусить, а когда увидел, что за столом всем не поместиться, начал собираться в ресторан. Я б тоже пошел, если б Лена не сманила меня копченой колбасой... У Жданова, на Уссурийской, – мы что ели? Дети ушли к теще, жена – на литературный вечер в ЦДЛ, собаки, кошки не кормлены, обычная голодуха! Была кость на столе, от нее отрезали для закуски. Мне надоело на эту кость смотреть, бросил собаке, Цуцу потрясающий Цуц! Я еще был от него в шерсти... Возвращаюсь из туалета опять кость на столе!.. Лена все рылась в поисках колбасы, забыв, в каком она из кулей. Почти все багажные места в купе были забиты ее кулями. Столько она везла всякого барахла из Ростова и Москвы!
Открыл "Токайское", показал старухе. Та отказалась, ела, что-то накрошив себе. С похмелья я люблю поесть, а Лена возится. И тут я вспомнил, что у меня жареная курица в чемодане! Наталья положила еще в Минске, а я сдал чемодан в камеру хранения. Трое суток пролежала, а выглядела аппетитно. Развернул, Лена ротик открыла, начал ее кормить, отрывая пальцами по кусочкам белое волокнистое мясо и засовывая ей... Вот бы Наталья видела эту картину! В том, как я кормил Лену, был элемент эротизма, чувственного наслаждения, даже некий экспромт обладания через один из органов любви. Лена вполне сознавала, как выглядит это кормление, но и до старухи могло дойти. Подыскал объяснение: "Мы с тобой, как отец и дочь, а?" Лена ответила: "Так дочку не кормят." Я чувствовал ее бессвязное тяготение ко мне и, завораживаясь ее пухлыми губками, спросил без обиняков: "Кто ж тогда мы?" Надо было задать такой вопрос, естественный из-за дорожных неудобств. Она ответила, мучительно улыбнувшись: "Я женщина, а вы мужчина". Что тут возразишь?
Попивая вино, я скормил Лене всю курицу. Остался последний кусочек, как старуха-библиотекарь, сглотнув слюну, попросила, чтоб я и ее угостил... Если б я, допустим, оказался коммивояжером, рекламирующим женские подтяжки, как у Ги де Мопассана, то Лена со старухой, должно быть, и не жеманились, как те красотки из "Заведения Телье", – сразу задрали ноги: надевай!.. Только намерился положить кусочек старухе в рот, как Лена сцапала зубками и этот. Тогда я угостил библиотекаршу с Сахалина соленым польским печеньем. Откушав, она отблагодарила меня изложением биографии Ивана Алексеевича Бунина из хрестоматии "Русская литература. ХХ век." Какая связь между Буниным и польским печеньем? Да как-то у нее связалось... Затем пошли вопросы: женат ли? Сколько мне лет? Когда такое отношение, то можешь говорить, что в голову взбредет. Лена сама подсказала цифру: 38. Поблагодарив, я сказал правду: 46, женат, двое детей. Старуха оказалась моей ровесницей. Теперь она радовалась, что обрела на длинную дорогу моложавого, умного, пристойного собеседника. Какая это отрада: покалякать о давнем, нырнуть в молодые годы!.. Впрочем, пошла она в задницу! Что я время теряю? А следует сказать, что Наталья не пожалела бы курицы, если б услышала, с каким почтением, ее не зная, отозвалась о ней Лена: "Первая жена от Бога, Борис Михайлович!" – и с какой свирепостью, наставив свои грязноватые коготки, ополчилась на моих подозреваемых любовниц, вычисляя их в каждом порту: "Я бы глаза выцарапала этим грязным сукам!" Я подивился насчет нее: живет в лесу, в егерской усадьбе, муж ее моложе, сын, Русланчик, – инвалид, с функциональным расстройством двигательной системы. Всех она очень любит: и коня, и буренку, и поросенка, и кур – любит до каждого клювика и перышка! До города далеко, но они развлекаются с мужем: дома устраивают танцы. Даже есть сексуальный журнал, чтоб полистать перед сном.
В такой беседе и прошел день. А больше ничего не было, считай, до самой Читы.
Пошла писать губерния: сутки, вторые, третьи... Я залег на полке, как дома на диване. Ничто меня не занимало, кроме окна. Земля и лес переменились за Пермью, за Камой, начались холмы. Дровяные склады, пролетающие станции, везде пилят, укладывают в вагоны лес. Краны, горы щепы и опилок, мутные речки в мазутных пятнах, цистерны, цистерны, гора из одного валуна с клочком зелени – серый, деревянный, родной Урал. Потом Западная Сибирь: низины, степи, болота, рощицы тощих берез и голые, сбитые вместе, безрадостные деревни. Мальчик едет на велосипеде, держась одной рукой за плетень; девки стоят в цветастых платках, смеются, подталкивают одна другую к кучке парней – штаны внапуск, фуражки набекрень. То, что они на виду у всего состава – их не задевает, привыкли к чужой проезжающей жизни, – пусть проезжает! Мужик дерется с бабой, раз – упала в грязь! Где-то дождь, где-то снег, где-то один вольный ветер.
Что же меня в новом плаванье ждет?
Не знал я, не мог знать, какой пустой, страшной окажется для меня эта поездка... Ночное плаванье возле острова Пасхи? Но в нем ли все? Разве я думал, что стану изгоем на большом морозильном траулере; что там как прокатится волна ненависти ко мне, – будто я еврей в Рясне! Что еще до острова Пасхи, до Новой Зеландии будет у меня браконьерский рейс к Аляске с набегами в территориальные воды США... Дождались! Даже минтая, которого была тьма, уничтожили безголовыми выловами. А еще раньше, как и предсказал Белкин, ушла охотская сельдь. Судно наше, "Мыс Дальний", попало в переплет перед рейсом. Арестовали в Находке за неоплаченный ремонт, отогнали на штрафной пирс. Долг рос и рос, как выбраться? Капитан ночью увел пароход в море – здорово отличился! В рейсе же оказался слабаком, спился, разучился рыбу ловить. Одни порывы трала! Сидим на палубе, чиним, все снегом заметены. Не так и холодно, а леденеешь изнутри, – хоть в себе самом рыбу морозь! Чаем не согреться: одна ржавая бурда в питьевых танках.
Починили трал, я бегу на руль... Постоянный ветровой крен, да еще с волной и – оледенение! В таком виде, каждую ночь – туда, за линию разделения рыболовных зон; там этот пароход бродил, не откликаясь на позывные, как какой-то НЛО. Только "въедем на изобату" – линию траления, только пошла "запись" на экране эхолота: поперла рыба, наконец! – вдруг свет погас, двигатель сник. Трал завис, а ветер судно тянет, и на экране, прожигая бумагу искрами точек, обрисовалась донная скала... Потеря трала! Больше всего я боялся, что компас "выйдет из меридиана". Как тут без компаса? Спутник не дает координаты, сигнал от него не дойдет из-за высоких широт. Штурман опять напился браги, уперся рогом в телеграф. Иду в каюту капитана: "Кэп, куда рулить?" – а там он с буфетчицей в экстазе: ее трусы, его штаны, ее юбка, его подштанники, – все спуталось в один ком...
Отстранили капитана, явился новый. Пошла рыба, начались перегрузы на малайские, корейские, китайские суда. Ужасно то, что ты в трюме корячишься зря – на шайку воров. Ты выматываешься, а они, продав рыбу, плюют на труд. Пьют и смотрят так, как будто ты им должен. Был один перегруз на филиппинский транспорт. Всего три человека в трюме, а каждая минута – потеря в валюте. Три дня корячились – за что? Чтоб с нас же месячную зарплату списали! Пьяные надсмотрщики только терзают сверху: "Седой, поворачивайся!.." Впервые видел, чтоб мастер рыбцеха был главнее капитана. Я сам у них был на крючке: держал в трюме свои ящики с икрой на продажу. А как они мне, эти ящички, дались на холоде, в перерывах для сна? Совсем лишился сна: вторые сутки в трюме, ни минуты не спал, еще сутки – два часа на отдых... Иди спи! Нет, я на палубе, ковыряюсь в груде минтая: ящички наполняю. Торопило предчувствие: надо спешить! Точно: мы загорелись... Наш "Квадрант", то есть еще "Мыс Дальний", с обгорелой трубой, выплескивая мазут, доплелся на краткосрочный ремонт в порт Пусан, Южная Корея. Там я стал забирать свои ящички, уворованные из трюма. Вернул "Анины ящички", для лечения Ани. А чего мне это стоило? Я в Пусане, если не считать двух выходов в бордель, только купил "Малыша", плеер, литой, как портсигар, который, защелкиваясь, прятал музыку в себе, – как закладываешь ее в футляр сердца! Я пошевеливал сердце думой о дочери: как ей помочь? Там, задернувшись занавеской, я не музыку слушал, о нет! – я, никогда не плакавший после Рясны, не выдавивший из себя слезинки на могилах отца и бабки Шифры, захлебывался от рыданий, что пацан...
Мог ли предугадать, пролежав два года в Минске, какая пойдет слякоть на флоте?.. Что ты плаваешь, когда давно не моряк? Чтобы вернуться домой с сумками вещей, с тощенькой пачкой "баксов"? Да, были минуты, ради которых я соглашался на все: когда Наталья и Аня крутились перед зеркалом, примеривали юбки, свитера, плащи, куртки из качественной кожи; диковинные тогда наборы парфюмерии и нижнего белья, и моя дочь-студентка могла не сомневаться, что того, что она носит, нет ни в одном ларьке. Сам я почти ничего не покупал себе. Вещи мне доставала Нина. Был такой пунктик у моей сумасшедшей! А все Натальины подарки к дням рождения – носки да носовые платки.
Вот Лена гремела фанфарами в честь Натальи, а что меня связывает с женой? Мы не раз пробовали выяснить. Наталья заявлялась ко мне в комнату, не ожидая, когда пойду мириться сам. Она ждала, чтоб я ее унизил, добил словами. В такие минуты ей приходилось неумело ловчить, притворяться, провоцировать меня на откровенность. Все же она не могла установить, беззастенчиво заглядывая в мои дневники, реальность факта измены. Все подавалось под видом художественных описаний. Не помню: начались ли уже отношения с Ниной? Была ли Нина в тех дневниках? Вряд ли каким искусством можно закамуфлировать то, что я пережил с Ниной в ее квартирке на Верхне-Портовой улице! Яснея умом, она ужасалась, что от нее воняет, как от шлюхи. Ведь она музыкантша или – нет? В детстве подошла к пианино, там другая девочка сидела, брала аккорды. "Давай сыграю!" – и сразу аккорд взяла. Даже испугалась, что получилось. Учительница тоже удивилась: "Ты, девочка, играешь?" – "Нет, так подошла". Вот это воспоминание, и мускусный запах, гора заляпанных трусиков в ванной, бусы, рассыпанные на ковре; кровь на табурете, где она сидела, – и эта болтовня о каком-то мужике, явившемся как бы с другой планеты, с грандиозным членом, который он впихивал, стесняясь... о господи!..
В жизни не предугадаешь, с кем встретишься, с кем суждено жить и кого любить. Редко я успевал к чему-либо вовремя. Уже привык смиряться, что все улетает, как только хочешь поймать. Только к Нине я не опоздал. Никто так не подходил к моему состоянию, как Нина. У меня уже была до нее схожая связь: прокаженная Людмила с танкера "Бахчисарай", то есть еще "Шкипер Гек"... Или ее вина, что искупалась в каком-то заливе возле Папуа-Новая Гвинея, зараженном болезнетворными бактериями? А чем я от них отличаюсь? Я ведь тоже болен неизлечимо... В своем неумело-прекрасном романе "Мартин Иден" Джек Лондон, пойдя каким-то подспудным чутьем на гигантские прочерки в реалиях творчества, сумел вообразить и поставить лицом к лицу апофеоз и апокалипсис писательского труда. Разумеется, ничего такого невозможно создать за тот короткий срок, что поставил перед собой Мартин Иден. Тем более, что сочинительство у него идет непосредственно с овладением письменной речью. Однако достигнут ошеломляющий результат: явление и уход таланта напоминает в романе реактивный пролет небесного метеорита. Он пролетает через душу Мартина Идена... Что делает Мартин, потеряв способность писать? Мартин Иден не выдерживает и года душевной болезни. Выбрасывается из каюты "Марипозы" в море, в душную тропическую ночь. Я же в таком состоянии, как Мартин Иден, живу уже много лет. Я знаю, как выглядит моя Герцогиня. Надеюсь, опишу ее во всей красе. С Ниной я узнал, как выглядит моя тоска.
Но был ведь и другой смысл и в Нине, и в Людмиле, и тех, что были до них. Все они помогали мне не выходить из пике с Натальей. Наталья – крепкий орешек! Быстро воспламенялась, но не сгорала. Пламя надо было поддерживать и гасить... Как ее берег, молодую! Если б хоть один мужик так пренебрегал собой, как я, он бы давно бы стал никем. Где ей оценить, что все мои женщины ей служили?.. И вот, входя, наполнив резервуары слезами, оттягивая рукой джемпер от горла, как всегда при волнении, Наталья добивалась только нового взрыва чувств. Я любил ее плачущее лицо с ручейками слез, обтекавшими милый нос, ее вспухшие кривящиеся губы. Никогда в пароксизме гнева она не позволяла грубого слова, она и не знала таких слов. Все кончалось любовью. Жил с ней и после сорока, хотя к другой женщине не подошел бы на километр. Может, Наталья, заглядывая в мои дневники, искала меня там? Нет, она сама просила: "Не говори о страшном". Я начинал удивляться: любая портовая девка давала мне больше, чем Наталья! А эти церемонии приготовления к ночи, когда планы написаны, дети уложены, посуда вымыта, дверь, трижды проверенная, заперта? А эти, перенятые у матери, бесконечные разговоры о мнимых болезнях? От какой любовницы потерпишь такие откровения? Разве что для половой агонии, как с Ниной. Она же привыкла во всем с матерью делиться и не замечала, каково мне.
Не так уж трудно было представить эти просветительские беседы в Быхове под скрежет закатываемых банок: "Ты работаешь, а он лежит..." То, что я, лежа на диване, выводя пальцем левой ноги сценарий для телевидения или кино, зарабатывал на год сразу, – в пересчете на зарплату Натальи (а отвлекал я себя такими трудами постоянно, даже если писал) – это не занимало Нину Григорьевну. Из моих заработков не выудишь пенсии: "Кто его будет содержать в старости, ты, Наташа?" Теща знала и о многолетней волоките с приемом в Союз писателей: "Все равно не примут ни в какой Союз! Пора убавить гонора, работать и жить, как все..." А как без гонора жить в моем положении? Если я заходил в особняк на Румянцева, то чтоб сказать им: "Говно вы!" Они приглашали меня на творческие семинары, как "молодого". Вот и заявлялся туда с Таней... С ней и познакомился в Доме литераторов, когда зашел, чтоб сказать, кто они такие. Занял очередь в библиотеку и ушел. Таня потом призналась, что "два раза кончила от страха", что я ушел совсем. С ней не случилось точного попадания, как с другими, кто меня выбирал. Но она, потаскавшись по баням с партийцами, по гостиницам с иностранцами, знала любопытные продолжения в элементарных комбинациях. Такие продолжения были неведомы девчонкам с "Брянска", заложившим основу во мне, от которой я мог плясать. С Таней поначалу я чуть не потерпел фиаско, выяснив, что она, такая эффектная с виду, всего лишь "роскошная вешалка" для одежды. Зато это была близкая душа. Я привозил ее в Дом творчества для показа. Там Таня вызывала нервный стон, спазмы половых желез и дряблых семенных мешочков, и даже шевеление никогда не встававших хуев у членов Приемной комиссии СП БССР. Они балдели, что меня такие девки любят. То один, то другой подходил: "Я за тябе буду галасавать, Барысе!" Веры им нет, но я уже знал наперечет, кто за меня, а кто против. Когда вышла "Полынья", начали звонить: "Падары книжку, хоча пачытать жонка", – уже жены за них взялись!..
Батя так и умер, не дождавшись, когда я стану официально признанным писателем. Я привез в Быхов показать членский билет. Вот она, заветная книжица, розово-красная, как напившаяся моей крови!.. До чего качественная бумага, посмотрите, Нина Григорьевна? Оцените-ка каллиграфию, разве мыслимо так вывести самописью? Псевдоним и фамилия вашей дочери... Как была счастлива Наталья, когда я ее фамилию взял!.. А золотое тиснение на переплете: "Союз писателей СССР"? Все ж, хоть половину оттуда давно пора гнать взашей, но даже с ними, – сколько их там во всем Советском Союзе?
Нина Григорьевна, посмотрев, не сказала ничего. Когда же я уезжал, вспахав огород, она мне сунула в писательский билет грязную засаленную троячку! Без умысла, конечно: чтоб я не выбросил из кармана с платком. Просто из-за сохранности... Когда любви нет, то и ума нет! Впечатлительная Аня, погостив у бабушки, с минуту разглядывала меня, приехав: папа это или Бармалей? – и решив, что папа, бросалась на шею. Минуты хватало Ане для выяснения, а Наталье? Всю жизнь она простояла меж двух огней. Не хочу я ни на кого валить, не хочу разбираться, как это случилось и кто виноват, что я, ее любя, перестал ее желать! Жил в Минске, как в морском плавании: год, два года, а у меня – ни одной женщины. Не мог с ней жить и не мог ей изменить.
Или все же можно разобраться?
Возник простой страх: а вдруг и меня не обойдет то, чего я так боюсь. Нечто такое, что везде и повсюду. Люди лежат, разговаривают и, поговорив, отворачиваются, спят.
Неужели и мне уготовлено такое наказание?
Вот и произошел побег, недалекий пока, – из спальни в свою комнату, на диван.
То была уже не комната, скорее каюта, и с какой то иллюзией плавания, в котором нервная система засыпает.
Понимает она такую опасность или не понимает? Сделает шаг ко мне? Или надо мне – к ней? А может, она тоже в своей каюте и куда-то плывет?
Но какое это к черту плавание, если без парохода? И какая это к черту каюта, если это комната и диван?
А если уже никаких плаваний нет, то нужно хотя бы двигаться куда-то. Или я уже не могу подняться с этого дивана и уехать?
Вот с этого дивана я поднялся в очередной раз и куда-то еду.
18. Безобразная любовь
Я еду во Владивосток, но это еще не плавание. Пока определится судно и рейс, подберется команда, – время набежит. Да и непросто отойти от того, с чем свыкся в семье, от жизни, которую не заметил, расправившись с нею во сне. Отправиться ловить сайру в Курильских проливах, слепнуть ночами от световых люстр или уйти в Охотское на "селедочнике", стоять матросом на заливающейся палубе в клеенчатой робе и сапогах. А после, "заработав" севером юг, пересекать экватор на старом, добитом ремонтами пароходе, – без кондиционера, без простейшей вентиляции, задыхаться в нижней матросской каюте под слоем воды, где не откроешь и иллюминатора, как наверху.
Легко ли настроить себя на одни утраты, на бесконечные, тянущиеся месяцы, сводящие с ума? Жить – как наказывать себя за то, что раньше любил?
Все ж приобрел хоть какое-то место, где мог забыться между рейсами! Есть у меня, во-первых, город Владивосток, который я не перестал любить. А в нем есть душа, которая меня ждет... Как можно ждать человека, разъезжающего туда и сюда? Ждать годами, не зная, вернется он или не вернется? Без писем и телеграмм – уехал, как пропал. Или это такая душа, что себя не осознает, как не осознает свой полет морская чайка?
Поезд приближает меня к Нине, к уединению с ней на Верхне-Портовой улице.
Было: Владивосток, зима.
Смотрю из высокого окна на пароходы, становящиеся на портовом рейде. На рейде зыбь, смотрю, кто там есть. Подошел узкий и длинный, как нож, "Пекин", изменившийся от перегруза. Вон уже закачался неподалеку желтый, как лимонная корка, лесовоз с арками мачт; за ними стал контейнеровоз, как дом, – как отель на синих волнах в закипающих гребешках. Как всплывший кусок льда, завертелся между ними небольшой танкер "Посейдон", весь замерзший, с белыми иллюминаторами. Я видел его вчера, когда наш плашкоут перетаскивали к пароходам на дальних точках. "Посейдон" бункеровался пресной водой в бухте Успения, у оборудованного водопада. А сейчас подошел разливать воду по пароходам. Ольга, инспекторша, предлагала мне идти на "Посейдон", я отказался: швартовки, заливки, вечно мокрый... Куда приятней было рулить летом на "МРС-05"! Держать курс на трубу хлебного завода или на Токаревский маяк... Я вижу, что море с той стороны, с Амурского залива, уже застеклено льдом. Там лежала бы сейчас подо льдом Нина...
Или я не пытался писать о ней рассказ? Но это совсем не то, что придумывать. Никогда я об этом не смогу написать!
Утром, с утра, когда куришь в форточку и видишь, что все рядом, все есть и не пропадает, – исчезает даже охота присесть на минуту и записать в блокнот, что видишь. Хотя бы про эти суда или про что. А если б их видел из своего окна в Минске, тотчас бы сел и немедленно записал!..
Такая вот белиберда...
Нина проснулась, сидит, намазываясь из разных коробочек. Пудрится, чернит брови, растягивая по ним тушь спичкой, обернутой ватой. Накладывает тени на свое молочно-белое лицо с еще девичьим румянцем, которое от ее украшательств не становится ни хуже, ни лучше. Она уже умылась двумя пальцами, сидит голая, халатик распахнулся, нога на ноге, в перекрестье округлых бедер соблазнительнейший мысок... Я тут как тут! Присаживаюсь возле колен, начинаю перестраивать ее позу, чтоб обозреть заветную щель. Нина привыкла, терпеливо сносит мои манипуляции с ее бедрами. Объясняет свою уступчивость так: "Есть мужики, которым легче дать, чем объяснять, что не хочешь давать". Я пытаюсь понять неутолимый голод в крови, который вызывает Нина. Она совсем обнаглела в постели: пердит, отвлекается во время любви. А я схожу с ума, когда мои ноги переплетаются с ее ногами. Моя сперма еще сочится из нее... Даже не подмылась! А потом будет мне пенять, что от нее "пахнет пиздятиной". Мол, она стесняется, беря уроки музыки у такого же преподавателя, как сама. Поскольку этот преподаватель может унюхать под аккорды гитары, что от нее воняет... Я пробую пристроиться к Нине, но ничего не выходит, когда она так сидит. Подкрашивайся – или я тебе помешаю? Только сядь по-человечески...