355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Казанов » Роман о себе » Текст книги (страница 21)
Роман о себе
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:40

Текст книги "Роман о себе"


Автор книги: Борис Казанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)

Но разве я стою возле тебя из-за этого? Я стою и не знаю, что сегодня, попав на телевидение, где успел пройти мой материал "Жан рисует Париж", – о выставке французских детей в Минске, – я узнаю новость, которая радостной ласточкой вьется среди моих поклонниц-редакторш: Председатель Гостелерадио Полесский, случайно просмотрев мой очерк в эфире, уже спустил приказ: разыскать автора и уговорить его работать на телевидении! Я соглашусь, угроблю три года, чтоб сделать радость вернувшейся Наталье. Собственно, с завтрашнего дня и начнется у нас обеспеченная жизнь. А если б мне нечего было выбирать, и я в самом деле был "Боря-боксер, друг Шкляры", то как бы я мог поступить? Я бы ответил тому начальнику паспортного стола, которому никто еще не дарил книг, и он в своем милицейском порыве сказал мне: "Проси, что хочешь!" – я б ему ответил: "Закапай чернилами мой паспорт и выдай новый", – и я бы его получил. Я б ответил Василию Ивановичу Козлову, когда он предложил мне написать книжку о его партизанских подвигах: "Согласен за квартиру", – и получил бы квартиру. Вдобавок, одолжив сотню на перевозку, загрузил квартиру первосортнейшей мебелью из красного дерева, – ее предложил мне бесплатно под чоканье рюмок Камай, директор Бобруйского деревообрабатывающего комбината. Не то чтобы я вел себя из какого-то принципа или чересчур стеснялся. Я был бы не против все это получить. Но сколько времени надо с этим возиться? Переоформляй паспорт, пиши книжку Василию Ивановичу, одалживай сотню у Веры Ивановны, заказывай мебельный фургон, – когда же тогда писать свои рассказы?

Отложи на пять минут кисть. Избавь меня от страха писать...

О чем я хочу, чтоб ты догадался? Вышел у меня документальный фильм "Охота со старой собакой". О тех егерях, у которых я гостил недавно в Пропойске, после рыбалки со Шклярой. Неожиданно, с первого захода, получился шедевр. Фильм одержал победу на международном кинофестивале в Венеции. Стал трамплином для очередного режиссера-национала. Мне даже не показали медаль, успех меня обошел. Что мне успех в кино? Меня интересует простенький диплом "За дебют киносценариста". Такой диплом обеспечивает прием в Союз кинематографистов. Разве я мог предположить, что комиссия "Беларусьфильма" окажется настолько дезинформированной? Мне объяснили так: "Никто не мог поверить, что ты написал свой первый киносценарий..." Как будто я Тонино Гуэрра какой-нибудь!.. Только тебе, Боря, я могу сказать, зная, что ты не исказишь, не перевернешь мои слова, как Кислик и Тарас, – как мне не хватает сейчас той комнаты и зеленой лампы, чтоб почувствовать себя писателем! А если б тем членам комиссии подсказать, что у меня в самом деле первый киносценарий, то кто знает, что могло бы случиться? Может, завтра и я мог бы сидеть в том доме, куда ты едешь. Сидеть, как равный со всеми, а не как "Боря-боксер, друг Шкляры".

Я напишу потом в дневнике: "Я боюсь радости".

Отложи на пять минут кисть...

Без зеленого света и теплой комнаты написал я свою "Осень на Шантарских островах", а потом, через четырнадцать лет, в один присест одолел "Полынью". Вот как я здорово вывернулся, не имея ничего этого! А если б я знал, что и так смогу, то разве б я стоял сейчас и что-то ожидал от тебя?

В прихожей я надел пальто, простился с Ирой.

– Не исчезай, Боря.

– Приду дней через десять, – сказал я.

– Почему через десять? – удивилась Ира.

– Извини, так сказал.

Ее соседка, зеленоглазая фурия, фальшиво пропела:

– Боря, почему ты на меня не смотришь?

Эту стерву я не выносил. Невестка Змитрака Бядули, классика белорусской литературы, она наставляла рога его сыну и опорочивала своим поведением славную улочку Змитрака Бядули, где я мылся в лазне.

– Что ты от меня хочешь? – спросил я.

– Разве я тебе не нравлюсь?

– Конечно, нет. Мне нравятся женщины другого типа.

– Какой же это тип?

– Помоложе.

Заодно обидел и Иру – и закрыл за собой дверь.

34. Моя Герцогиня

Соломенная улица, на которой жили Заборовы, и улочка Змитрака Бядули образовывали живописнейший закуток. Я жалел, что здесь нет ни одной скамейки, чтоб посидеть и посмотреть на трамваи. Поднимаясь по Бядуле, они переваливали возвышение и, полностью скрываясь из глаз, спускались к Свислочи в том месте, где с правой стороны был парк со старинными деревьями, а с левой кафе "Лето". Оттуда, из запрятанного парка, набрав высоту с порывом ветра, взлетали над дорогой пожухлые листья, а когда ослабевал порыв, листья, повисев в воздухе, осыпались, исчезнув, как привидение. Опасное место для перехода, я только сейчас разгадал, в чем опасность. Трамваи или машины, поднимавшиеся с той стороны, ускользали из вида, а как только одолевали подъем, оказывались вблизи, неожиданно так. Разгадка шевельнула во мне страх. Это был какой-то новый страх, его было приятно ощущать. Понял, что берегу себя из-за тех рассказов, что лежат в моей комнате.

Постояв, я так и не решился перейти улицу, хотя она была пустая. Мог обойти это место через старые домики, брошенные на снос. Там еще сохранялся кусочек старого Минска, напоминавший болгарский этюд Заборова. Меня привлекла композиция из кирпичных домиков с одиноким деревом в центре.

Реликты поздней осени... Листьев поубавилось, но каждый – золотой.

Откуда они летели?

Блуждая среди домиков, как в лабиринте, забрел в какой-то дворик и сейчас внутри его стоял, соображая, как выйти. Дворик имел прямоугольную форму, домики обступали его без промежутка. Неизвестно как я сюда зашел. Все засыпано листьями, которые никто не подметал. Палые листья лежали слоем и на скатах жестяных крыш с облупившейся зеленой краской, на выступах подоконников и на водопроводных трубах с подтеками от ночного дождя и, слетая, слетая безнадзорно, совершенно засыпали давно не стриженные голые кусты, которые выглядели, как не голые...

Откуда они летели? Закурил, не торопясь отгадать эту загадку. Ко мне помалу возвращалось настроение, потерянное было после лазни. Снова ощущал себя молодым, стройным, в красивом теплом пальто. Я достиг высоты, весь в азарте упоительной игры. Поигрываю деревянной ручкой с волшебным пером 86. Любое мое желание или намек на то, что я бы хотел изобразить, тут же осуществится: польется музыка под взмах руки, и под Simphony NO. 40 in C minor отворится окно, и я увижу золотой лист на своей ладони! Нет ничего такого, что я мог бы перечислить и не осуществить, что было бы не подвластно моей деревянной ручке, облитой чернилами. Даже могу не утруждать себя мыслью когда пишу, поскольку труд, которым я занимаюсь, исключает морщины на лбу. Ручка просит, чтоб я только ее взял и умоляет, чтоб водил пером по бумаге... Или я себе не Бог, не хозяин своей судьбы? Даже если б, допустим, мне захотелось дать кому-то в морду, то во всем Минске в моем весе есть только один человек, который бы мог мне ответить тем же. Правда, я курю безбожно, прикуривая от одной другую сигарету. Поэтому следует себя поберечь: зажечь следующую от спички...

Вытянул хорошую спичку из коробка! Нормальный попался коробок с осиновыми, без копоти, спичками. Почему я люблю осину в нашем переулке на Сельхозпоселке? За ее чистоту. Осиной бабка протапливала печку в Рясне: жара от нее немного, но она прочищает дымоход. Здесь же листья не осиновые, а кленовые. То дерево, которое я издали приметил, было высочайшим кленом. Подожженный осенью, как факел, клен стоял именно в этом дворике. Его мощные корни, вспучиваясь на поверхности, угадывались под слоем листвы, куда ни посмотришь. Весь этот дворик был пронизан грандиозным кленом. Дерево состояло из одной кроны, если не считать сука на уровне крыш. Отходя от громадного ствола, он тянулся, загибаясь кверху, к мозаичному слуховому окну одного из домиков, а огненная крона вынеслась так высоко, что казалась из иного мира.

Ни один звук не раздавался здесь.

Обычно я чувствую себя неловко в таких местах, куда выходят много окон. Захочешь путь сократить, пойдешь через дворы, думая никого не встретить, а там кого только и не встретишь! Неужто здесь никого нет? Я стоял посреди дворика, на виду у окон, и делал знаки, чтоб кто-либо меня заметил и высунулся из окна. Постепенно я увлекся, как актер на пустой сцене, и развлекался своей ролью.

Я – Гамлет, живу в стране пигмеев, то есть приезжаю вас навестить. Я молод, смерть злодеям! Меня недолго устроит шекспировский текст...

Так быть или не быть?

Мои глаза пробегали по темным стеклам еще и еще. Казалось, я угадывал чье-то присутствие, чьи-то смотрящие на меня глаза. Поднял голову повыше и различил в слуховом окне неясное лицо. Туда я уже смотрел и сейчас понял, почему не мог заметить сразу: из-за шевеления кленовых листьев. В этих шевелящихся тенях, прокатывавшихся рябью по мозаичным цветным стеклам слухового окна, которые вдобавок прожигал, пробиваясь сквозь листву, солнечный луч, был скрыт какой-то стереоскопический эффект. Женское лицо, как только я его обнаружил, начало проясняться, как в растворе химического реактива. Она была молода, должно быть, сидела с отколотой прядью темных волос, опершись щекой на полную руку, и смотрела на меня. Я бы не сумел ее отличить от фотоснимка или портрета, если б вспыхивающий луч и трепещущие листья не выдавали мне, что она теплая и живая. В сумраке того места, где она сидела, опираясь на дощатый стол, светились глаза и проступали белизна руки и шеи, и свет шел по наклону фигуры под локоть, где, заштрихованные кружевами, слегка выкатывались объемы ее груди. В ней был разлит, несмотря на молодость, или она излучала сама, не взывая к себе, какой-то отблеск отмученной и отцветающей до срока женственности. Я мог сказать, что там сидела Бэла или моя сестра Галя, – в том смысле, что я мог подумать только как о матери или сестре. Я переживал в эту минуту примерно то, что безумный фотограф из рассказа Хулио Кортасара. Только тот был вооружен фотоаппаратом с длиннофокусным объективом, а я имел лишь глаза, чтоб унести в них, а потом запечатлеть на бумаге недолговечный облик красоты, представившейся в женском образе из прихоти освещения.

Думаю, она не подозревала, что открыта мне, не знала и не подозревала, чем полно ее естество. Я не мог ее позвать, и она не могла отозваться мне, так как между нами пролегало пространство, которое я начал уже одолевать за столом и имел возможность иногда застать ее в тот миг, когда пространство, разделявшее нас, становилось для меня открыто. Мне предстояло, как я понимал, вытащить ее из этого чердачного скворечника, где она была заточена, и в полной сохранности перенести на бумагу. В какой-то мере владея секретом стереоскопического фокуса освещения, я мог спасти ее от забвения и тлена. Можно себе представить, как она будет рада, когда я ограню ее портрет такими словами, которые не знает никто! Это случится, и к этому придет, когда мой талант повзрослеет и окрепнет.

Чего ты молчишь, или не так?

Я продолжал на нее смотреть, поскольку и она не отводила глаз. Ожидал, что она подтвердит, что видит и слышит, а не придумана мной и не исчезнет от того, как посмотрит на нее солнечный луч. Я вздрогнул от прикосновения: меня задел лист, упавший с верхушки клена, растревоженного стайкой воробьев. Оторвалось несколько листьев, я успел подхватить тот, что меня задел, самый яркий и большой, не помещавшийся на моих ладонях. Давно на него загадав, я подхватил лист и был счастлив.

Тут я увидел двух девочек, идущих через дворик со школьными ранцами за плечами. В одной из них узнал Машку, дочку Заборовых. Девочки направлялись из школы к Соломенной через эти старые домики. Проглядев, откуда они появились, я удивился: как они свободно прошли в этот дворик, где я видел одни стены? Танюша, подруга Машки, провела меня, и тайна раскрылась. Я не отделил от дворика соседнее каменное строение, которое своей косой стеной создавало оптический обман тупика. В благодарность я поцеловал Танюше, как большой, охолодавшую ручонку. Довольная, она унеслась от меня на много лет. Мы встретимся снова, когда она станет валютной Таней.

Можно только удивляться, как я не отделил от дворика этот новый строящийся писательский особняк и не приметил ясно видневшуюся улочку Румянцева! Должно быть, я был, как во сне, и я в него вполне отчетливо вступил, связав с тем, что приснилось сегодня ночью. Был странный дождь с такими сильными редкими каплями, что они создавали звон разбитого стекла. Просыпаясь, я пытался удержать в сознании то, что видел, мне хотелось записать на полях рукописи, но я и тогда понимал, что это невозможно. В том сне была женщина, похожая на эту, что в дворике, одно и то же лицо. Но это такая же схожесть, как ее и нет. Не назвав себя, она имела имя Герцогиня. Веселая, вообще такая, что я к ней не мог подойти и себя рядом с ней поставить, она, неуловимая, пользуясь своей безнаказанностью, протянув в бесконечности руку, схватила мою рукопись со стола! Я успел лишь заметить на ее ладони – там, где тянется, загибаясь, линия судьбы, – пятнышко моих чернил... Мне было никак не понять, отчего она там сидела, моя Герцогиня. Ведь она имела мою рукопись, а значит, знала все обо мне. Или она не могла найти ход из этого дворика? Выйти, как я, на эту улочку, разгадав косую стену особняка?

Вернули меня в реальность подметальщицы мусора, очищавшие водосточную решетку... Знакомые тетки! Я ехал с ними сегодня в утреннем трамвае. Одна из них, сметая листья, стояла в таком наклоне, что я загляделся на могутные ляжки, засиверенные от холода выше чулок. Один чулок был с дырой. Уже миновав их почти, я услышал крик и оглянулся: баба внезапно упала в лужу.

– Вот же, стояла крепко, чего упала? – раздумывала она. – Видно, малец на меня глянул так. Вот нога и подвернулась.

– Он только глянул, а ты упала! – засмеялась напарница, не спеша подать руку.

Я видел, как трудно она поднималась. Может, отбила бок, не дай Бог! Но – смеялась! Вот так и надо подниматься, смеясь: "Я смеюсь и умираю" (Генрих Гейне).

Часть пятая. Прощание с собой

35. "Сябра". "Русскоязычные"

Не то от плаваний-скитаний, перестраивавших сознание на свой лад, не то от неумения разобраться в себе, понять, что нужно, во мне постоянно жил и оберегал меня страх пред каким-то окончательным выводом или решением, которое можно сформулировать и поставить точку. Никогда я не чувствовал, что во мне совершается помимо или в соответствии с моей волей. Терялся, если нечто подходило чересчур близко, открываясь в своей сути. Всегда оно заставало врасплох и не всегда удавалось от него убежать. Мне ближе по душе не ясный день, а серый, когда свет богат оттенками. Море я тоже любил серое, с лиловым отливом, светящееся через дымку.

Но это о том, что загадочно и неуловимо, а что ловить там, где ничего для тебя нет? Зачем плестись, уговаривая себя, к чужим людям, которые не хотят тебя знать? Сидеть среди них, мучиться немотой, глухотой, угнетать себя? Или от того, что ты изменился сам, они в чем-то изменились? Никто из них ничем не поделится с тобой и ничему тебя не научит. И не обманывай себя этой красивой аллеей, по которой идешь, со стволами деревьев, наклоненных с обеих сторон и сплетенных поверху ветвями. Не успокаивай, что от чего-то себя уберег, если обминул домиками и аллеей ту улицу, к которой побоялся выйти напрямик. Ты все равно к ней выйдешь, ты все равно ее не обминешь. И тогда жизнь, от которой убегал и прятался, положит на тебя лапу: ты мой, я тобой владею, ты моя собственность!..

Вот уже вышел, остановился.

С левой стороны, как с двух шагов, к чему я не мог привыкнуть, открылась Круглая площадь с обелиском. Для меня как открылся зловещий оскал столицы. В этом месте не так уж давно я едва не угодил в одну из расставленных ловушек. Вернувшись из плаванья среди сахалинских льдов, я нарвался на "подсов" в самом центре Минска.

Вот к чему привел один из редких выходов в город с Натальей.

Тогда спустились от стереокино "Мир", где просмотрели голографический примитив, вот сюда, к Круглой площади, и стали на той стороне в очередь на таксомотор. Видим: Шкляра с развевающимся шарфом, под руку с зеленоглазой фурией... Будет он на очередь смотреть! Метнулся в обход, сунул в руку водителю. Кричит нам: "Залезайте!" Я бы успел, но Наталья не поддалась, и какой-то тип начал разоряться, – и они укатили. Переживая, что упустил Шкляру, я, еще морской, свободный, не зажатый ничем, не удержался. Подошел к типу и попросил его замолчать. Тип притих, смылся – и вернулся со сворой. Он оказался ментом, нас повели.

В Советском отделении милиции раскрыли мои документы: выписан из Владивостока, нигде не живет, не работает, – кто такой? Ясно, что привели не для того, чтоб установить личность. Рядом с дежурным сидел еще один, выделяясь даже среди этой оголтелой ночной своры: с серым лицом, узкий вроде, но металлический, мент-уголовник. Пока дежурный пытал допросом, этот профессиональный костолом дрожал от нетерпения меня заполучить. Вставал, садился, похрустывал пальцами... Так бабу не ждут в постели, как он меня ждал! Мне потом рассказывал один знакомый, как бьют в Советском отделении: "Как даст, так оглянешься: кто так умеет?" Мне б они не дали оглянуться: отбили б печень, почки, легкие, сделали б порок сердца... Иди, пиши свои творения!..

Что меня спасло? Одеваясь дома, из привычки жить в закрытом городе, я взял с собой пограничный пропуск. В нем мне, как писателю, разрешалось бывать в местах с усиленным погранрежимом. Престижная бумажка их отрезвила. Дежурный сложил документы, протянул: "Свободны". А если б я был без бумажки? Зачем мне ее было брать?

В тот день для меня открылась истина: "Владивосток – не Минск, а ты не Шкляра".

Прямо напротив в угловом здании находился журнал "Неман" и несколько белорусских изданий. Опять я колебался через эту улицу переходить. На этот раз из-за того, что увидел поэта Рыгора Бородулина. Он бегал перед входом, крутя шеей и подергивая плечом, что выражало крайнюю степень нетерпения. По этому нетерпению я мог сверить часы: ровно 11. Открылся водочный магазин. Не составляло секрета и кого ждет Рыгор. Он ждал своего друга Ивана Бурсова, которого перетянул из Москвы. До этого Бурсов чахнул в издательстве "Молодая Гвардия", спиваясь от подношений не знавших предела хлебосольству ашугов Закавказья и акынов Средней Азии. Здесь же Иван Бурсов, имея такого собутыльника, как Бородулин, занялся воистину полезным делом: сумел рассеять на Военном кладбище весь редакционный портфель журнала "Неман". Бородулин тоже считался мне друг, "сябра", но без Шкляры я к Бородулину не подходил. Со Шклярой даже бывал у него дома. Последний раз там возник пьяный скандал. Я ввязался в драку, вспоминать неприятно.

Рыгор Бородулин, месяцами не выбиравшийся из запоя, отличался от Миколы Копыловича. Исключительным явлением стала поэзия Рыгора, совершившая переворот в белорусской стихотворной речи. Это был самородок, поэт с задатками гения. В его пороке угадывался некий символ судьбы, немилосердной ко многим национальным корифеям, начиная с Янки Купалы. Невозможно читать стихи Янки Купалы позднего периода, сотворение коих хотелось бы объяснить своеобразным протестом в унисон деградировавшей эпохе. Ни в одной из биографий Янки Купалы так и не сказано внятно, от чего он погиб, повторив, по чисто внешнему сходству, полет несчастного Гаршина. Рыгору Бородулину удастся свой порок превозмочь. Но это станет для него сродни хирургической операции. Молодой сейчас, темноволосый, с загнутым носом, мало похожий на белоруса, Рыгор носился туда и назад с руками за спиной. Такой вот, с виду осоловелый, не различающий никого, он сохранял цепкий взгляд, впивался им, как пиявка.

Все равно не обойти! Я перешел дорогу, и Рыгор протянул мне руку:

– А-а, Багрыцки! Ну, як жывеш?

Наверное, моя стрижка с зачесом, а что еще? – мотнули сознание Рыгора на такой апофеоз. Его же: "Як жывеш?" – всего лишь сопровождение к поданной руке. Начни я отвечать, он тут же скажет: "Прабач", – и отбежит на безопасное место. Меня не устроило сравнение с Эдуардом Багрицким, большим поэтом. Вроде выглядело соблазнительно, но меня не устраивало.

– У мяне есть свае имя.

– А Шалом-Алейхэм табе падабаеца?

– Не ведаю, не чытал.

– Не личыш идыш за мову? А иврыт?

Женатый на еврейке, он не стеснялся затрагивать во мне этот нерв. Я сообразил, что Рыгор увлекает в одну из своих словесных ловушек, похожих на короткоходовые шахматные комбинации. Уже развил наступление, расставив по флангам в угрожающей позиции две ладьи – идиш и иврит. Сместив ладьи по горизонтали, он готовился поставить мне детский мат.

Не обученный такой игре, я неожиданно для себя ответил сильнейшим ходом коня:

– А якая з гэтых мов катируеца у Саюзе письменников БССР?

Рыгор отстраненно померцал своими темными глазами, где ничего нельзя было рассмотреть:

– На той и будеш писать?

Смысл трехходовки стал для меня ясен. Знакомое обмусоливание национальной темы. Вроде того, как он подводил меня к портрету Янки Купалы и спрашивал: "Як гэтага дядьку завуть?" Или же, юродствуя, становился на колени перед Стасиком Куняевым: "Прабач, старэйшы брат!" Шкляре, белорусу, Рыгор прощал русский язык. Во мне видел, должно быть, отщепенца, отрекшегося от еврейско-белорусских корней и готового отрекаться от чего угодно. Я стоял под угрозой мата, так как он не воспринимал никаких контрходов. Поэтому сказал с вызовом, как смахнул фигуры с доски:

– Абавязкова.

Теперь Рыгор сказал "Прабач" и понесся вскачь, так как вышел Иван Бурсов. Плечистый, в берете, с гривой волос, с бородой и кустистыми бровями, Иван Терентьевич походил на молодого Льва Толстого, если того вообразить в старческом обрамлении. Бурсов тоже заезжал ко мне за ключом вместе с грузинской поэтессой, которую понадобилось срочно перевести на русский язык в квартире Заборовых. Разумеется, я тогда без промедления выдал ключ Ивану Терентьевичу, так как он курировал прозу в "Немане".

– Я больше там не работаю, – сказал он.

Я опешил:

– Почему?

– Уволили.

Можно было ожидать, но как некстати! Бурсов не редактировал меня, доверяя словам Шкляры. Надо было только следить, чтоб он не прихватил твою рукопись случайно с другими, которые собирался читать. Теперь же, когда у меня появилось столько новых рассказов, – его уволили! Ведь эти рассказы, не пройди они в Москве, я опубликовал бы все до единого в "Немане". Конечно, не выдающееся место. Однако пустейший журнал имел массовый тираж, распространялся по всему Союзу и платил приличный гонорар. Я ужаснулся, прикинув в уме сумму денег, вытащенных прямо из кармана. Даже не поинтересовался, кто занял в "Немане" кресло Бурсова. А когда спохватился, было поздно. Бородулин, унесшийся далеко, думая, что за ним следует Бурсов, примчался обратно. Рыгор был в отчаяньи, что я задержал его друга какой-то своей ерундой.

– Заходь, Барыс, – сказал он мне приветливо. – Валя тикавилася, чаго тябе няма.

Бородулин мог быть обаятельным; я помнил, как он чудил перед своей светловолосой Валей, она была на сносях. В их уютной квартирке, заваленной книгами, Валя царила, как легендарная Суламифь. Рыгор ползал вокруг нее на коленях, подкладывал ей под ноги подушки, умолял: "Дазволь яшчэ пацалунак!" – и целовал жене пальцы, подол платья. Валя стояла, улыбаясь, он лишил ее всякого движения... Все выглядело трогательно, я наслаждался. А потом учинил дебош пьяный Геннадь Клевко.

– Заходь, я зараз жыву на новай кватэры.

– Не ведаю де.

– Шкляра ведае.

Теперь я стоял, раздумывая: что мне делать в "Немане"? Вдруг Шкляра там! Вряд ли... Если он явился с девицей, то показ состоится на квартире Наума Кислика. Там собирались "русскоязычные" в своем узком кругу. Неуклюжие в ухаживаниях, они по-своему отдавали дань очередной кандидатке на поэтический шедевр Шкляры. Сидели, гундосили, изощрялись перед ней в своих остротах и афоризмах. Можно заявиться туда и передать Шкляре ключ. Иначе он заедет на Сельхозпоселок. Зачем я опять обременил себя этим ключом? Вспомнил: когда приезжал Иван Бурсов, он передал, что меня хочет видеть Рыгор Березкин. У него лежала моя критическая статья...

Придется зайти на пять минут.

Свернул в левый коридор нижнего этажа, где "Неман" занимал одну из проходных комнат. Как только свернул, мне сделалось нехорошо: я услышал голоса "русскоязычных". Стало ясно, и дело к этому шло, что "русскоязычные" в полном составе обосновались в "Немане". Я не ошибся: Федор Ефимов сидел за столом публицистики, пиджак Вальки Тараса висел на стуле Бурсова. Наум Кислик посиживал в стороне, ехидно почесывая бороденку, как он умел. От виска Наума, из-под дужки очков, шел глубокий шрам осколочного ранения, почти до обожженной щеки. Всегда я выделял Наума, так как все исходило от него. Эта тройка и составляла элиту "русскоязычных". Даже имела видимость автономии внутри писательского Союза. Только Рыгор Березкин, заведуя отделом критики, сидел сам по себе. Являясь крупнейшим белорусским критиком и живо интересуясь литературной жизнью Москвы, он, незамысловатый автор "Нового мира", все же представлял особое явление. Шкляры не было. Обсуждали литературную новость, что он привез из Москвы.

Новость: Александр Чаковский, главный редактор "Литератур-ной газеты", единственный на такой должности еврей, установил квоту на публикацию лиц своей национальности. В одном номере могло напечататься только два еврея. Третий жид должен был дожидаться следующего номера "Литературной газеты". Из-за этого и разгорелся сыр-бор в "Немане".

Особенно негодовал, выделяясь крайней непримиримостью к антисемитизму, Федор Ефимов, не еврей. Офицер с партийным билетом, интеллектуал, без всяких примет солдафонства, если не считать короткой, с чубчиком, стрижки, все еще подлаживавшейся под фуражку, он, сняв мундир, как бы очнулся в новой жизни. Незаметный стихами, Федор Ефимов скоро станет известен своей открытой поддержкой Александра Солженицына. Много своих несчастных приверженцев рассеял по стране неугомонный и преуспевающий Александр Исаевич. Федор Ефимов оказался в их числе. К счастью, благородная поддержка Солженицына обошлась Федору Ефимову лишь потерей партийного билета. Я думаю, что он больше приобрел, чем потерял. Неудержимый обличитель, максималист, он становился тих и скромен, когда спор затихал. Для меня он в этой спайке лишь третье лицо.

Взрывоопасен, горяч был и Валентин Тарас, пробегая со словами плечом вперед и замирая, как в строю, при постулировании вывода. Это он выкрикнул с некоторой аффектацией: "Я бы ему (Чаковскому) и руки не подал!" – полуеврей, вырвался из гетто, благодаря своей светловолосости; попал в 14 лет в партизанский отряд. Я читал немного из того, что он написал: известное стихотворение о двух его родных языках и кое-что из прозы. Валентин Тарас написал несколько рассказов, жестких и по тому времени необычных, предвосхитивших блестящие партизанские новеллы Василя Быкова.

Большим поэтом станет к концу жизни Наум Кислик, получив, помимо известности, и долго искавший его орден Великой Отечественной войны 1 степени. Желчный, безразличный к себе Наум пережил романтическую любовь и измену, сделавшую его пожизненным холостяком. Все обходили эту тему, так и оставшуюся неясной: почему не женился Наум?

А сейчас я скажу про того, кто больше всех походил на поэта: критик Рыгор Березкин. Нормального роста, сдерживающий полноту, с живописным беспорядком седых волос на голове, которые он приглаживал запоминающимся жестом, Григорий Соломонович сумел в своем возрасте жениться на молодой москвичке Юлии Канэ. Многие годы Юлия Канэ казалась мне чистейшей мистификацией, хотя я изредка встречал на страницах "Полымя" и "Немана" ее изящные эссе. Березкин выделялся и своим легендарным прошлым: схваченный бериевской охранкой "за связь с Янкой Купалой" (который жил себе-поживал), Березкин чудом уцелел от расстрела в первые дни войны, когда бежавшие от немцев энкэвэдисты наскоро разделывались с арестованными. Потом отважно воевал, был снова посажен и реабилитирован.

Всем этим людям я успел нанести глубокие обиды. Березкина обидел тем, что проявил невнимание к его племяннице, ходившей смотреть на мои кулачные бои в Могилеве и Минске. Науму Кислику претил мой моряцко-босяцко-могилевско-боксерский жаргон. Долгое время он как бывший учитель ловил меня на неправильных ударениях, вывороченных на белорусский лад словечках и едко выставлял на осмеяние. Не знаю, обижался ли на меня Федя Ефимов, а я от него пострадал капитально, о чем знали только двое, Федя и я. А если кого я обидел из них, в чем каюсь, – так одного Валентина Тараса. Одарил его, партизана, такой надписью на обложке приключенческой книжки: "Валентин, я взял бы тебя в разведку!" – и тут никакого обмана: я бы его взял.

Тут в чем загвоздка? Шкляра свел меня с ними, я оказался среди людей, до которых надо было дорасти. Я же сразу поставил себя с ними на один уровень, – из самоуверенности, что ничем их не хуже. Вот они и намекали мне, чтоб я не зарывался сверх меры. Сделать это было проще простого, так как при них я терялся, становился глупым и неловким, – и от этого наглел. Ни за что я не хотел занимать полагающееся мне место! То место, что они мне отвели, было под окнами, где стояла бабка Шифра, выклянчивая хвостик селедки. Не хотел я выглядеть среди них, как бедный родственник. А может, и родственником им никаким не был.

Попав в накаленную атмосферу спора, когда "русскоязычные", разгорячась, пикируясь уже один с другим из-за формулировок, осуждающих Чаковского, и взывая к Науму, который их "мирил", – попав к ним, я принялся с ними здороваться. Бегая, они не замечали моей руки, я же настойчиво ее совал. Обойдя их и ни с кем не поздоровавшись, я сунул руку под нос Березкину, читавшему поэтическую тетрадь Шкляры. Тот отодвинулся, думая, что я хочу что-то взять, и подсказал мне. Я взял новенький номер "Немана" и сел с журналом на место Тараса, отодвинув с усилием толстенный переводной фолиант, раскрытый для прочитки. Отодвигая фолиант, я захватил глазами строчку, уже завизированную новым редактором отдела прозы: "Едва Сымон успел раздеться, как в хату нагрянули доярки. "Видно, спать нам сегодня не придется!" пошутила молодая розовощекая женщина..." Должно быть, Иван Терентьевич затруднился отнести этот фолиант на кладбище и сохранил для Тараса. Проза "Немана" могла возликовать при новом редакторе. Уж он точно ничего не потеряет! Высмеет, обговорит, но все выправит аккуратненько и сдаст в набор. То, что позволено Юпитеру, не позволено быку. Это Бурсов мог себя так вести, московский и национальный. И то спихнули – ох, не к добру!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю