Текст книги "Роман о себе"
Автор книги: Борис Казанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 28 страниц)
Алесь Кулаковский! Врезался в память еще по семинару в Доме творчества Якуба Коласа. Весь в черном, с протянутыми через серую лысину волосами, облезлый ворон. А вот и его напарник, Иван Науменко, гигантского роста профессор в романтической россыпи волос, в плаще до пят – как ходячий памятник своим "творам".
Медленно протопал Роман Соболенко, удивлявший меня необъяснимой враждебностью. Старейший писатель, чем я ему не угодил? Вот он, уже давно умерший, попыхивая трубкой, судорожно кашляя, хотел подойти, но не подошел, разглядев меня возле Ивана Чигринова. А за ним – Микола Лупсяков, опекаемый всеми, спившийся алкоголик. Порока не скрыть: смотрит отрешенно, неопрятно одет, говорит несуразное и вприхлеб – как пьет, а не говорит...
Господи! И это тот самый писатель, каким я зачитывался в Рясне?..
Явились большие таланты: Владимир Короткевич и Михась Стрельцов. Оба запойные; Михась Стрельцов медленно преодолеет нерасположенность ко мне, станет поддержкой, как и Ничипор Пашкевич. Еще не зная, что Стрельцов неизлечимо болен, я видел сон, что он умрет. Помня про этот сон, я не раз уговаривал его поспешить на лечение. Михась имел вызов, но не хотел проверяться, откладывал и откладывал. Владимир Короткевич погибнет в Крыму, упав со скалы. Я его встречал в разных компаниях, но мы сидели раздельно. Похожий на располневшего крупного подростка, с щекастым бабьим лицом, и одинокий, он писал исторические романы – с замками, привидениями, таинственными убийствами. Короткевич был любимцем среди своих. Возможно, я не отдавал должное его прозе, он меня восхищал, как яркая личность. Однажды сошлись втроем, я был в ударе, забылся и задел за душу чувствительного Короткевича. Тот поглядывал на меня влюблено, будто я ему брат, вроде Михася Стрельцова. Михась помалкивал иронически, подрагивал сигаретой, стряхивая пепел, – и меня выдал. Володя Короткевич сник, я от них ушел. Короткевич меня догнал. Мы выяснили на улице, что повязаны Уралом. Володя знал и Миасс, где я воспитывался в детдоме. Выяснение ничего не прибавило, не отозвалось. Тогда он начал говорить, что задумал роман с евреями, что это романная тема. Я покивал, не зная, что говорить. Короткевич дружил с Наумом Кисликом, не чурался евреев. Но случилось нечто такое, это и я испытал. Я чуть не подружился с человеком по фамилии Березовый, не зная, что он немец. Я понял так, что Володя, обознавшись, впустил меня в душу чересчур глубоко. Сейчас же хотел вытеснить до какого-то уровня. В этом было нечто физиологическое, патолого-гигиеническое,из области ортодоксальной психологии или медицины. Я тоже рос чистоплюем, но в случае с Березовым меня стошнило не от его пятой графы, а от фамилии "Березовый", под которой оказался немец. Немца я представлял в Рясне лишь в соединении с оружием и с каской, как шагающий автомат системы "Карл" или "Ганс". Но меня рвало в детстве от завезенных немецких черно-пестрых коров, которые подрывались на старых минах на болоте, – я видел требуху на кустах и кровь, смешавшуюся с болотной рудой. Так может рвать и от каких-то других ассоциаций, – а Володя был дворянином по рождению, гордившийся своим шляхетством. Мы разошлись, и хотелось бы сказать для красы, что Короткевич пошел по улице, которую назовут его именем. Нет, мы расстались на Круглой площади, и я свернул к Свислочи.
Пробежал с высоко поднятыми плечами кучерявоволосый после лагерной стрижки, с сатанинской ухмылкой на плоском с приплюснутыми веками лице Микола Хведорович. Он писал небывалую с времен Нострадамуса судьбоносную книгу воспоминаний. Как только кто-либо из письменников в его книгу попадал, тотчас исчезал на кладбище. Никто не знал, во что выльются эти воспоминания: в обычный том или в эпопею? Можно догадываться, в каком напряге держал своей книгой Микола Хведорович Союз письменников БССР. Его хотел обежать боком Станислав Шушкевич, поэт из репрессированных: мужичок с ноготок, в шапке, завязанной ушами назад, с вечной каплей под носом. Не зная, что Шушкевич был осужден, я как-то спросил: "Станислав Пятрович, чаму у вашым вершы зайчык гуляе па Сибиры, а не па Беларуси?" Он объяснил с детской непосредственностью, моргая голубоватыми глазками в белых ресницах: "Братка, я ж там сядев кольки гадов!" Отец профессора, будущего руководителя республики, свергнутого нашим Президентом, он никак не мог обойти сейчас широкого в спине Хведоровича, который с ухмылкой оглянулся на Шушкевича.
Иван Чигринов не упустил момент:
– Станислав Пятрович, нешта Хведорович да тябе приглядаеца? Гляди, пападеш у яго книгу.
– Не даждеца! Я яшчэ яго перажыву.
Иван сказал мне:
– Кожны письменник чакае, кали памрэ други письменник. Таму што думае: "Ён памрэ, а я жыву и больш за яго напишу".
– Так нехта можа падумать и пра тябе.
– Я усих перажыву! – ответил Иван с обычной уверенностью.
Все ж он сильно испугался, когда внезапно скончался его "враг" Борис Саченко. Они были ровесники, а Иван в последние годы сильно сдал, старчески преобразился. Закончив эпопею, он достиг всех званий, но не стал Героем Социалистического труда. Умер он из-за того, должно быть, что понял: Героя не дадут. Мне жалко, что ему не дали Героя, и больно о нем вспоминать. Пусть бы хоть пообещали, и он бы еще жил, надеясь, – добрая ему память! И пухом ему земля.
Возник ненадолго, всегда занятый сверх головы, но успевающий писать в год по роману, тотчас вызвавший подвижку к себе, – и кто б ни стоял, ни прогуливался в коридоре, хоть во сто крат талантливее его, он, недоросток, опускал пониже себя: остроносый, похожий на дятла, с насмешливой искривленностью лица, доступный всем и недосягаемый, с атомным зарядом в крови, великолепный Иван Петрович Шамякин... Вот он, живет и процветает, а кто его не склоняет? Даже я обозвал "антисемитом". Обозвал, но не поставил в вину. Будь я сам белорус или украинец, с чего бы я любил еврея? Когда тебя задевает, тогда и ищешь, на кого взвалить... Да и какие у меня доказательства, чтоб Шамякина так обзывать?
Я имел в виду тот факт, когда Иван Петрович не то свою дочь, собственную переводчицу, не то близкую родственницу, положенную на операцию, согласился доверить только врачу-белорусу. То есть даже если, допустим, еврей бы спас, то пусть она лучше умрет от белоруса. Я объяснил это тем, что он антисемит, – но с какой стати? Дай Бог каждому так любить свой народ! Или он не помогал евреям? Поставит подпись – или ему жалко? Иди, пиши, что он антисемит!..
Уже готовый раскаяться, что катил бочку на Ивана Шамякина, был им замечен и наказан за безответственность:
– Слухай, Барыс, здаеца... На тябе прышло у Саюз дрэннае письмо.
– Адкуль?
– З мора. Быцам ты пьеш, дрэнна паводиш сябе.
Я так растерялся, что стоял, как проглотив язык : Чтоб кто-то из моряков наших, из зверобоев со шхун, хоть один человек с целого ТУРНИФа, откуда я и сейчас был не уволен, а считался в отпуску, – чтоб кто-то из них мог накатать на меня столь несуразное, да еще в Союз писателей БССР... Так бы и простоял, как остолоп, под его зрачками, бегавшими, как маятники в часах, если б не выручил Иван Чигринов:
– Гэта не пра яго. Есть яшчэ адин марак, Алесь Крыга.
– Не пра яго?
– Не, я ведаю гэтае письмо.
Шамякин отошел, не согнав подозрения с лица: не может быть, чтоб он ошибся! Через полгода, увидев меня, он снова прицепится насчет "дрэннага" письма. И еще через полгода... Я понимал, что переубедить Шамякина не удастся, но все равно! Как только он подходил ко мне, я тотчас говорил, опережая: "Иван Пятрович, тое письмо мяне не датычыца."
Шамякин увел всех, теперь я один стоял в коридоре.
Я делал подсчеты: кто будет за меня, а кто против? Неважно, что некоторые посматривают косо. Ведь я имел глаза: в основном простые люди, по виду -крестьяне. В них привлекала доступность. Они выгодно отличались от "русскоязычных", горбящихся перед ними.
Что от них нужно?
Мне нужно рассчитаться за Рясну. За выбитые стекла, за "тухлые жиды" говном на воротах, за глумление, что перенесли я, дед Гилька и бабка Шифра. Не хочу никаких подачек от вас. Ничего не надо такого, что, если я взял, убудет у кого-то из вас. Я хочу получить то, на чем не стоит цены: членский билет Союза писателей СССР. Вот и все, что вы мне должны, паважаныя беларусы.
Наверное, я не сумел сразу ухватить их стадный, животный инстинкт, вычитающий из себя чужих, а если и делающий скидки, то не таким, как я. Правда, были и как Иван Чигринов, которым вполне хватало того, что они имели, чтоб быть терпимыми. Но уже на втором приеме я увидел Ивана бегущим мимо, отмахивавшимся от меня: "Не, да их не падступица!" Многие пытались меня образумить.
Алена Василевич, ее маленькая фигурка, сердечный голос: "Борис, вы молоды, работоспособны, талантливы, вас Москва печатает. Что вам писательский билет? Пустая формальность..."
Так этим-то, что пустая, она и важна мне! Разве не из-за формальной отметки в паспорте выдавливал свое чувство, как в судорогах пьяной рвоты, Владимир Короткевич? Или в Рясне подбили камнем Галку не из-за того, что она моя?
Теперь я повел войну не с какими-то голодранцами, сынками полицейских. То были грандиозные хитрецы, прохиндеи. Нельзя за ними ходить, стоять в коридоре, нельзя ничего у них просить. Нельзя выглядеть некрасивым, больным, нуждающимся, расслабляться хоть на миг. Успокаивало, что многие из них пили. Мог любого перепить, не боясь, что сопьюсь. Ведь то, что я от них хотел, не поддавалось воздействию алкоголя. Кто я был для них? Формально евреем, но они называли меня "выродком". По сути был для них моряком, и они правы: это моя национальность. Не удивляло, что, сидя на зарплате, имея собрания сочинений, они не стесняются пить за мои деньги. Когда они напивались, я смотрел, как они выглядели, и слушал, о чем они говорили... Как они были одеты! Если они и выделялись в толпе, то своим затрапезным видом. Я объяснял это неприхотливостью, естественной подстройкой "под народ". Ничего себе неприхотливые... Как они дрались за дачи, за очередь на издание книг, за ордена и лауреатские звания! Изощренные в подлогах, в сделках со своей совестью, они создавали мифы о себе. Я изучил их автобиографии: одни слащавые, самодовольные самовосхваления. Видел и муку в их глазах; они страдали за свою участь: их холят, почитают, издают на разных языках, но у себя дома не читают. Ведь для большей части народа письменники стали, как некая данность. Что ж им мешало стать властителями дум в своей стране? Возможно, то, что критерием для большинства были вовсе не книги. Какой смысл в Союзе письменников, если туда принимают, не читая, по внешнему виду? Чего же вы подсовываете таких "письменников" народу? А кто будет оплачивать произведения, которые никто не читает? Плательщиков нашли, подняли из могил... Видел, как к однотомнику Булгакова привязывали шелковой лентой увесистые тома живого, процветающего и вполне почитываемого Шамякина. Хочешь иметь том Булгакова – покупай и Шамякина! Строй Ивану Петровичу новую дачу на Лысой горе...
Ни их дачи, ни их мова, ни их страдания меня не волновали. Я получил от них рану, которая уже не могла зажить. А надо выстоять и им отомстить: "Ночью вдруг сдавит сердце, закипят в груди слезы, онемеешь от тоски. Ведешь бесконечный бессильный спор со своими обидчиками; кажется, есть кто-то, к кому ты завтра, как только проснешься, – понесешь свою обиду-беду, и он тебя выслушает, скажет хорошее слово, поможет, а не взглянет, проходя, с холодным любопытством: "Ты еще живой, не подох?" Мне стыдно воспроизводить давнюю дневниковую запись. Я рассуждал поначалу, как какой-нибудь сентиментальный письменник, белорус. Такой письменник, спьяну поплакав, пойдет завтра в еще не обсохших, обосцанных штанах в родной Союз, и там ему скажут недовольно: "Чаго ты ходиш? Ти мы не ведаем, як табе тяжка? Не хвалюйся, мы тябе сами пакличам." Я мог не сомневаться: меня никто не позовет. Или я не помню, как чуткий к своим, соболезнующий Михась Стрельцов, где-то догадывавшийся обо мне, повздыхав, подрожав рукой с сигаретой, садился за стол и писал с лирической слезой о каком-либо обосцанном гении из провинции, которому не додали "народного" или "лауреата". Все их дрязги и склоки не мешали им думать и заботиться друг о друге, в то время, как мое заявление о приеме в Союз писателей расценивалось примерно так, как если б я собирался с семьей занять их роскошный писательский особняк.
Из дневника: "Вышел парторг: "Хто тут крычыть: "Гауно"? Гэта ты – Барыс Казанав? Дык я тябе ведаю! Я буду галасавать за тябе."
Теперь осталось написать книгу.
Уже решался, решился на роман, который окажется мне по силам, хотя перед ним пошатнусь. Странный сюжет "Полыньи" родился из одной встречи в порту Ванино. Поехал там на водолазном боте посмотреть затопленную "Палладу", знаменитый русский фрегат периода японской войны. Ехал ради детальки, если понадобится сунуть в рассказ. Разве я думал, что сюжет разовьется в роман? Тогда я не интересовался водолазами. Ничего о них не читал. По-моему, до меня никто о них не писал в художественной литературе. Посмотрели "Палладу", поймали рыбу, сели перекусить. Разговорился с одним водолазом, который болел кессонной болезнью. Такая болезнь: он был всегда, как пьяный. Мог внезапно уснуть, хоть посреди улицы. Имел при себе объясняющий документ на случай, если заберут в вытрезвитель. Водолаз потряс своей историей. Он доставал мины в Татарском проливе. Не разорвавшиеся еще с войны: вдруг начали отрываться и всплывать. Спускался в жестком скафандре на гелио-кислородной смеси. У химиков, готовивших смесь, не получился элемент. На громадной глубине произошел взрыв. Водолаза вырвало из костюма, и он в облаке дыхательной смеси, закупоренный в ней, как в пузыре, почти целые сутки пространствовал под водой. Пузырь не мог всплыть, так как водолаз сильно отяжелил оболочку своим весом. Каким-то чудом водолаза разыскали, втянули в подводный колокол. Прошел длительную рекомпрессию в барокамере. Но в крови остались пузырьки газа, перекрывавшие кровеносные сосуды. Его комиссовали с военного флота, не сомневаясь, что он умрет. А он жил, только как пьяный, и работал.
У меня был договор с "Советским писателем" на ненаписанную книгу. Невиданная уступка автору из Минска! "Советский писатель" целых 8 лет бомбардировал меня телеграммами: "Где роман?" – а он все не шел. Забавно, но факт: то, что я представил себе за столом, я потом читал в статьях о гидродинамике и гидроакустике океана – на уровне версий и гипотез. Но после, а не до того, как складывался замысел. Потребовалась совершенно новая модель океана, чтоб объяснить то, что мне пришло в голову. Что касается чисто водолазной практики, то я побывал на трех судоподъемах, окончившихся неудачей. Ничего от них я уже не мог взять. На последнем судоподъеме в арктическом порту Диксон я понял, что роман давно выстроился по всем параметрам. Чего же я тяну? Я боялся стола, все сковал страх, не давал разогнуться...
Диксон, нелюбимое море, нельзя уснуть. Пьют и пьют – и белая ночь. Пошел побродить с тоски, подъехали лягавые на вездеходе. Им скучно, они меня забрали. Много чего я перевидал, но никогда не сидел в изоляторе. Как можно сидеть в бетонном кубе, окрашенном в красный цвет, без воздуха, на грязных нарах? Я понял, что никогда не смог бы сидеть в тюрьме. Даже из-за какой-либо идеи... Нет, это не по мне! В изоляторе порта Диксон, использовав поясок от плаща, который не заметили при обыске, я повесился на решетке окна.
Надо же! Проснулся какой-то охотник, арестованный за незаконное ружье. Увидел меня и сорвал с петли.
Вернулся, сел за стол – и согнав с себя все, дойдя до сухожилий, пустил руку по гладкому листу бумаги. Пустил и почувствовал, как заскользила рука...
"Полынья"!
38. Черный Апостол
К этому времени я вычислил чистые души и мелкие душонки. Я знал наперечет тех, которые не могли солгать. Получался шаткий баланс, когда один-два голоса "за" или "против" склоняли чаши весов туда или сюда. Я держался на волоске, хотя для многие люди, способные улавливать обстановку в Союзе писателей, оценивали мои шансы намного выше, чем я сам. Миша Герчик, имевший ясный взгляд и безошибочное чутье в таких вопросах, заявил без колебаний: "Тебя примут, пришла твоя очередь". Уже были опубликованы главы из книги Алены Василевич "Мележ", где Алена Семеновна привела слова покойного писателя о его "единственной ошибке": Иван Павлович припомнил с огорчением, что голосовал против меня. Волынка с моим приемом изобличила себя как демонстрация вопиющего издевательства. Не принятый еще в молодые годы за книгу, которая бы явилась украшением жизни не одного известного литератора, я готовился поставить рекорд по многолетию пребывания в "молодых". В Союзе писателей СССР, должно быть, уже не оставалось и пишущего графомана, столько лет добивавшегося писательского звания. Никак я не мог одолеть в Минске тех самых, от которых умывался кровью в Рясне. Только теперь вся душа была в крови. Не причиталось ничего такого, чтоб почувствовал себя равным со всеми. Мог иметь документ, который бы подтвердил право писать книги: что это моя профессия.
Чуда не произошло: я был завален громадным большинством голосов Приемной комиссии СП БССР.
В механизм комиссии был заложен убийственный элемент: надо набрать две трети голосов "за". Практически это сделать невозможно. Почти половина членов комиссии, люди больные и престарелые, не могли явиться на голосование. Считалось, что они проголосовали "против". До меня был принят в Союз писателей умный еврей, который догадался сесть в такси и объехать старцев и больных с урной для голосования. Никто мне этого не подсказал. Да я и представить не мог, как бы эту урну взял и поехал с ней по квартирам и домам. А вдруг кто-либо из старцев мог подумать, что явился гробовщик? Тогда бы меня Бог знает в чем могли обвинить. Механизм голосования не пропускал чужих. Свои же проскакивали без задержки.
По требованию нескольких белорусских писателей: поэта Сергея Ивановича Граховского и моих почитательниц Алены Василевич и Веры Полторан, мной занялся сам Президиум СП БССР, состоявший из самых знаменитых и выдающихся. Механизм прохождения через Президиум мог показаться ослабленным. Прием решался простым большинством голосов. Происходил открыто, за общим столом. Суть же была в ином: Президиум никак не мог отменить решение Приемной комиссии. Тогда бы он выразил недоверие, усомнился в правомочии людей, избранных Съездом писателей. Не говоря уже о том, что многие члены Приемной комиссии одновременно являлись и членами Президиума. Но бывали и исключения, если ввязывался кто-то из особо знаменитых. Тогда Президиум мог уступить. Я давно потерял надежду на заступничество особо знаменитых. Для меня механизм оставался один: друзья и враги.
Президиум СП БССР заседал два раза.
В первый раз, пересчитав тех, кто будет "за" и "против", сделав прикидку на внезапно заболевших и на тех, кто не придет без объяснений, так делают поправки на морской карте, учитывая снос ветра и течения и выводя истинный компасный курс, – я все же просчитался: не учел глубоко запрятавшегося человека. Поэтому беспечно ответил одному из членов Президиума, прихворавшему и позвонившему мне: "Обойдусь". Купил ящик водки, думал отметить прием – и попал впросак. Не в силах найти того, в ком ошибался, не стал объяснять поступок злонамеренностью. Объяснил той нервной обстановкой, в которой протекало заседание Президиума. Обстановка возникла такая, что в ней мог дрогнуть и пойти на попятную и друг.
Дело в том, что и остальные евреи-претенденты, заваленные Приемной комиссией, прослышав, что меня одного собираются рассматривать на Президиуме, устроили бучу: а мы что, не такие? Вот и сделали невиданную уступку, собрали всех вместе. Теперь и прояснился окончательно механизм функционирования Президиума СП БССР.
В чем он заключался? В том, что я уже сказал: в невозможности его пройти. Да, все открыто: каждый виден, говорит, рекомендует. Потом идут в отдельную комнату, тайно голосуют. Это совсем не то, что стоишь в коридоре и ломаешь голову, с какой стороны и по какой лестнице они, проголосовав, тебя обойдут. Отличие Президиума было в том, что выдающиеся письменники, заявив открыто о поддержке и тайно проголосовав против, никуда не убегали. Возвращались, садились вместе со своими жертвами и спокойно наблюдали, как те корчатся.
Никто из выдающихся и не дрогнул, когда мертвенно побледнел, услышав приговор, Наум Ципис, обманувшийся на показном доверии, обживший, как свой дом, писательский особняк. Неожиданный выстрел в упор мог стоить жизни Науму. Выручили его влиятельные друзья, произвели сбор средств в Германии. Немцы спасли жизнь Наума Циписа, сделав операцию на сердце. Второй соискатель из евреев, Михаил Геллер, как я слышал, допустил промах еще на Приемной комиссии, куда его пропустили для собеседования. Объяснили, в чем его ошибка: Геллер, имевший в наличии с десяток детских книжек, когда его попросили прочесть лучшее стихотворение, выбрал стихи о Ленине. Мол, время другое, номер не прошел. Михаил Геллер забыл, какая эпоха на дворе. Члены Приемной комиссии рассмеялись и зарезали Михаила Геллера. Но что смешного в том, что поэт в самом деле написал свое лучшее стихотворение о Ленине? Или чистоплотнее помечать старым временем только что сочиненные стихи? Выдавать их за архивы, "отложенные в стол", за давний крик души, который, наконец, будет услышан?
У меня оказалась "ничья": не хватило для перевеса одного голоса. Таких набралось двое: я и Алесь Мартинович, белорус, критик. Того клеймили, не стеснялись, как супостата, из-за какой-то ерунды. Я был благодарен Алесю за хвалебную рецензию на "Полынью" в "Литаратуры и мастацтве", где он работал. Переживал за него. Происходило нечто невообразимое. На Президиум прорвались сотрудники газеты, товарищи Алеся Мартиновича, и учинили жуткий шабаш, как в рассказе Олега Ждана. Я пытался выяснить у Мартиновича, в чем они его обвиняют. Алесь отмахнулся спокойно: все равно не поймешь. Однако члены Президиума все понимали и согласно кивали: Мартинович кругом виноват. Тут я спохватился: Алеся решили проучить, пожалеют в другой раз. А кто меня пожалеет?
Тут-то – как не сказать то, что есть! – робко подал голос Валентин Тарас: "Может, отложим этих двоих до следующего раза?" Думал, что тихий голос Вальки Тараса никто не услышит. Услышал Нил Гилевич, первый секретарь, и не стал возражать.
И вот я стою, единственный в списке еврей, и подсчитываю восходящих ко мне по лестнице апостолов, светлых и черных... Поднимался и поднимался, и не было конца грандиозной фигуре, какой-то нездешний, как не от мира сего, с ассиметричным лицом и выделенным на лице подбородком, чтоб в него упереться ладонью, как на своем портрете, великий писатель и кристальный человек Янка Брыль.
За ним прошуршали мыши: Макаль Пятрусь, Лойка Алег, Хведар Жычка, Микола Малявка, Дамашевич Владимир, Некляев Владимир... Из всех "Владимиров" Уладимир Юревич изможденный, с мешками под глазами, и несущий громадный мешок на плечах необъясненных имен и отчеств, спотыкающийся от непосильной ноши...
Враги покрупнее: Саченко Борис, Янка Сипаков, улыбчивый друг-враг, Вячеслав Адамчик – враг заклятый.
Иван Петрович Шамякин – заклятый враг.
Гилевич Нил Семенович! Первый секретарь... Десять лет кровь пил, насытился. Будет "за".
Максим Лужанин: узник лагерей 1933 года, воевал под Сталинградом, участник XXIII сесии Генеральной Асамблеи ООН. Член СП СССР с 1943 года. Автор книги публицистики "Репортаж с рубцом на сердце"...
Враг.
Вражеская диверсионная группа: профессора, академики, директора институтов, издательств.
Пошли друзья: Иван Чигринов, Виктор Козько, Виктор Карамазов, Георгий Колос, Алесь Жук, Анатоль Кудравец.
Рая Боровикова, – женственная поэтесса, – своя без вопроса! Лидия Арабей – своя баба! Сергей Законников, работник ЦК, – свой хлопец. Вася Зуенок, будущий 1 секретарь – мужик свой. Вертинский Анатоль – свой.
Женя Янищиц! Та "девочка у фикуса", знакомая по "Зорьке", от которой прятался давно умерший в Якутии Ваня Ласков... Задумав себя погубить, она пришла на Президиум, чтоб отдать в последний раз свой голос. Выйдет, покажет листок: "За всех проголосовала!" – и пропадет.
Опять не явился и не явится кочующий московско-минский профессор, фрондер, выдающийся писатель, сочинивший своих, гнойно-распухших в сырых от крови шинелях, патологически-страстных, невообразимо-умелых в убийстве "Карателей", упитанный "живчик" Алесь Адамович.
Раз не явился, то формально получается так: Алесь Адамович – мой "вычеркиватель", враг.
На вершине подъема, как всему венец: Василь Быков!
Стройный, как и не под 60, поднимается легко, еще бы, – жена молодая! мой рекомендатор, великий писатель, Герой Социалистического труда. Обладая тихим голосом, он говорит, здороваясь, растягивая слова, с причмокиванием: "Я думаю, Борис, что сегодня вас примут. Такое у меня предчувствие". Это сказано с сильным белорусским акцентом, хотя Василь Владимирович виртуозно, без всяких потерь, переводит себя на русский язык. Ничего я не знаю краше его новелл однообразных: читай, перечитывай, а всякий раз ступаешь, как на нетронутый снег!..
Вижу любимого писателя рядом всего во второй раз. До этого наблюдал издали: он проходил, я с ним здоровался, он отвечал, не зная, кто я. Не решался к нему подойти, стесняясь тех слов, что он сказал обо мне в личном письме. Может, переживал, что обманул его надежды, не став ни Бабелем, ни Хемингуэем? Были годы, когда он проходил мимо меня почти молодым. Сейчас замечаю: затронут дряблостью подбородок, кожа в раскрытой рубахе не загорает, а краснеет, и пористый нос: "Вчера, напившись, думал об отмщении В.Быкову. Почему именно ему? Хотелось написать письмо, уколоть чем-то." Да, грешно жить без дела! Подходишь к столу лишь для того, чтоб начеркать какие-то обиды в порыве ненависти к себе... Много хочется от человека, которого любишь!.. "Не переживайте, Борис, главное творчество." Все правильно, но... та же Алена Василевич, уговаривая отступить, сделала все, что в ее силах. А Василь Владимирович? Кому он не поленился дать "Доброго пути"! А обо мне – ни слова. Да ему лишь стоило возмутиться, как в разговоре со мной по телефону, когда он обозвал "паскудами" членов Приемной комиссии. Возникла, к примеру, заминка с приемом Светланы Алексиевич, – прискакал из Москвы Алесь Адамович – и все решил... Или Президиум не пошел бы на попятную перед Василем Быковым? Могу задавать только вопросы, так как ответов не знаю.
Трудно мне далась его рекомендация! Сам предложил и забыл, а как напомнить? Забыл, что я, мучаясь, жду. Тогда вмешалась еще одна моя славная защитница, критик Вера Полторан, теперь уже покойная: дай Бог ей чистого песочка, она так хотела в нем лежать!.. Как сумела Вера Семеновна поймать Василя Владимировича? Телефон отключен, как и у его друга-земляка Рыгора Бородулина. Они, чтоб поговорить, обмениваются телеграммами: "Пазвани", Быков Бородулину; "Пазвани", – Быкову Бородулин.
Рыгор, легок на помине! Кругом седой, глаза застылые, плавают, как в топленом масле. А раньше – впивались, как пиявки. Все так же вертит шеей и подергивает плечом. Коротко разбежавшись, прижимается ко мне, как хочет подластиться: "Ну, як жывеш?.." На прошлом Президиуме, где я впервые увидел открыто Рыгора, он задел словами меня и Жору Колоса. Жора Колос стал меня неумеренно хвалить. Нельзя было остановить словоизвержение театрального критика. Жоре не только были по душе мои книги. Меня с ним, эстетом, притворявшимся рубахой-парнем, связывала неожиданная встреча во Владивостоке. Жора Колос, единственный из всех членов СП СССР, побывал на зверобойной шхуне.
Тогда мы зашли на сутки в порт, чтоб похоронить Кольку Помогаева. Встретил Жору, мы были едва знакомы, и он напросился на "Крылатку". Генка Дюжиков, когда ехали с морского кладбища, снял какую-то девку, шатавшуюся среди судов. Привел и уложил на койку, разрешив поиграть с ней боцману Сане. Пили, Саня играл с девкой, а она, миловидная, лет 18, подмигивала Жоре, чтоб и он не робел. Жора, импозантный, в дорогом костюме, делал к ней шаг и отступал. Мы Жору, пьяного, нагрузили рыбой, яйцами с птичьих базаров. Держа в зубах подаренный зверобойный нож, он, как пират, начал карабкаться на плавбазу "Альба". Надо было перевалить эту скалу из металла, у борта которой стояла "Крылатка", чтоб ступить на землю. О том, что Жора Колос пережил тогда, в двух шагах от причала, он рассказывал все эти годы в любой компании, куда ни попадал. Я узнал в море, что он умер, и горько вздохнул.
На первом Президиуме Жора, расхваливая меня, пытался достать до нутра этих бумагомарателей, впервые слышащих такое слово, как "бот". Вот Бородулин и съязвил насчет нас обоих: "Два боты – пара", перефразировав русскую пословицу: "боты" – на мове – сапоги. Надо было "заткнуть фонтан" в Жоре, сколько я уже горел от таких похвал! Рыгор же, ради красного словца, не пожалеет и отца. Я ему простил. Геннадь Буравкин, поэт и министр, зная цену таким вот, к месту выстреленным пословицам, мне объяснил: оттого, мол, и вышла "ничья", что Бородулин неосторожно спугнул кого-то, кто собирался проголосовать "за".
Да таких, пугливых, уже не могло быть! Я мог бы, грешным делом, причислить к испугавшимся самого Буравкина, хотя не имел причины усомниться в его порядочности. Буравкина же не было на первом приеме. Это он мне звонил, и я ему сказал: "Обойдусь". Просидев после первого Президиума битый час над расчетами, я в отчаянье развел руками: кто мог так запрятаться! А сейчас, когда ластился Рыгор, как молнией озарило: а что, если он и есть скрытый матерый враг? Взял да и явился с обрезом за пазухой?
Все были в сборе, я пересчитал с поправкой на Рыгора. Снова получалась "ничья". Все сходилось. Можно уходить – новый роман писать.
Неужели заставят? Какой им навар от того, что я напишу еще один роман? Уж если они разозлят, то я могу и про них написать! Хватит мне брать пример с Джойса! Я возьму пример с Миколы Хведоровича. Микола Хведорович уже не мог продолжить свою судьбоносную книгу: умер, надорвавшись их хоронить. Вот и стану его последователем и учеником.
Кажется, еще кто-то вошел, поднимается...
Геннадь Буравкин! Прошлый раз отсутствовал Геннадь Николаевич, и я про него забыл. Подсчитал сейчас без него... Подсчеты окончены: считай, я уже принят в Союз писателей БССР.
А ведь мог бы получить билет еще в прошлый раз, если б не оказался таким ротозеем... Ну и что, если жена Рыгора – еврейка? Что такого, что гостил в Израиле? Конечно, мог бы после такой поездки предупредить: "Нет у меня совести, ничем не разбудить". Разве не понял бы, не пожалел такого человека? Уж лучше бы притворился больным, или занятым, как Адамович! Нет же: на все приемы ходил – член Приемной комиссии и член Президиума. Каждый раз с отрезом за пазухой.