Текст книги "Земная печаль"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 35 страниц)
Марья Михайловна не возражала. Всем своим честным телом, красивыми глазами и прохладно–гуманитарною душой она отрицала «такое». Мягко относясь к людям, подумала, что, верно, Анна многое перенесла.
– Мне одна женщина рассказывала, она очень любила. А он ей всегда изменял… он притом еще женатый был. Это тянулось десять лет. И знаете, она все десять лет страдала, а потом он умер. Она мне и говорит: «Теперь я покойна.
Под землей уж он мне не изменит». Вот что значит ревность.
– Это была сумасшедшая и злая женщина.
– Да, наверно… Все мы сумасшедшие.
Анна замолчала. Несколько времени все было тихо. Она не курила больше. Легла ничком. Вдруг привычное ухо Марьи Михайловны уловило рыдания.
– Анна?
В темноте руки хлопнули по подушке. Несмотря на то что под шубою было тепло, а в комнате холодно, Марья Михайловна добросовестно встала, подошла к дивану. Анна действительно плакала. Утешительница села рядом, стала гладить ей затылок, целовать его.
– Не думайте, что я такая дрянь… Ну, я, конечно, дрянь, но все же не такая. Я вам клянусь, вот святым Божиим крестом, если б сейчас моя жизнь потребовалась для его спасения и счастья, я б минутки не подумала… Но этого не нужно. А выносить, чтобы он с другими ласков был и к другим бы стремился, я все равно не могу… такая родилась.
…Ах, я вам, почти незнакомой женщине, такие вещи рассказываю, но мне нынче очень страшно, очень грустно, так тяжело, некому сказать… Я всю жизнь одна была. Да, я много видела. И всегда мне казалось, что скоро я умру.
Она села и даже прижалась к Марье Михайловне.
– Какой ветер, какая метель! Хоронят нас. Я вспоминаю – я еще девочкой, в такую же ночь, тогда вотчим маму избил… я его хотела сначала зарезать… а потом решила – лучше сама помру… и вот так ночью в метель форточку отворила, высунулась почти голая, все думала простужусь, помру… и выжила… а потом и мамочка умерла, я одна осталась, в чужих людях… Будто бы у дяди с тетей и сейчас живу, работаю. Нет, я это все бросила. Я Аркадия полюбила, я его навсегда полюбила, вы не слушайте, что я иной раз подлости горожу, он слабый человек, но такой хороший, такой ласковый, как никогда еще никто со мной не был. А я стерва… Что он мне плохого сделал? Я по сумасшедшему своему характеру сама все на него выдумываю. А вот теперь он болен.
Анна остановилась. Марья Михайловна чувствовала себя во второй буре. Первая бушевала за стенами, секла снегом, продувала ледяными струями старый дом, от нее зябли ноги. Вторая огнем крутила тут же рядом. От нее слезы медленно стекали по гуманитарному лицу.
Вдруг Анна схватила ее руки, стала целовать.
– Спасите его, помогите… спасите. Я знаю, он ужасно болен, но спасите…
– Успокойтесь, ничего, все обойдется.
* * *
Немешаевы разместились в Красном домике, своем бывшем флигеле, с тою простотой и непринужденностью, точно и всегда там жили. Леночка заведовала библиотекой (более финтила в большом доме с приезжими). Муся откровенно ничего не делала. Костя работал.
– Я бы, конечно, с удовольствием дала вам для Аркадия ванну, – говорила Марья Гавриловна, помешивая на печурке пшенку (лениво, но также спокойно, точно всю жизнь этим только и занималась), – но дело в том, что наша ванна, в которой мы еще детей купали, уж не наша. Вы понимаете?
Она поправила накинутую на плечи шубенку, пустила струю табачного дыма и приветливо взглянула на Анну карими глазами.
– Вам придется обратиться к Похлебкину. Чухаева из председателей уже выставили… слишком, оказывается, сам буржуй. А этот еще держится… Пьянствует с новым председателем, сам в Народном доме на сцене играет. Попробуйте к нему обратиться… Да он, кажется, к вам и не совсем равнодушен был… – Она. слегка усмехнулась, – тем лучше. Так, так… Аркадий бедный все страдает… ах–а-ха… Мне и Марья Михайловна говорила. Навещу, навещу, жаль мне его.
Выйдя во двор, Анна поднялась по ступеням стеклянного подъезда. Туда входили и выходили мужики в свитах, в бараньих тулупах, тяжелых шапках. Пузатые лошаденки с монгольскими вихрами, патлами, жевали у комяги корм в подвешенных к мордам мешочках. Анна бывала в этом доме еще когда Немешаевы в нем жили, когда был здоров Аркадий… И встретились‑то они здесь. Да, но сейчас все другое. Некогда об этом даже думать, пришло – ушло, нужно ей только одно, свое.
Мокрые следы вели в залу. Там стоял синеватый туман, едкий запах махорки, полушубков, отсыревших валенок. В комнатах справа за столами строчили белобрысые писаря. Мужики, бабы покорно ждали.
Анна нашла Похлебкина в дальней комнате на антресоли, он был «у себя», в своем «рабочем кабинете» (там же, впрочем, и спал). В данную минуту подзубривал роль. Вечером ему предстояло выступать в Народном доме.
Увидев Анну, искренно обрадовался.
– Редкий гость, милости прошу садиться, давненько не приходилось видеть…
Он был отчасти воодушевлен самогоном, недопитая бутылка выглядывала из‑под этажерки.
– Ах, какое дело, Аркадий Иваныч больны… Жалко, жалко… Ну, бог даст, весной с ним опять на тягу закатимся… Так вы говорите, ванну? Оно конечно…
Похлебкин задумался.
– Ванночка тут вне рассуждения имеется – еще немешаевская. Дело же, однако, в том, что у нас новый председатель… Он сам‑то ничего, живет рядом со мной в комнате, да женат, дитя имеется, развел, знаете ли, всю эту брачную анатомию, ему для дитенка не понадобилось бы, а то, разумеется, для такого случая… с возвращением по миновании надобности… – это уже безо всяких… и никаких рябчиков.
Похлебкин вскочил, блеснул лоснившимися, в угрях, щеками, на ловких ногах в обмотках выскочил, посоветоваться с разводителем брачной анатомии.
«Артист», – подумала Анна хмуро. Но сейчас ничто не занимало ее: ни Похлебкин, ни тихий, белый снег, лежавший за окном в парке пухлой и такой нетленной пеленою. Ей нужна была ванна.
Артист не сразу добился просимого. Брачная анатомия сперва заупрямилась. Пришлось привести ее к себе. Анна была так покойна, так мрачна и так бесконечно уверена, что возьмет – что молоденький председатель, только что назначенный из города, не устоял.
– Ну, ладно, Андрюшку в корыте помоем.
И через четверть часа тот же Похлебкин погрузил небольшую ванну в салазки, попробовал, горестно хлопнул себя по боку.
– Ничего, – сказала Анна, – довезу, я сильная.
– Э–эх, была б лошаденка, я бы вам с нашим удовольствием…
В качестве артиста и любезного человека он помог, однако, и самолично: довез салазки до парка. Анна поблагодарила, дальше пошла одна. Она просто впряглась, бечевка охватывала ее живот. Наклонив верхнюю часть тела, наваливаясь, она медленно везла свой груз. Ванна подрагивала, на ухабах накатывалась, издавала иногда глухой звон. Парк Серебряного был сейчас очень серебрян, весь в инее, в тихом обворожении, густо и сонно заметены его аллеи.
Где‑то сквозь облака слегка сочится солнце. Не солнце, а бледный на него намек, добрый знак – не вполне мир осиротел. Но и от знака уж искрятся по полям и в тишине аллей парка удивительные алмазы, нежно и мелко переливают. Они дают снегу тонкую, нежизненную жизнь, и загадочно стрекочут в этой жизни перепархивающие сороки.
Анна не очень‑то все это замечала, все‑таки тишина, блеск полей странным образом действовали на нее – погружали в особенное бытие.
Тяжко шагала она по скрипучему, иногда зеркальному накату дороги с кофейными пятнами. Режущий ветерок, ослепительность снега, далекий лай собаки… Ни Аркадия, ни себя, ни груза: так она с ними родилась, привычно шагает.
Спустившись в ложок к мостику, она должна была подняться на крутой бок оврага. Здесь намело сугроб. Видно было, что и лошади протыкались по брюхо. Аннины салазки никак вперед не подавались, и сама она вязла. Сколько ни билась, двинуться вперед не могла. Тогда решила ждать – кто‑нибудь проедет, подвезет.
Ждать пришлось недолго. Анна была несколько даже удивлена, когда на бугре, выше себя, прямо на бледном небе, точно он с него спускался, увидала знакомого гривастого коня, розвальни и доху Матвея Мартыныча.
Еще больше удивился сам Матвей Мартыныч. Он резко остановил лошадь.
– Анночка, что ты здесь делаешь? И–с ванной?
Он быстро подбежал, проваливаясь на ходу в снег сугроба.
Его квадратное лицо раскраснелось от мороза, на усах ледяшки, глаза живы и возбуждены.
– …Сама на себе тащишь эту ванну?
Анна объяснила. Он взял ее руки, стал греть в своих рукавицах. Голос его вдруг дрогнул.
– Анночка, ты от нас ушла… знаю, я ничего тебе не говорю, Анночка. Я все и–хотел к тебе заехать, да Марта говорит: ну, ушла, значит, мы ей не нужны…
– Я ушла не потому. Я тете говорила.
– Ну, знаю, знаю.
Анна устало села на край ванны.
– Я ничего против вас сделать не хотела…
– Ах, что тут сказать… ты молодая девушка, он и всегда девушкам нравился.
Матвей Мартыныч говорил быстро, смесь волнения, грусти и почти даже восторга сквозила на его простом лице – он действительно рад был встретить Анну, это она чувствовала.
– Ладно, ладно, – говорил впопыхах, – эту ванную мы сейчас на мои санки, я коня повертаю, что тут поделаешь, я тебя у Машистово вполне доставлю.
И действительно, через несколько минут погрузили они ванну, конь рванул и не без труда, храпя, фыркая, чуть не порвав шлеи, вынес на изволок.
Матвей Мартыныч посадил Анну на облучок, сам шел рядом и все держал ее руку. Он был очень взволнован. Говорил торопливо, маленькие его глазки сверкали, иногда видела в них Анна, глядевшая пристально и внимательно, даже нечто похожее на слезу.
– Я без тебя совсем соскучился… даже я не думал, что так привязалси… Я все хожу, все по свиньям хожу, и все думаю: где‑то моя Анночка? Ну, конечно, я понимаю… А я хожу по свиньям, то я и думаю: почему она не меня любит?
Анна усмехнулась.
– Что вы говорите… Что бы это было, дядя! Уж и теперь Марта…
– Ну, конечное дело, Марточка моя супруга, я ведь и не говорю, я честный латыш, всегда был честный, а все ж таки в голове мысли…
– Мысли надо гнать, – сказала Анна. – Мало ли у кого какие мысли.
Путь
Марья Михайловна сидела в столовой у стола. Анна за самоваром. В окне бледно синели сумерки. Дальние снега смывались в них и как бы таяли.
От самоварного пара окно стал слегка запотевать. Угли краснели сквозь решеточку медного поддувала.
Передав чашку Марье Михайловне, Анна правой рукой взяла со стола большой конверт, повертела его, опять положила. Глаза ее были красны.
– Этот пакет пришел третьего дня. Все тут и валяется. Знаете, что в нем?
Марья Михайловна подняла глаза.
– Нет.
– Тульская консистория извещает Аркадия Ивановича, что развод окончен.
Она чуть–чуть усмехнулась.
– Мы могли бы теперь обвенчаться.
Она зажгла спичку, закурила, минуту помолчала. Огонек отсвечивал в углах глаз, где остановилось по слезе.
– Я давно чувствовала… а когда вы велели его остричь, и совсем поняла. Он для меня стриженый стал немножко другим… вроде какого‑то бедного татарина. Я все на него смотрела и думала: «Это вот он и есть, Аркаша, кого люблю».
Она встала, подошла к полуоткрытой двери, прислушалась. В доме было тихо. Но особая, нечеловеческая тишина шла из этой комнаты.
Анна вернулась.
– Он был со мной как ласков! Знаете, по ночам, когда так ужасно задыхался… несмотря на эти ванны! – я ему растирала грудь, спину… будто легче становилось. Он все мне руку целовал, и так глядел на меня… Еще третьего дня, я подошла, он взял мою руку, поднес к глазам, стал по векам водить. Что это он хотел выразить? А мне сказал, тихо, но внятно: «Я очень рад, что ты здесь со мною. Я… тебя, – Анн$ запнулась, – очень люблю».
– Слава богу, что вы могли с ним теперь быть.
– Да. Я и всегда с ним буду… Да, он еще говорил, раза два, знаете, его любимое, он и здоровый это повторял нередко: «Не судите, да не судимы будете». Он все считал себя большим грешником, и что его пожалеть надо.
Вошла Арина.
– Ну что, Анна Ивановна, я Семену говорю: дядя Семен, там сосна‑то у вас срезана и досточки напилены, попроси мужичков, поклонись, что, мол, уступите нам для гробика. Он хоть барин длинный был, на него, конечно, доска идет порядочная, да ведь и сосенка‑то из ейного же сада. Понятно, сад теперь обчественный, а вы, мол, все-таки уважьте. Ну, ничего, уважили. Дядя Семен гробок ладит. Даже завтра пойдут могилу рыть.
– Его не только ваши, а и по округе мужики любили, – сказала Марья Михайловна. – Все жалеют.
– А чего он злого делал? За что его не любить? Настоящий барин, видный…
Арина слегка сапнула носом.
– Раньше своих лет скончались.
Анна встала, направилась в его комнату. Арина кивнула на нее.
– Ну, как же так не убиваться… Жениться хотел, честь честью…
Анна довольно долго побыла там. Когда возвратилась, в столовой было почти темно. Самовар скупо бурлил. Краснели его угольки.
– Я опять у вас переночую, – сказала Марья Михайловна.
– Благодарю вас.
И они провели вместе этот зимний вечер. В комнате Аркадия Иваныча зажглись две свечи, а они долго сидели в той же столовой, затопив голландку и не зажигая огня. Анна не закрывала дверец печки, и веселый, красно–золотой огонь танцевал, прыгал по поленьям, дрожал пятнами по железному листу, по полу, обоям. Говорили мало. Обменивались несколькими словами. Вспоминали ушедшие мелочи.
Взошел месяц. Его светлые ковры, полные легкого дыма, легли из окна, медленно переползали по полу, одели угол стола, спустились по ножкам, подбирались к шахматному столику в простенке.
Около полуночи Марья Михайловна объявила, что пора спать.
– Вам надо именно заснуть, – сказала она Анне.
Потом обняла ее, прижалась полной щекой к ее шее, шепнула:
– Я знаю, я все знаю… Все‑таки надо силы беречь. Я вам дам снотворного.
– Хорошо, – покорно ответила Анна. – Но перед сном мне хочется пройтись. Я вернусь скоро.
И, надев шубейку, вышла в сени.
Дверь, как и тогда, когда впервые, с чемоданчиком, вошла она в этот дом, была незаперта. Но теперь это не удивило и не огорчило ее.
Она пошла по дорожке, протоптанной в саду по тому краю, откуда снег сдувало, его было тут немного. Слабо, но таинственно гудели березы, окаймлявшие четырехугольник фруктового сада. Анна дошла до конца. Дальше начиналось поле с дорогою у самой канавы.
Тусклое поле сияло, мрело в бледно–опаловом свете. Месяц в радужном кольце недосягаемо бежал за облаками.
Было тихо. Лишь собака очень, очень далеко, точно с того света, глухо лаяла. Ясно виднелся парк Серебряного и лес направо.
Анне стало немного холодно. Не отдавая себе отчета, она обернулась. В доме светилось одно окошко.
…Может быть, он был и тут, в этом лунном дыму, может быть, чтобы достать, досягнуть до него, разлившегося неведомым светом, надо еще куда‑то дальше пройти, в неизвестную комнату…
Донеслось поскрипывание полозьев. Анна вновь перевела взор на дорогу. Так когда‑то ждала она его у сада в Мартыновке, осенью, но тогда слабо позвякивали дрожки. Теперь все яснее скрипели розвальни. Была видна уже лошадь, шедшая средней рысью. Анна спустилась на дорогу. Лошадь вдруг захрапела, заиграла ушами и перешла на шаг. Потом боязливо остановилась. Лежавший в розвальнях человек в тулупе с поднятым воротником очнулся и сел.
– Фу–ты ну–ты… это куда же нас занесло?
Он тронул лошадь вожжой и обратился к Анне:
– А ты что за фигура?
– Да ничего. Просто стою.
– Вижу, что стоишь… Фу, дьявольщина, задремал… Да где мы это? Выселки, что ли?
– Нет. Машистово. Здесь барский сад, а там деревня.
Человек откинул ворот тулупа, обтер короткие усы, окончательно очухался и полез доставать папиросу.
– Значит, тут Аркадий Иванов живет?
– Да, – ответила Анна. – Жил. Он вчера умер.
– Умер! Скажи, пожалуйста!
На проезжего это произвело неприятное впечатление. Он быстро чиркнул спичкой, сделав руки корабликом, зажег в них папиросу и взялся за рукавицы. Теперь Анна довольно ясно разглядела над короткими усами широкий нос и маленькие, острые глаза.
– А ты кто? – спросила она.
Он тронул вожжи, ухмыльнулся.
– Помер!! А я к нему все собирался. Я и тебя теперь знаю… латышова племяшка…
– Как тебя звать? – крикнула Анна, сама не зная почему.
Лошадь шла уже рысью. Проезжий обернулся и захохотал.
– Чай не Новый год! Ну, изволь: Трофимом.
И стеганул коня. Анна постояла, медленно пошла домой. «Трушка, тот, что зарезал ефремовскую барыню!»
Отчий дом
Маленький Мартын сидел около кровати, устраивая вокруг особый свой мир. Тут была и ферма, и коровы, барашки, палисадник, который можно было раздвинуть так и этак, деревья – из них получалась, по желанию, и рощица^ и ограда усадьбы. Мартын, мальчик спокойный, росшии одиноко, жил очень хорошо созиданием и разрушением своих миров. Зимнее солнце ложилось на пестрое стеганое одеяло родительской кровати. На полу он воспроизводил то, что успел увидать в жизни, – играл основательно, добропорядочно, как полагалось молодому Гайлису.
Хлопнула дверь в сенцах. Потянуло холодом. Марта внесла ведро воды, тяжко поставила в кухне на пол. Матвей Мартыныч в вязаной фуфайке чинил хомут. Он сидел у стола, слегка сопел, фуфайка его теплилась в солнечных лучах, но не так горела, как пестрое одеяло над Мартыном и его подушками.
– Марточка, ты посмотри, какой у нас Мартынчик умный: он себе и–сидит, и все у хозяйство играет, вот он вырастет, то это будет такой дельный латыш, он забьет и папашу и мамашу.
– Мамаша и так, верно, скоро ноги протянет, – сказала Марта, снимая кофту. – Коровы, свиньи, воду таскай… вчера ночью как сердце замирало…
Марта действительно имела вид неважный – еще худее и жилистей, чем обычно.
– Я же, конечно, понимаю… – Матвей Мартыныч туго стянул шов дратвой. – Без Анночки тебе и–плохо…
Марта ничего не ответила, устало принялась засучивать рукава.
– Мне намедни мужики говорили, ну и там на деревне… мол, Анна теперича у Конченки, у докторши, приютилась и что же это вы, латыши, свою девку в чужих людях оставляете…
Марта перевела на мужа холодный взор. Потом подошла к сыну, молча, страстно его поцеловала. Мальчик обнял ее за шею, деловито обхватил ногами талию.
– Я так считаю, – продолжал Матвей Мартыныч, – да и что ей теперь у докторши у этой делать? Аркадий Иваныч померши, все глупости конец, а мы ей и все–таки свои. Она, понятно, тебе то–се–другое дома подмогала бы…
Марта высоко подняла Мартына, солнце пробежало по ним обоим лучом мгновенным и золотистым. Она поставила сына на пол. Зеленоватые ее глаза блеснули.
– Ладно. Я сама поеду. Мне как раз и к докторше надо. От этих тяжестей еще бог знает чего наживешь.
Матвей Мартыныч знал, что у нее женская болезнь и что, конечно, ей пора лечиться. Правильно было и то, что если Марта за ней приедет, Анна скорее вернется. И тем не менее он предпочел бы съездить сам. Возражать, впрочем, не стал.
После обеда запряг лошадь в пошевни. Марта надела тулуп, рукавицы, взяла кнут и уселась поудобнее. Ноги закутал он ей тяжелым бараньим одеялом.
День был морозный, лошадь в инее, синие тени ложились от саней, от высокой фигуры Марты. Снег скрипел. Лошадь казалась лиловою. Ровной рысью вывезла она Марту, как истукана, мимо цинкового подвала из усадьбы в сверкавшее снегом поле. В таком поле в январский солнечный день слепнут глаза!
Матвей же Мартыныч остался один. Он был уверен в мудрости сына и позволил ему в одиночестве играть у постели. А сам взял двустволку, лыжи и отправился по зайчикам. Еще совсем недавно так же мог бы выйти и Аркадий Иваныч, но сейчас он безмолвно лежал в могиле близ церкви Серебряного, а Матвей Мартыныч благодаря его смерти испытывал странно противоречивое чувство: искренно его жалел, не меньше того искренно волновался, что теперь вернется Анна. «Марточка ее привезет, это, конечно, что привезет, тут и сказать нечего, вечером Анночка будет и–здесь», – размышлял он, шагая на мохнатых Лыжах, подбитых оленьим мехом, по горящему насту. Миллионы алмазиков струились и переливались в нем, режа глаз. Стеклянно–зеленое небо вставало над ложком, весь он был в синей тени. Шуршали коричневые листы дубов, кое–где уцелевшие. Матвей Мартыныч, всматриваясь в серебряные цепочки следов, держа двустволку наперевес – (в том ореховом кусте отлично мог залечь беляк) – был полон во всем нем разлитого волнения–счастья. Беляка в кусте не оказалось. Матвей Мартыныч пошел вверх подъемом лога – тут олений мех помогал лыжам, они не скользили назад. И когда выбрался на край, вся сияющая, слепящая в солнце снежная страна ему открылась, с зелено–ледяным небом над нею, с ломким и как бы хрустально–твердым воздухом. С дороги несся скрип саней, остро резал ухо. Но больно не было. Напротив, радостно. Направо Серебряное и Машистово, это неинтересно. А вон туда, где на горизонте голые березы большака, другое дело, там видна ветряная мельница, и за мельницей в ложочке Конченка…
Так охотился Матвей Мартыныч, искал будто бы беляков и ничего не нашел, кроме сияющего поля, кроме своего сердца, о котором не думал, но которое не спрашивало его, добропорядочного хозяина и столпа общества, как ему биться: билось по мировым законам плена, по тем самым, что на этих же местах владели Анной.
Нынешний день в Конченке был так же морозен и лучист, как и в Мартыновке. Анна шила на кухне Марьи Михайловны, в небольшом светлом доме с окнами в блистающее поле. Ледяной ветер нес с востока прозрачные уколы. Окно кухни намерзло. Рядом, в комнате Марьи Михайловны, стояла чистая белая кровать, пахло медициной, на стене висел портрет Толстого, под ним открытки Художественного театра. В столовой играли дети – мальчик и девочка. Оттуда виднелась через двор больница. У ее подъезда несколько мужицких розвальней.
Анна не удивилась, увидев Марту. Правда, она о ней вовсе не думала, но и явление Марты представилось таким простым. Марта, оледенелая и закутанная, ввалилась прямо в сени. Дети высунулись и спрятались. Марья Михайловна была в больнице.
– Ну, вот, – сказала Марта, присев в столовой, снимая рукавицы около печки. – И я пожаловала. Где же твоя докторша?
Анна объяснила.
– Дойду и в больницу. Мне и там есть дело.
Анна задала несколько вопросов о Мартыновке. Марта ответила спокойно и деловито. Помолчали.
– Что ж ты тут так и поселиться собралась?
– Нет… не знаю. Пока, временно.
– Ну, а дальше?
Анна не ответила. Побелевшие от мороза щеки Марты оттаивали, но вся ее худая, сильная фигура понижала температуру. Анна ощущала равнодушие и покорность.
Марта объяснила, что за ней именно и приехала. Анна держала на коленях скрещенными большие красные руки. На них в задумчивости устремлен был взгляд темных глаз.
Марта держалась так деловито, уверенно, прохладно, что Анне представилось – вот ее, Анну, просто снесут, положат в сани, сани пойдут куда приказано… и так уж и надо.
Марья Михайловна в больнице тоже не весьма удивилась Марте. Добросовестно ее осмотрела, добросовестно дала лекарств, велела приезжать еженедельно. И лишь когда вернулась с ней домой и увидала Анну, как бы грусть прошла в ее глазах.
– Так скоро? Нынче? Что вам торопиться?
– Нет, уж сразу, – отвечала Анна. – Едем.
И через час две закутанные женские фигуры заседали в пошевнях, которые бодро вез, посапывая и похрапывая, седея в инее, намерзавшем у него даже в ноздрях, конь Матвея Мартыныча. К Мартыновке подъезжали в мглистом закате, когда солнце развело последние свои туманно–багровые пожарища, а в низинах уже залегал сизый, плотный сумрак. Зима, холод, Мартыновка, все это было для Анны такое же, как и всегда.
У подъезда встретил их Матвей Мартыныч.
– Анночка приехала! Ну я же так и знал, что приедет. Я так и говорил.
Ошибиться он не мог. Анна равнодушно вылезла из саней.
В ее отсутствие для поросят отвели особый чуланчик, более теплый и светлый, – одной стеною он примыкал к дому. Дети Люции и погибшей Матрены населяли его. Они попали теперь вновь в заведованье Анны. Из розово–глянцевитых обратились в живых, вострых хрячков и свинок, погрубели, обросли жестковатыми волосами, указывавшими на принадлежность их к низкому царству. Когда Анна вносила им в ведре дымившееся пойло и выливала в корыто, они визжали, радостно бросались к ее ногам, друг друга же расталкивали не без наглости. В этом бойком свином юношестве Анна не могла уж различить, кто от Люции, кто от Матрены, да они и сами все забыли. Недалек был час, когда сын Люции с не совсем честными намерениями подошел бы к матери.
Анну, впрочем, не весьма это занимало. Безразлична она была и к выражениям радости своих питомцев. Пищу носила им добросовестно, и убирала, чистила что надо. Вообще, жила обычно. Так же рано вставала, так же после ужина подымалась к себе в комнатку встречать наедине ночь. Над ее постелью висела фотография Аркадия Иваныча, захваченная из Машистова, с надписью, уже ослабшею рукой: «Анне, на вечную память».
Она ложилась на свою постель как бы у его ног. Она не могла пойти в Машистово и увидать его. Не он покоился сейчас, под нараставшим снегом, на кладбище Серебряного. Но все же он был тут. Не менее громадный, даже более. Да, он не мог уже теперь ни изменять ей, ни быть верным. Занимал какие‑то таинственные, грозные высоты. Рассмотреть их и понять было нельзя. Господь давал ей чувствовать страшные свои тайны.
– Все Анночка скучает, – говорил Матвей Мартыныч Марте. – Значит, все забыть не может…
Марта не особенно поддерживала такие разговоры. Матвею же Мартынычу не очень сладок был мрак Анны. Странное его волнение росло.
– Анночка, – сказал он ей однажды, около колодца, когда Марты не было поблизости, – что ты? Еще такая молодая, чего тебе там… Другого полюбишь, и тебя всякий полюбит. Ну, и умер Аркадий Иваныч, да ведь все помрем, а пока что ты же и у своих, и, слава богу, все ничего, бедности нету, и разве мы с тобой плохо обращаемся?
– Нет, – отвечала Анна, – я довольна. Ты ко мне всегда хорош был. – Она чуть улыбнулась.
– Чем не хорош! Я завсегда о тебе думаю… Ну, конечно, будь я молодой, холостой… Я все понимаю, я умный латыш, Анночка. Мне недавно Марта говорит: ты какой стал, я знаю, у тебя все свое на уме… И даже заплакала. А что у меня на уме, я совсем неглупый, я теперь больше не о свиней, а о тебе думаю.
Анна вытащила из обледенелого колодца бадью, вылила в ведро, сильною рукой подняла его и двинулась. Потом остановилась.
– Ты Марту не трогай. Особенно Марту. Не обижай. А то тебе же хуже будет.
Матвей Мартыныч удивленно взглянул на нее из‑под ушастой зимней шапки.
– Я и не собираюсь Марточку обижать…
– Собираешься не собираешься, – серьезно и как‑то медлительно сказала Анна, – ты не знаешь. Ты сам многого не знаешь. Вот и берегись.
Эти слова произвели странное, какое‑то смутное впечатление на Матвея Мартыныча. Целый день сидели они в нем, и день казался непокойным, не совсем обычным. Лежа вечером на супружеской постели рядом с Мартой, в темноте зимней ночи вдруг ощутил он страх, какую‑то тоску… «И чего это она? Чего она говорит?» Вспоминая сейчас Анну, он испытывал, как всегда, сладкое волнение, но и другое… – Мрак, ночь, вот часы тикают, Марта во сне неровно дышит… «Анночка как туча… А я Марточку вовсе не собираюсь обижать, что такое, – думал он почти с раздражением. – Чего она меня учит? Я всю жизнь честно с Марточкой прожил…» Заснуть ему было трудно. Ветер гудел. Ночь разверзалась. Не было предела ее мраку.
Утром Марта встала кислая, с болями в пояснице. Она собиралась к докторше. Был сырой день, сильный ветер гнал с юга оттепель. Небо в темных облаках почти лежало на земле. По двору сразу забурели тропки, вороны летали против ветра зигзагами, садились на скользких ветвях, тужились, каркали, и ветер взлохмачивал тусклый пух на их брюхах.
Цвет лица Марты, выражение ее глаз, круги под ними, замызганная свита, которую она надела, все очень шло к сумрачному дню. Влага его еще сильнее развела все свиные запахи в Мартыновке. Когда пошевни Марты скрылись за поворотом и Анна понесла пойло поросятам, мягкая теплота и кислота его особенно пронзили ее. Особенно осклизло было и в хлеву у поросят. И они сами, в бессмысленно животной жадности своей показались особо мерзкими. Анна прислонилась к стенке. Ее несколько мутило. Она вспоминала о Марте – и ясно представила себе тусклое поле с ухабистою, сырой дорогой, ныряют пошевни, и каждый ухаб, наверно, отдается в утробе Марты… Нет, она ехать сейчас в Конченку вовсе бы не хотела. В этих бурных полях, оттепельно–предвесенних, с ума можно сойти. «Впрочем, – подумала Анна, – я, может быть, и вообще уже сумасшедшая». Она улыбнулась. Ей приятно стало, что ничто не связывает ее с этим хлевом, с кислым запахом, с воронами, Матвеем Мартынычем.
– Анночка, – крикнул Матвей Мартыныч, – поди, пожалуйста, помоги мне сундучок тут…
Сундук с вещами Немешаевых стоял у него в сарайчике. Теперь, из‑за сырой погоды, он надумал перетащить его в подвал с цинковою крышей, где, считал, сырости быть не может и вообще надежнее.
– Ты, Анночка, понимаешь… вещи чужие, время такое… Одно–два бревнышка выпилил, вот и уже ты в сарайчике. Ну, тут буде потрудней… У Матвея Мартыныча подвал знатный. Тут не подкопаешься… Разве что миной взрывать.
Сундук был не очень легкий. Он постукивал, погромыхивал по ступенькам подвала, когда Анна с Матвеем Мартынычем волокли его туда. Внизу горела уже лампа. Под цементными сводами, гордостью Мартыновки, было действительно несыро, и в том месте, где стояла лампа–молния, даже светло. Вдаль к углам шли тени. В аккуратных закромах лежал корм свиньям – картофель, горы свеклы, темные, вязкие, как бы пряники, жмыха.
– Ну вот и хорошо, что принесли, – говорил Матвей Мартыныч, отирая пот. – Вот мы немножки теперь вынем и развесим, надо бы перетряхнуть, чтобы не слеживались, чтобы все и–в порядке было.
Анна стала вынимать вещи. К запаху картофеля и свеклы прибавился нафталин и еще нежный запах дорогих мехов.
– Хорошо жили, важно жили, – говорил Матвей Мартыныч, вынимая шубу покойного Александра Андреича. – Барская жизнь, и все и–кончилось. Но Матвей Мартыныч не завидует, он честно все сбережет, вот он и старается, чтобы не смялось, не слежалось чужое добро, потому что он добро любит, он не мошенник какой‑нибудь…
«Александра Андреича давно нет в живых, – думала Анна, перебирая руками драгоценный, черно–блестящий с нежными длинными ворсинками мех шубы. – Он лежит там же, на кладбище Серебряного, где и Аркадий… Они были приятели».
– Анночка, а я смотрю, жмыха у нас маловато, надо будет мне и–съездить…
Матвей Мартыныч озабоченно отошел в угол, едва освещаемый лампой. Тень его бессмысленно перемещалась по стенам и сводам, принимая уродливые очертанья.
Анна накинула на себя шубу. Как она легка, изящна! Мех мягко ласкал щеку. «Такая же, наверно, была и у Аркаши. И они вместе в Москву ездили. Александр Андреич тоже любил цыган». Анна на мгновение закрыла глаза. Точно знакомое и милое объятие из иной жизни обняло ее.