355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Земная печаль » Текст книги (страница 29)
Земная печаль
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:59

Текст книги "Земная печаль"


Автор книги: Борис Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 35 страниц)

Панкрат Ильич шел рядом, вертел цигарку, ругался и все разглагольствовал, как бы он обошелся с вором, если бы его поймал. И так бы он его, и этак… Но все это были лишь мечтанья. В многоречии же его, возбужденье, блеске глаз было подлинное, непогасшее негодование. Христофоров слушал молча. Не то чтобы ему было жаль овса. Но вся история с избой, явно представлявшейся сейчас притоном, смутной тенью легла ему на душу. Да, солнце подымается все выше, пригревает, голубые дали над долиной Пахромы струятся по–весеннему и кой–где выступают лужи на лугах. Но хорошо бы просто подъезжать, к Москве обычной, не встречая по дороге пятен крови. Ну какой контрабандист он, Алексей Иваныч Христофоров? А ведь выходит так.

Ваня молчал упорно, мрачно. Христофоров вглядывался в даль, ему казалось, что вот–вот и заблестит на горизонте купол Христа Спасителя. Панкрат Ильич горячился и сердился. В каждой деревушке приходилось спрашивать о дороге, чтобы не попасть на заградительный отряд. И чем дальше, тем трудней и безнадежнее казалось выбраться из сети, что раскинута вокруг столицы.

Под вечер погода изменилась. Задул ветер, небо в тучах, мрачный, лиловатый отблеск лег на поля, когда подъехали к Ни коло–Угрешскому монастырю. Как раньше попадались замершие фабрики, так мертвен был и монастырь, хотя для виду там и помещалась детская колония. Поднялись в гору, мимо его мощных стен, ветер ревел в деревьях, дорога почернела. Шли пешком. Кормили вновь в убогой, безответной хате с земляным полом, голодными девочками, качавшими пеструю люльку, и голодной бабой. Скорбь нищеты как‑то особенно ударила в этой пустынной, над оврагом, хижине с черным потолком, кислым и затхлым запахом и воем ветра в крыше. Сквозь оконце над темневшим горизонтом вдруг легла кровавая полоса заката и еще новым сумраком отозвалась в душе. «Ну, дальше, дальше, все равно, скорей бы уж…»

И с чувством облегчения и возбуждения уселся Христофоров в розвальни, навсегда бросая неприветные места. Панкрат Ильич туго стянул поясом тулуп, напялил шапку, вид имел серьезный. Проходя мимо розвальней Христофорова, сказал кратко:

– Мешкать нечего. Ванятка, подгоняй кобылу. Ночевать будем у старика. Больше и негде.

Сам сердито стеганул мерина, погнал его вниз под горку, по лужам и ухабам распустившейся дороги. Ветер стал бить прямо в лицо. Заря уже угасала, небо становилось все темней, а ветер, сырой, порывистый, не унимался, гремел где‑то железным листом, свистел на мосту, рябил лужи и ломал льды на реках. Самый развесенний ветер. Христофоров чувствовал, что теперь надо просто дремать и терпеть, надвигается сумрак и ничего не увидишь, ничего интересного нет, а ночлег уж в Москве… Он там не был давно, кой о ком знал, кой–кого уже нет. Что ж, с Москвой много связано, но теперь идет новое, вот частица его даже здесь, на облучке розвальней. И вместо того чтоб дремать, он вдруг спросил, из глубины своей шубы, негромко, приветливо:

– Что же Ваня наш невесел, что головушку повесил?

Ваня обернул свое приятное лицо, слегка обветренное, еще гуще загоревшее от дней дороги, улыбнулся.

– Я не повесил, Алексей Иваныч. Слава Богу, едем, поскорей бы только уж… Темноты заставать не хочется. Здесь, под Москвой, места неспокойные.

«А сам какой покойный, – подумал Христофоров. – Вот вам и Россия. Уж чего страшнее время…»

– Ваня, неужели вы вчера совсем не поняли… о голубой звезде?

Ваня удивленно на него взглянул.

– Я так не говорил. Для вас я даже очень понял. Я хотел сказать, что это не для нас. Я ведь простой, Алексей Иваныч, мещанский сын. Люблю, так уж люблю, не люблю – кончено.

– Ну, тоже не совсем простой…

Помолчали.

– Вы очень рано взрослый, очень скрытный, очень сам с усам…

– А вот вчера наболтал? – хмуро сказал Ваня.

– Почему вам это неприятно? – спросил Христофоров тише, с некоторой глухотою в голосе. – Ну, вы сказали о своей любви. Но я ваш друг, ведь я же не болтун, что вы доверили, то и не выйдет…

Ваня вздохнул:.

– Конечно. Все‑таки, нет. Ослабевать не надо. А вчера я ослабел.

Стало совсем темно. Кобыла шла покорно, следом за Панкратом Ильичом. Ваня не правил. Оба думали о чем‑то и молчали.

На одном спуске Панкрат Ильич приостановил мерина, вылез и подошел к спутникам. В темноте, направо, чуть светился огонек.

– Ну вот, Ванятка, видишь этот дом? Скоро подъедем… Это так тут… Постоялый двор. Только не остановимся. Жулье разное. Местечко паршивое, последнее под Москвой. Дорога вниз спущается, и вроде бы ложочком, а там мост. И так что у нас слышно, в этом‑то трактире собираются, присматривают, чем бы поживиться. Ну вы и поглядывайте.

– Есть, – глухо ответил Ваня. – Знаю.

Панкрат Ильич молча тронул предохранитель браунинга. Пошел к своим розвальням.

Сквозь мглу, черноту ветра огонек стал ярче. Скоро выдвинулся и самый дом – одиноко стоял при дороге, двухэтажный, будто трактир. У фонаря лошадь в пошевнях. В нижнем этаже чайная, сквозь тусклое оконце видно несколько человек.

– Они самые и есть, – шепнул Ваня.

За домом, по откосу, начинался лес, и спускался вдоль дороги ниже. Ветер гудел в нем. И вокруг была глубокая пустыня.

– Ваня, почему вы сказали: знаю?

– А я и правда знал, Алексей Иваныч, мне еще в городе говорили. Я вам не сказал… не хотел тревожить, – прибавил он сдержанно.

Панкрат Ильич пустил мерина полной рысью, Ваня тоже хлестнул кобылу. В темноте розвальни быстро покатили вниз, иной раз шли враскат, стукались разводами о край дороги, кренились, а потом чиркали полозьями по земле и все летели.

– Не беспокойтесь, – шепнул Ваня, – в случае чего я буду вас оборонять.

Христофоров слегка пожал его руку.

– И у вас револьвер?

Ваня слегка приник к нему, толчки саней как будто бы тесней сливали их, голосом сдавленным и почти страстным он опять шепнул:

– Нет. Финский нож. Ежели на вас – зарежу…

Христофоров поднял воротник шубы, левой рукой крепче держался за развод. Справа он чувствовал напряженное, ставшее нервным и электрическим тело Вани. Ветер свистал, сбруя моталась, чересседельник танцевал, хомут наезжал кобыле на уши, но, увлекаемая меринком, она взволнованно, сама не зная как, неслась вниз все быстрее. Ваня дернул вожжами, она тяжело заскакала. «Да, не выдаст, – проносилось в голове Христофорова. – Да, Ваня молодец…»

Вдруг раздалось ясное цоканье подков мерина. Кобыла чуть не налетела в темноте на розвальни, тоже перешла на шаг. Переезжали мостик. Он обтаял. Сыро проползали по его настилу. А внизу овраг, и лес, и тьма, и глухо гудят сосны.

«Классическое место нападений, – подумал Христофоров с неприятным стеснением в груди. – Ну, что ж тут делать… Кажется, еще подъем, но небольшой…» Панкрат Ильич опять стал нахлестывать, и лошади, запаренные, задыхаясь, тяжелой рысью выкатили на изволок. Выемка и овраг остались позади. Развернулось поле, тьма ровная, но вдалеке, на горизонте, зеленели огни, и на небе заструилось зарево. Москва! Вот она наконец. Сумрачно и зловеще мигали, переливались светлые точки. Сколько раз подъезжал он к ней раньше, по железной дороге, и всегда зарево это сияло, но ярче, пышнее. В нем тогда было мягкое и родимое. «Мать–Москва…» Голубая звезда. Как ужасно далеко! А сейчас злобный дьявольский глаз… Не свет. Не легкость, и не радость. Бесплотно, злодейски полыхает колдовской фейерверк.

Христофоров вздохнул, поднял воротник снова, глубже вдвинул голову в плечи и расположился дремать. Теперь уже все ясно. Начинаются слободки, где живут огородники, опасности нет, все позади, под мостом, в овраге. А через час новый ночлег, новый чужой приют – ну разве мало он их видел?

И Христофоров зевнул, закрыл глаза, отдался мерному покачиванью розвальней.

Его разбудил резкий толчок. Серая кобыла вдруг остановилась, он чуть не упал вперед.

– Панкрат Ильич! – крикнул Ваня.

Христофоров видел, как какая‑то фигура сбоку бросилась на Ваню, чьи‑то руки слева стали шарить и тащить из‑под ног Христофорова. Он поднялся в санях, не снимая шубы, и сдавленным голосом пробормотал:

– Что вы тут… зачем это…

Его ударили по уху. Он покачнулся и упал на боровшихся. Вновь те же руки ловко выбрасывали из розвальней вещи. Вдруг из клубка Вани раздался вопль, и фигура метнулась из саней на дорогу. Ваня за ним, и какою‑то силой, ему самому непонятной, выскочил вслед и Христофоров.

– Васька, – завопил голос из‑за Вани, – у них орудие, зарезал… голубчики… Пали, черт, Васька, пали…

Христофоров обернулся, нескладно развел и поднял руки в тяжелых рукавах шубы, как бы заслоняя борющихся, и прямо в лицо ему дыхнул жар выстрела. На этот раз что‑то горячее и острое толкнуло в грудь, и так же, размахнув руками, он упал в грязь на спину. Над ним раздались новые выстрелы, стон, борьба, матерная брань Панкрата Ильича, вновь выстрел, топот убегающих ног.

VI

Аким, старичок в валенках, дядя Панкрата Ильича, жил сторожем на заброшенной фабрике под Москвой. Он знал, что будет ночевать племянник. И когда вечером, в десятом часу, раздался стук в ворота, спокойно надел рваную ватную шапчонку, взял фонарь и пошел отворять. Но совсем взволновался, увидав тело тяжелораненого.

– Милицию, сейчас же, – мрачно сказал Панкрат Ильич. – Помрет, хлопот не оберешься.

И вид его, и тон были так крепки, что не приходилось разговаривать. Едва введя их, заперев ворота, Аким отправился на ближайший пост.

Через час все было кончено. Христофоров лежал в большой комнате бывшей квартиры директора, где жил теперь Аким, дышал тяжко, задыхался, но объяснил отчетливо, как все случилось. Милиционеры были все знакомые. Их угостили спиртом, они не очень‑то настаивали, зачем Ваня и Панкрат Ильич ехали в Москву. Потом ушли. Началась долгая ночь.

В соседней комнате Аким стелил себе и приезжим. Панкрат Ильич пил бесконечно чай и волновался, без конца рассказывал.

– Меня, значит, сукины дети, вперед выпустили – услышит выстрелы, сам удерет. А Ваняткину кобылу сейчас это под уздцы, и на их с двух боков. Я как услыхал, у меня под сердце подкатило, ах, думаю, какая сволочь, грабители проклятые, а у самого орудие готово. Остановил мерина, выскочил из саней, бегу, сам об одном только и думаю: Господи Боже ты мой, дай мне только не промахнуться, прямо весь бегу, весь дрожу… Для острастки раза два на воздух саданул, подбегаю, а они волчком катаются, и вот Ванятка сурьезный оказался, так что успел финский нож выхватить, и тому в пах довольно хорошо двинул.

– Все бы одно другой застрелил, – мрачно прервал Ваня. – Меня Алексей Иваныч собою загородил. Вот и хрипит теперь…

Ваня вдруг встал, подошел к окну, уставился в темноту ночи.

– Это бесспорно и без сомнения, чтобы застрелил… Потому я еще порядочно далеко был.

Аким почтительно охал. А Панкрат Ильич, весь разгоревшийся от чая и волнения, рассказывал, как выстрелил наконец и он, и подбил «стервецу» руку.

– Ну, тот дерака. Который лошадь держал, еще ранее залился, а на последнего уж мы с Ваняткой принасели. Очень просился, отпустите, мол, голубчики… Нет, шалишь, поздно.

За что такое наш серед дороги лежит, кровью плюет? У меня обойма еще свежая была. Я его сначала браунингом по морде учил, так что даже все орудие загвоздал кровью, а потом устал. Что такой за работник я, думаю? Заложил обойму да как ахнул ему окол уха…

– Это, конечно, нельзя простить, – с почтением подал Аким. – Разумеется, дело, как следует поучили, теперь иначе нельзя. Взять бы нашу фабрику. Почитай все ремни срезали. Истинный Господь. Так кусками и режут, вам же, в деревню, на муку выменивають…

Ваня вошел к Христофорову. Свеча на комоде была заставлена ширмочкой, оранжевый сумрак стоял в комнате. Когда‑то здесь жили с достатком, прочно. Стоял шкаф и комод, висели портреты, на окнах портьеры. Теперь чужой человек, с полузакрытыми голубыми глазами, длинными слипшимися усами и светлой бородкой лежал на спине, тяжко дышал, иногда кашлял и плевал кровью. Ваня сел у его ног, в мягкое кресло. «Доктора раньше утра не будет… – Он закрыл глаза. – Ну да что… доктора…»

Аким с Панкратом Ильичом укладывались спать. Тихо было за тяжелыми гардинами, на пустынном дворе пустой фабрики. Ване казалось, что вообще никого нет больше – он да Алексей Иваныч. В покорности положил он свою голову на постель, у ног Христофорова. Так было лучше. «Ну вот, – говорил вид его, – пред тобой. Один я здесь, и не уйду».

Христофоров зашевелился. Ваня подал ему стакан теплого чая. Тот отхлебнул.

– Где это я?

Ваня объяснил.

Христофоров взял Ванину руку.

– Хорошо, что ты со мною. Лучше. Веселее.

– Алексей Иваныч, – сдавленно сказал Ваня, – зачем вы… зачем вы тогда… вмешались?

– Не помню. Так, значит, надо было. А ты… жив? Совсем? Ну слава Богу.

Он продолжал держать его руку в своей. Ваня заметил – в первый раз он назвал его на «ты».

Христофоров молчал довольно долго.

– Ты молодой… Тебе жить. Совсем молодой.

Ночь шла медленно и тяжело. Христофоров сильно страдал, хрипел, задыхался. По временам бредил и бормотал.

Очень поздно – Ваня думал, что уже перед рассветом, но в действительности до рассвета было далеко – Христофоров вдруг обеими руками потянулся к Ване. Тот над ним наклонился.

– Живи, живи, хорошо живи… меня помни.

Когда поднялись Аким и Панкрат Ильич, Христофоров лежал с правильно сложенными руками и закрытыми глазами. Ваня причесал его своей гребенкой. На лице Вани, побледневшем и осунувшемся, остались сухие размывы слез.

Увидав Христофорова, Панкрат Ильич перекрестился, низко ему поклонился.

– Эх, Алексей Иваныч, милый человек… Ни за понюшку табаку!

Потом обернулся к Акиму:

– Не к нашим временам, нет… Ныне зубы надо волчьи.

А когда старуха взялась обмывать тело, он заметил:

– Ехать же нам надо незамедля. Опять оттепель. Часа пропустить нельзя. Распустит, и домой не доберемся.

– Поезжайте, – сказал Ваня. – Я до похорон останусь, все равно.

Панкрат Ильич посмотрел на него, хотел что‑то сказать, но не сказал. И молча пошел запрягать своего мерина.

Пюжет, авг. 1926

АВДОТЬЯ–СМЕРТЬ [262]262
  Впервые: Современные записки, Париж, 1927, №30. С. 64–76//В пути. С. 65–83.


[Закрыть]

I

Через два дня как выпал снег, когда в комнатах стало светлее и вместо тряской, мерзлой земли розвальни заскользили по белеющей прохладе, когда запахло до слез остро снегом и пронзительно–горестно выступили свинцовые дали, – в деревушке Кочках у комиссара Льва Головина появилась баба. Лев, человек огромный, вялый, с грыжей, с большим носом, рыжеватой бородой, привык ничему не удивляться. Он неторопливо копошился у розвальней, ладя по–новому оглоблю, когда высокая, тощая баба окликнула его.

– Мы самые и есть, – ответил Лев, с усилием, изо всех сил затягивая петлей веревку. – А ты кто же будешь?

– Что ж, милок, или меня не узнал? Еще Матюшкина‑то вдова, вашего же, кочкинского? А как я теперь без пропитания, да бабка на руках слепая – разрази ее Господь, – да Мишка несмышленый, жрать‑то нечего, прямо как рыбочка бьешься…

Баба мало была похожа на рыбочку, говорила низким, почти мужским голосом, но всхлипывала искренно.

– Ну, вот, я сюда и подалась, и подбежала…

– Та–ак… – Лев равнодушно почесался. – Матюшкина вдова. Да он что ж у нас жил? Он у нас, почитай, и не жил. Все в городе околачивался.

– Как так околачивался? Забыл ты все, милок, и меня, тетку Авдотью, не признал…

– Тебе чего же надо?

За плечами у Авдотьи висела котомка. Худа она была до чрезвычайности. Опираясь на длинную палку, пристукнув ею, придвинулась шага на два.

– Как чего? Вы‑то небось барскую землю забрали, а ведь я тоже обчественная, как рыбочка бьюсь, бабка слепая, Мишка несмышленый…

Дело было ясное, несмотря на множество ненужных слов. Она хотела, чтобы ей прирезали земли. Лев это сразу понял, но сначала сделал вид, что не понимает, а когда долее не понимать стало нельзя, принялся равнодушно объяснять, что хоть и правда, взяли землю у господ, но ее стало даже меньше. Лев Головин глубоко был уверен в правде своих слов. Но сразить Авдотью тоже нелегко. На слово она отвечала десятью, бледные ее губы дрожали, мужской голос хрипел свое, она пристукивала палкой и плотнее наседала на Льва.

– Тогда уж надо обчеству… как обчество тебе решит, так и быть.

Под тогда Лев разумел: если уж ты такая стерва, что от тебя мне не отделаться, так пускай общество отделывается.

И как ни безразличен, медлен, от ноющей грыжи ни меланхоличен был комиссар Лев Головин, все же ему пришлось под вечер созвать сход и доложить о деле. Никому не было оно в радость. Но Матюшка, правда, некогда жил в Кочках. У него нашлись даже родственники. Авдотья, как приблудный пес, сидела на крыльце и грызла корку.

– Я это, значит, оглоблю лажу, – рассказывал комиссар медленно и грустно, – а она вот как вот… И откуда ее принесло? Из‑под земли выскочила! Или уж ее ветром к нам надуло, со снегом, по первопутку?

– Ее надуешь! – сказал кривенький мужичонко Кузька. – Она сама, смотри, какого ходока задает. Я видел. Я с ней говорил. Пря–ямо… Из ноздрей огонь. Что твой скакун.

– Как ее упокойный муж, действительно сказать, был наш кочкинский, то не миновать нам дать ей землицы, что мы на этом сходе и должны привести в действие, – бойко произнес одутловатый человек с шарфом на шее, бывший приказчик, а ныне состоятельный крестьянин Федор Матвеич, – и этим решил дело.

Постановили земли дать, на одну душу. Поселить в бывшей господской молочной.

Узнав об этом, Авдотья перекрестилась, низко поклонилась мужикам и, взяв свою палку, огромными шагами зашагала первопутком к станции – за Мишкой и бабкой.

– Видишь, как чешет, – сказал Кузька. – За ней на мерине не угонишься.

Авдотья быстро скрылась–во мгле.

II

«Бывшая господская молочная» – значило небольшая изба с земляным полом, где некогда гудел сепаратор. Рукоятку его вертела тогда Маша Головина, она же наливала фляги Николая Степановича и отправляла их на станцию. От этого былого, как от романа Маши с Пермяковым, мало что осталось, кроме самой избы. Крестьяне деревушки Кочки давно забрали барских коров, и с огорченьем сами вынуждены были их отдать в совет. Сепаратор продали куда‑то. Николай Степанович, столь любивший чинность и порядок, так и умер в очках и старой своей форменной тужурке. И из большого дома, со второго этажа которого был виден пруд, угол липового парка и бугор перед глазами, замыкавший горизонт, Варвара Андреевна не по своей воле переселилась во флигель. Но как раз она и изменилась меньше всех. Хотя владела лишь наделом (считаясь членом кочкинского общества), но так же строго и спокойно принимала комиссара Льва Головина на кухне, говорила ему «ты» и, в бобровой шапке, шубке, с палочкой, медленно и властно обходила прежние свои владения, заглядывала в амбар, половину которого – в награду за боевые заслуги – увез летом красноармеец Филька, подкармливала кур и голодных стариков, занимавших часть большого дома, продавала мельнику–соседу кое‑что из старья и, как и встарь, обладала непререкаемым авторитетом. Лиза за это время потеряла мужа. Возвратилась на родное пепелище – в прежней девической своей комнатке учила кочкинских детей – все, как по–старому.

Когда в один прекрасный день Авдотья со слепою бабкой, с Мишкой, двумя петухами, сундуком и разным жалким скарбом ввалилась в усадьбу, Варвара Андреевна не удивилась. Она вообще была выдержанна, за это же время ее старые, некогда очень красивые, глаза привыкли все принимать как должное.

– Еще одна пан–сионерка у нас появилась, – сказала она Лизе, отдавая комиссару ключ от избы. – В молочной будет жить.

Варвара Андреевна произносила «пан–сионерка» с французским выговором, так учили ее некогда в Петербурге, в пансионе мадам Труба. Но мало похожа Авдотья на прежних ее сотоварок.

– Подумать только, что вот и эта Авдотья была молода… Может, любила кого, замуж выходила…

– Ну, это ничего не значит. Знаешь, как у них: нужна работница в дом. А невеста смотрит, какая у жениха стройка.

Варвара Андреевна вообще была скептик. На многое, что волновало или восторгало Лизу, смотрела равнодушно. Лиза так привыкла, что всегда мать для других жила – для отца, для нее, Лизы, – так ей было ясно, что некрупная старушка эта есть образец безупречный, что даже этот холодок был свой, давно привычный. Как привычно, хоть и грустно, было то, что мать безразлична к вере.

Авдотья же не занималась тонкостями, нежностями. Она кипела. Ей все равно, верит или нет слепая бабка. Но огорчало, выводило из себя, что бабка «много жгрет».

– Ах ты, пралик тебя расшиби, волосатик тебя заешь, – кричала она мужским голосом, – да что ж мне на тебя, на старую кобылу, милостынку собирать? Я бегаю, бегаю, прошу у добрых людей, все ножки отбегала, а она жгрет да жгрет, знай лопает, у–у, вредная стерва…

Стерва безответно сидела на завалинке, пялила слезящиеся бельма и ждала, когда дочь даст ей по уху. Ждала не напрасно. Мишку Авдотья трепала за уши, а бабку била кулаком, иногда палкой, прямо по лицу. Бабка стонала – по старости громко кричать не могла. На другой день лицо ее покрывалось зелеными пятнами.

На одну из таких расправ наткнулась случайно Лиза. Как и в детстве при виде жестокостей и надругательств, вся побелела, и сразу почувствовала тошноту.

– Что вы делаете, Авдотья…

Обернувшись, та увидела «молодую барыню» – и сама испугалась: не грозности этой барыни, а того, что она все-таки «барыня».

И отскочила от бабки.

– Да я, милок, я это маленько… только что поучила… У–y, она вредная… вы ее, барыня, не знаете.

– Да ведь она вам мать…

– Только и делает, жгрет с утра до вечера, а уж я и все ноженьки отмотала… Ты чего, паршук, смотришь? – крикнула на Мишку, с любопытством взиравшего, как «учат» бабушку. – Я тебе задницу‑то надеру, колесом у меня пойдешь, сукин кот…

– Мама сука… – Мишка осмелел, что рядом Лиза, и, шморгнув носом, стреканул ко флигелю.

Лиза почувствовала, что дальше ничего сказать не может, расплачется, – и, махнув рукой, пошла к себе во флигель.

Варвара Андреевна много спокойнее отнеслась к делу.

– Ты очень жалостливая, и всегда такая была. С ними нужно крепче нервы. Они все такие. А ты думаешь, другие лучше? Они не так чувствуют, как ты…

– Ах, мама… бабка старая, слепая. И с каким ожесточением она ее колотит…

– Ну, кто же говорит! Кто это одобряет! Вот, придет ко мне, я ей такой реприманд [263]263
  Выговор, внушение (франц.).


[Закрыть]
сделаю…

Авдотья заявилась в тот же день, в сумерки. Клуб пара и холода ворвался в кухню, когда костлявою рукой, резко дернувши входную дверь, она вошла с мороза. В руках длинная палка. Как всегда, рваный тулуп, глаза белесы, беспокойны.

– Як вашей милости, матушка барыня. Там вот это, позади хригеля вашего березочка одна такая… на кой она вам? А я прямо мерзну, силушки моей нет, пол холодный, бабка жалится.

Варвара Андреевна стоит посреди кухни, около плиты, и смотрит, как вскипает каша.

– Нет, нет, березку не позволю. Это баловство. Руби хворост в овраге. Там сколько угодно. Да вот еще что: если ты у меня в усадьбе будешь драться, так смотри…

– Что вы, что вы, милок барыня, какое драться, я и отродясь‑то не дралась, я смирная бабочка.

– Если будешь со своей старухой скандалить, так и духа твоего здесь не окажется…

Авдотья продолжает уверять, что она самая тихая бабочка. Но для барыни готова даже не учить свою стерву, а в овраг, что ж, в овраг, конечно, можно сходить порубиться…

Тон Варвары Андреевны действует. Быть может, кажется Авдотье, что если барыня так властно говорит, значит, и власть имеет выставить ее из молочной. Соображает ли о том, что самое Варвару‑то Андреевну и Лизу много легче вышвырнуть из флигеля, чем ее из молочной? Как бы то ни было, по остатку ли боязни, в надежде ли на мелкие подачки – их делают на кухне постоянно – Авдотья Удаляется покорно. Смирно меряет саженными шагами путь домой. Из окна смотрит Лиза, задумчиво, с сумрачным недоумением.

После ужина мать в столовой под висячей лампою раскладывает свой пасьянс. Лиза говорит:

– Знаешь, когда она так шагает, и с этою палкой… ну, точно смерть. Прямо скелет, кости гремят, и за плечами коса.

Варвара Андреевна, из‑под пенсне, поднимает на нее красивые и строгие глаза:

– Ну, какая там смерть. Просто попрошайка. Это тебе все кажется.

III

Николай Степаныч лежал за церковью на кладбище, под белым березовым крестом. Зимний ветер трепал тонкую кожицу бересты, наносил сугроб, заметал засохшие цветы и мелкой снежной пылью пел вечную песнь печали и бренности. Лиза иногда заходила к отцу. Пробиралась полузанесенной тропкою, стояла, разгребала цветы, поправляла перекладину, крестилась, и так же истово и медленно шла домой. Нечто монашеское в ней проступало.

Близ ограды парка, из‑за поворота вдруг вынырнула, как со дна морского, длинная и тощая фигура с палкой и котомкой за плечами.

– А я, милок барыня, в Аленкино добежать, сказывают, мануфактуру привезли, по полтора аршинчика выдают… Я тут одним махом, к обеду домой…

«В Аленкино… – Лиза медленно подходила к дому. – Десять туда, десять обратно, к обеду домой…» И обычная тоскливость, тяжесть встречи легла на сердце.

Авдотья же в это время, на длинных своих ногах, точно бы на ходулях, неслась в горку за речкой, откуда виднелась и церковь, и парк, и двухэтажный «господский» дом. Если бы обернулась, увидела бы и крест Николая Степаныча, но оборачиваться ей некогда, впереди поля, белые и холодные, дальние, с резкой поземкой по насту, летящей и вьющейся ледяными струями, – как они извиваются, то вздувают сугроб вокруг елочки–вешки, то сметают с обледенелой лысины все дочиста! То шагает она по дороге почти что скользкой, то вдруг вязнет чуть не по колено – в малейшем ложочке. А времени небогато, засветло обернуться, да по дороге, в Кунееве, хлебушка раздобыться… хоть горбушку – и самой голодно, да и Мишка все ноет, и бабка…

– О, Господи, да убери ты их от меня, окаянных праликов! Заточили, треклятущие!

После «реприманда» Варвары Андреевны Авдотья первое время была потише, но потом приловчилась и била старуху с неменьшим усердием, но тайно, и запирала в избе, пока синяки не сходили. Била за все – за разбитую по слепоте чашку, за то, что обмочилась, что дверь не прикрыла. В этом‑то исходила некая сила, гнездившаяся в поджаром Авдотьином теле, та сила, что гнала за десятки верст по снегам за аршинчиком ситца, краюшкою хлеба для той же «стервы». Она и сражалась, носилась, выклянчивала – в этом кипении жизнь.

И вот наступило время, когда предназначено было бабке отдохнуть от войны и боя. Авдотья в то время рыскала далеко. Мишка же с любопытством и в одиночестве слушал, как бабка стонала, охала, смешно икала. Пользуясь тем, что нет матери, Мишка босой вылетал из молочной, с криком победы, марш–марш проносился взад и вперед по дороге. Это казалось ему смелым, прекрасным.

Когда в последний раз он вскочил в избу, бабка уже не икала. Мишка потрогал ее за рукав, она не шевелилась. Он испугался, побежал к «барыне».

На другой день Авдотья с утра заявилась к Варваре Андреевне.

– Барыня, дозвольте ту сосенку‑то, во–о, над прудом, мужичкам срезать, там аккурат моей гроб выйдет, – ох, уж долгая же уродилась, прости Господи…

Авдотья была сумрачна и озабочена, и опять недовольна – да и правда, выросла же бабка такая «долгая», чуть ли не полсосны под гроб… Да еще захотят ли «мужички», а за попом… Ах, жизнь каторжная!

– Да–а, – говорил под вечер Лев Головин, со всегдашней медленностью и грустью, плотнику Григорию Мягкому, который пилил с Кузькой доски на гроб. – Вот и накрыла бабенка. Теперича она на нас поедет. То ей подводу дай, то дровец наруби, то вот зачнут помирать, тут и гробов не наготовишься.

– Где наготовиться, – мрачно сказал Мягкий.

– Ты погоди, вот придет весна, ты на нее напашешься. Земли ей дай, лошадь скородить дай… ты ей все дай, а она тебе, знай, как домовой кружить будет. Ныне тут, завтра в Аленкине, а там, смотри, до Страхова докинется…

Лев Головин вздохнул.

– И как это она тогда, точно из‑под земли выскочила… Или ее ветром надуло?

Голодный поп быстро отпел бабку в нетопленой церкви. Бабка лежала в гробу мерзлая, синяки на лбу и щеке пожелтели, и все то худое, костлявое и очень длинное, что когда‑то носило имя Елены, и пело песни, быть может, любило – на серых суровых полотнищах сошло в глубь земли, рядом с Николаем Степанычем. Лиза бросила ей первая – горсть земли. И Авдотья завыла: так полагалось в деревне, а может быть, не только что и полагалось…

Мишку весьма занимало, куда прячут бабку, но мешал кашель, начинавшийся с раннего утра. Мишка зяб, дрожал. Вернувшись с похорон, забился на печку, где прежде грелась бабка.

– У–y, дармоед, знай по лежанкам лазить!

Авдотья гремела посудой, скребла, терла, видно, была в сильном возбуждении, сама как будто бы не знала твердо, плакать ей или ругаться. На всякий случай дала Мишке подзатыльника, чтобы не «лаял». А он лаял здорово, всю ночь. Авдотья даже иногда сквозь сон слышала кашель, и с остервенением переворачивалась – поспать не даст, пралик! Вообще тяжело как‑то и скверно было. Мерещился все холод, и поля, свист ветра, белые змеи метелей… В избе сильно дуло из окон и снизу, с полу.

На другой день Мишка не поднялся. Авдотья было разозлилась, но, увидев, что он весь горячий, кашляет и глаза мутные, не тронула. Укрыла его бабкиным тулупом, а сама пошла «к барыне» за подмогой.

– Он у тебя босиком по улице носится, вот и дождалась, – сказала строго Варвара Андреевна. – Смотри, чтоб воспаление легких не схватил.

– Да что мне, барыня–милок, что мне со стервецом поделать? Я уж ему и говорю: запорю, сукин кот, сиди дома, уши оборву…

– Нет, нет, ты, пожалуйста, потише. Здесь не кабак.

Лиза заходила к Мишке несколько раз.

– Как у них ужасно, – говорила потом матери. – Воздух… грязь, какой‑то мрак, холод… Я прямо боюсь этой Авдотьи.

– Ты всегда была такая нервная. Ну, а уж теперь, после смерти мужа… – Авдотью бояться! Противная баба, больше ничего.

Лиза решила – правда, стыдно так бояться и не любить. Надо за нее молиться. И с этого дня стала она в одинокой своей молитве, поминая ближних и дальних, прибавлять имя Евдокии. Когда мысленно, стоя на коленях, в темноте, называла ее, казалось, что это не совсем та, Евдокия была как‑то лучше, благообразнее, чем Авдотья-смерть. И после, раздумывая, Лиза даже стыдилась, что назвала ее смертью. «Господи, вот святые лобызали прокаженных…» И содрогалась. Если представить себе, что надо поцеловать эти белые губы Авдотьи, костяной оскал с запахом гнили, могилы, с фосфорическим блеском глаз полуголодных… Нет, видно, она недостойна!

Мишке давали, что нашлось в старой аптеке: хину, аспирин. Но он непрерывно кашлял. Метался, хрипел, и сама Авдотья вдруг стала понурой, тише мерила ходулями своими землю. Все‑таки ухитрялась «добегать» к соседям, за две версты к мельнику, в Козловку к Аксюше Лапочке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю