355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Земная печаль » Текст книги (страница 27)
Земная печаль
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:59

Текст книги "Земная печаль"


Автор книги: Борис Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 35 страниц)

Машура тоже покорно слушала. Вернее, мамины слова входили в ее душу и выходили так же легко, как выдыхается воздух. Глядя на свои тонкие, очень выхоленные руки, сложенные на коленях, Машура почему‑то подумала, что мама хорошо, все‑таки, ее воспитала. В сущности, что дурного в том, что она была у Христофорова, а вот теперь она считает уж себя виновной, выдерживает некую епитимию [248]248
  Духовное взыскание, наказание кающегося грешника.


[Закрыть]
. Мать говорила о поэме «Цыганы», а Машуре стало вдруг так грустно, и жаль себя, что на глазах выступили слезы.

Когда Наталья Григорьевна кончила, ей аплодировали не больше и не меньше, чем следовало. Седой профессор, которого Ретизанов назвал дубом, подошел и поцеловал ручку. Наталья Григорьевна пригласила его в среду на блины. Покончив с текущими делами, члены Общества стали разъезжаться так же чинно, как и съезжались. Машура с матерью села в санки с высокой спинкой и покатила на Поварскую.

Дома она обняла мать и сказала:

– Милая мама, ты очень хорошо читала.

Наталья Григорьевна была смущенно–довольна.

– Там у меня, – сказала она, сняв очки и протирая их, – было одно место, недостаточно отделанное.

Машура засмеялась.

– Ах ты мой Анатоль Франс!

Она обняла ее, засмеялась. Опять на глазах у ней блеснули слезы.

– Антон у нас очень долго не был, – сказала Наталья Григорьевна. – Что такое? Эти вечные qui pro quo [249]249
  Словесные недоразумения (лат.).


[Закрыть]
между вами! Вы, как культурные люди, должны бы уже это кончить.

– Мамочка, не говори! – сказала Машура, всхлипнув, обняла ее и положила голову на плечо. – Я ничего сама не знаю, может быть, правда, я во всем виновата.

Но тут Наталья Григорьевна совсем не согласилась. В чем это Машура может быть виновата? Нет, так нельзя. Если уж кто виноват – то Антон. Нельзя быть таким самолюбивым и бешено ревнивым. Человек культурный должен верить близкому существу, давать известный простор. У нас не Восток, чтобы запирать женщин.

И она решила, что завтра же позовет Антона, обязательно, на эти блины.

– Если он хочет, – сказала Машура, – может сам прийти.

– Оставь, пожалуйста. Это всё – нервы.

И на другой день, как предполагала, Наталья Григорьевна отправила к нему девушку Полю с запиской.

Кроме истории, социологии профессор любил и блины. Наталья Григорьевна знала его давно, хорошо помнила, что блины должны быть со снетками. С утра в среду человек ходил в Охотный, и к часу на отдельных сковородках шипели профессорские блины, с припеченными снетками.

Профессор приехал немного раньше и, слегка разглаживая серебряную шевелюру, главную свою славу, сказал, что в Англии считается приличным опоздать на десять минут к обеду, но совершенно невозможным – явиться за десять минут до назначенного.

– Благодарю Бога, что я в Москве, – добавил он тем тоном, что все‑таки все, что он делает, – хорошо. – В Англии меня сочли бы за обжору, которому не терпится с блинами.

Антон, напротив, поступил по–английски, хотя и не знал этого: явился, когда профессор запивал хересом из граненой хрустальной рюмки первую серию блинов. Антон покраснел. Он думал, что опаздывать неудобно, и невнятно извинился. За столом был молчалив. Иногда беспричинно краснел и вздыхал. Машура тоже держалась сдержанно. Выглядела она несколько худее и бледнее обычного.

Затем заговорили о литературе. Профессор называл возможных кандидатов в Академию. Хвалил научность и обоснованность реферата в Литературном Обществе. Наталья Григорьевна говорила, что сейчас ее интересуют те малоизвестные французские лирики XVII века, которых можно бы считать запоздалыми учениками Ронсара [250]250
  французский поэт, глава «Плеяды», группы поэтов, в творчестве которых нашло выражение гуманистическое содержание французского Возрождения.


[Закрыть]
и которые несправедливо заглушены ложноклассицизмом. В частности, она занимается Теофилем де Вио [251]251
  Речь идет о поэтах–вольнодумцах 1020–х годов, либертенах, продолжавших традиции ренессансного свободомыслия. Ведущие фигуры – Теофиль де Виоза сочинение «Сатирического Парнаса» был приговорен к сожжению (1622), после пересмотра дела – к пожизненному изгнанию из Франции) и Клод ле Пти (казнен в 1662 г.).


[Закрыть]
. Профессор съел еще блинов и одобрил.

После завтрака Машура позвала Антона наверх. Был теплый полувесенний день. Навоз на дворе порыжел. В нем разбирались куры. С крыш капало. Легко, приветливо светлел в Машуриной чистой комнате масленичный день.

Она довольно долго играла Антону сонату Баха. Он сидел в кресле, все молча, не совсем для нее понятный. Кончив, она свернула ноты и сказала:

– Я перед тобой во многом виновата. Если можешь, прости.

Антон подпер голову руками.

– Прощать здесь не в чем. Кто же виноват, что я не загадочный герой, а студент–математик, ничем еще не знаменитый… И никто не виноват, если я… если у меня…

Он взволновался, задохнулся и встал.

– Я не могу же тебя заставить, – говорил он через несколько минут, ломая крепкими пальцами какую‑то коробочку, – не могу же заставить любить меня так, как хотел бы… И даже понимать меня таким, какой я есть. Ты же, все‑таки, меня всего не знаешь, или не хочешь знать.

Он опять горячился.

– Ты считаешь меня ничтожеством, я в твоих глазах влюбленный студент, которого приятно держать около себя…

Машура подошла к нему, положила руки на плечи и поцеловала в лоб.

– Милый, – сказала она, – я не считаю тебя ничтожеством. Ты это знаешь.

– Да, но все это не то, не так… – Антон опять сел, взял ее за руку. – Тут дело не в прощении…

Машура молчала и смотрела на него. Потом вдруг улыбнулась.

– У тебя страшно милый вихор, – сказала она, взялась за кольцо волос на его лбу и навила на палец. – Он у тебя всегда был, сколько тебя помню. И всегда придавал тебе серьезный, важный вид.

Антон поднял голову.

– Может быть, я не умею причесываться…

– Нет, и не надо. Так гораздо лучше. Наши девчонки, гимназистки, очень уважали тебя именно за голову. Ты так Сократом и назывался.

Антон улыбнулся.

– Сократ был лысым, а ты говоришь, вихор…

– Это ничего не значит. Тебе и не надо быть лысым.

Она подала ему зеркальце, он посмотрелся. Машура зашла сзади кресла, засмеялась, схватила его за уши и стала слегка раскачивать голову.

– Г оворят, что женщины – кокетки, а по–моему, у вас, мужчин, кокетства даже больше, только как‑то это не считается.

Антон стал защищаться, но несколько сконфузился.

Машура же продолжала, что любовь любовью, но в каждом есть, как она выразилась, шантеклер [252]252
  Буквально: поющий зарю (франц.).


[Закрыть]
, петух, распускающий хвост.

– Например, это безобразие, – продолжала она, – ты знаешь, маскарад, на который меня звала Анна Дмитриевна, кончился‑таки дуэлью. Бедного Ретизанова подстрелили, и, конечно, из‑за женщины.

Машуре вдруг стало почти весело. Был ли тут светлый, веселый день, или устала она тосковать, и брала в ней свое молодость, но захотелось даже подурить, покривляться.

Она стала пред Антоном на колени и сказала:

– Ваше превосходительство, а ничего, что я навестила раненого Ретизанова? И даже обещалась еще зайти?

Антон засмеялся опять смущенно, но чем‑то был доволен.

– Я знаю только одно, – сказал он, краснея, – что если нас ты укоряешь в шантеклерстве, то в вас, отродьях Евы, есть‑таки нечто… от древнего Змия.

Через час Антон уходил от нее, взволнованный и смущенный, но – по–радостному. Он не во всем отдавал себе отчет, и некая прежняя тягость сидела в нем, но этот день и в его мрачную жизнь внес как бы просвет. Ничего не было говорено всерьез, но вновь он уносил в душе обаяние той Машуры, которая и мучила, и восхищала его столько времени.

Машура же ни о чем особенно не думала; разыгрывала своего Баха, ходила на заседания «Белого Голубя», и иногда, в теплые, светлые дни по–детски радовалась весне, шагая где‑нибудь по Никитскому бульвару, мимо дома, где умер Гоголь. Все‑таки прочности не было в ее душе.

В один из таких дней зашла она на Пречистенку, к Ретизанову.

Его здоровье то улучшалось, то ухудшалось, опасность прошла, но в общем он сильно изнемог. С его худого лица торчали седоватые усы; глаза казались еще больше.

– Вы очень добры, – сказал он, приподымаясь на постели. – Ха! Мне очень нравится, что вот вы взяли, и пришли… во второй раз.

Машура поставила ему на стол букетик живых цветов.

– Мне хотелось взглянуть, как вы…

– И еще принесла цветов!

Он улыбнулся, взял и понюхал.

– Этой зимой я посылал много цветов в Петербург, Елизавете Андреевне. Ха! Она меня отдаривала, когда я вот так… захворал. Но последнее время редко стала заходить.

– Да ведь она… – Машура чуть было не договорила, – «уезжает», но вовремя остановилась.

Как раз неделю назад, на собрании «Белого Голубя», она прощалась надолго, сказала, что едет за границу. Машура знала даже с кем. Она слегка вздохнула и сказала:

– Вероятно, очень занята.

Ретизанов оживился и стал рассказывать о ее танцах. По его мнению, из нее выйдет великий художник. Ритм и божественная легкость составляют основу ее существа. Другие ходят, говорят, смеются, – в ней же присутствует богиня, и лишь острый взгляд посвященного может понять всю ее прелесть. Грубых людей, как Никодимова, такие существа раздражают. Потому он и вел себя с ней так в маскараде.

– В Елизавете Андреевне, – говорил Ретизанов, – необыкновенно чисто проявилась стихия женственного. Голубоватое эфирное вещество, полное легкости и света.

– Голубая звезда, – сказала Машура и вдруг покраснела.

– Что? – вскрикнул Ретизанов. – Как вы сказали?

Машура повторила.

– Голубая звезда! – произнес он в изумлении. – Нет, позвольте… в каком смысле?

– Можно думать, – запинаясь ответила Машура, – что одна звезда… она называется Вега, и светит голубоватым светом… ну, одним словом, что образ этой Веги есть образ женщины… в высшем смысле. И что обратно, в некоторых женщинах есть отголосок ее света…

Ретизанов слушал с возрастающим изумлением.

– Позвольте! – закричал он. – Это не женские мысли! Это говорил мужчина.

Машура покраснела.

– Даже если б и так.

– Вам это говорил мужчина?

– Да, – ответила Машура, уже сдержаннее, – один знакомый развивал мне эту теорию.

Ретизанов несколько секунд молчал, потом вскрикнул:

– Христофоров! Это он! Ах, черт возьми, он предвосхитил мои мысли.

Когда Машура вышла от него, был прозрачный, стеклянно–розовеющий вечер. Бледно–золотистая Венера сопровождала ее путь по бульвару, плывя над домами, цепляясь за голые ветви деревьев. Машура глядела на нее, и думала, что это тоже звезда любви, быть может, таинственная устроительница сердечных дел. Быть может, и ее, Машуры, земная судьба связана с велениями неведомых, дивных богов.

Ретизанов же, после ухода Машуры, долго не мог успокоиться. Мысль о голубой звезде волновала и радовала его. Наконец он накинул халат, и слабый, слегка еще задыхаясь, с кружащейся головой пробрел в кабинет. Там опять подошел к занавеске, раздвинул ее и, закрыв глаза, отдался общению с гениями. Он стоял так довольно долго, блаженно улыбаясь. Затем медленно возвратился к себе.

В то время как звезда его укладывала чемоданы, чтобы начать светлое и бездумное странствие, гении дали радостнейшие ответы. Ретизанов лежа бормотал что‑то, мечтал, и его душа была полна счастия и надежды.

XVIII

Постом Машура говела, слушала изумительные мефимоны [253]253
  С нами бог! (Греч.); церковное песнопение на великий пост.


[Закрыть]
, которые читал священник в черной ризе с серебряными цветами; канон [254]254
  Церковное песнопение в похвалу святого.


[Закрыть]
Андрея Критского, акафисты [255]255
  Церковные песни и молитвы Спасителю, Богоматери, святым угодникам.


[Закрыть]
; исповедовала нехитрые свои грехи под душной епитрахилью [256]256
  Одно из облачений священника.


[Закрыть]
о. Симона, невысокого, немолодого и строгого священника с большой головой и седоватыми волосами. Со смутным, как бы мистическим волнением причащалась.

Дома все шло как‑то само собой. Как бывало и раньше, к ним приходил Антон. Как и прежде, косился он и фыркал на солидность Натальи Григорьевны, с Машурой бывал то нежен, то дерзок. Иногда, глядя на него, она думала: «Если я выйду за него замуж, он станет вытворять невероятные вещи, и с ним не очень будет легко. Может быть, именно так и должно случиться».

Наталья Григорьевна не была поклонницей страстных романов, страстных браков.

– Жизнь в браке, – говорила она, – это совместное творчество того общения, которое называется семьей. Семья же есть ячейка культуры, заметь себе это, – она целовала Машуру в лоб, – ячейка культуры, то есть порядка.

Машура улыбалась.

– Ах, мама, когда мне будет шестьдесят, то, наверно, и я буду интересоваться культурой, ячейками и порядком.

Она вздохнула и не стала более распространяться. За дни весны, которая в этом году была прекрасна, Машура много ходила по Москве, по бульварам. Думала она о себе, своей жизни. Теперь не было уж у нее ощущения вины пред Антоном, того двойственного и странного, в чем жила она почти целый год. Не было к нему и никаких дурных чувств. Она его знала, знала насквозь, и иногда он казался ей очень мил, как очень свой, давно родной человек. «Ну, и что же, и это все? – думала она с улыбкой. – Брак есть совместное творчество общения, называемого семьей?» Ей стало почти смешно, и почти горько. «Ячейка культуры, порядка! Нет, это все что‑то не то, не так… Недаром и Антон это чувствует». Она вспомнила опять свое вечернее посещение Христофорова, тот садик, луну, вечер, и ее сердце забилось волнением и истомой. В горле остановилась горькая спазма. Слезы выступили на глазах. «Нет, – через силу, как бы запинаясь, сказала она себе, – если нет, если этого нет, то и ничего не надо. Иначе ложь». «Ложь, ложь, – твердила она позже, уже подходя к своему дому и слегка задыхаясь. – И не надо скрываться, называть это жалкими словами». Раздевшись, она быстро прошла в кабинет Натальи Григорьевны. Та сидела за письменным столом, в очках, и старческой, бледной рукой с голубыми жилками писала отчет по детским приютам, где состояла в комитете. Весеннее солнце золотистым ковром легло по креслу, углу стола, пестрому леопарду в ногах, блестело в золотом тиснении переплетов в шкафах. Машура обняла мать сзади, поцеловала около уха.

– Мама, я сейчас почувствовала одну вещь, и должна тебе сказать.

Наталья Григорьевна отложила перо, взглянула на нее, сняла очки. Она видела, что Машура возбуждена. Ее остроугольное лицо было насыщено какой‑то нервной дрожью.

– Ну, ну, говори.

Машура было начала, горячо и спутанно, что она виновата пред Антоном в том, что долго держала его около себя, и почему‑то вышло, что они стали считаться женихом и невестой, но на самом деле это ошибка…

Тут она вдруг заплакала, обняла Наталью Григорьевну и, всхлипывая, сидя на ручке кресла, сквозь слезы бормотала, что надо все это выяснить, раз навсегда кончить, чтобы не мучить ни его, ни себя ложью…

Наталья Григорьевна изумилась. Не то чтобы очень она была на стороне Антона, но во всем этом ей не нравился беспорядок, то шумное и нервное, что вносила с собой Машура.

– Успокойся, – говорила она, – не плачь, и тогда можно будет обсудить положение.

Она дала ей валерьянки, и когда солнечная полоса несколько передвинулась, прямо поставила ей вопрос: любит ли она Антона? На что Машура ответила, что и любит, как товарища и друга детства, но не так… и вообще это не то… именно теперь она убедилась…

Тогда Наталья Григорьевна со свойственной ей твердостью и логикой спросила: не любит ли она другого? Машура было смутилась, но мгновенно овладела собой и ответила нет. Наталье Григорьевне показалось, что это не совсем так, но настаивать и выпытывать она не захотела. И в заключение сказала, что в таком важном и серьезном деле нельзя спешить.

– Не нервничай, не волнуйся, – говорила она, – если ты убедишься, что истинного чувства к Антону у тебя нет, то не силой же станут тебя за него выдавать. Всё в твоих руках. Ты должна поступить прямо, честно. Но не опрометчиво, не поддаваясь минуте.

Слезы и разговор несколько облегчили Машуру. В сумерках она играла у себя наверху на пианино, и думала, что пускай она и будет жить в этой светлой и чистой своей комнате, ни с кем не связанная, ровной и одинокой жизнью. «Если есть любовь, то пусть будет она так же прекрасна, как эти звуки, томления гениев, и если надо, пусть не воплотится. Если же дано, я приму ее вся, до последнего изгиба».

В этот вечер Антон не пришел. Она просидела одна, рано легла спать и спала покойно.

Следующий день был четверг Страстной недели, знаменитый день Двенадцати Евангелий, длинных служб, вечернего шествия с огоньками. Часа в три, в мягком опаловом свете дня, Машура вышла из дому по направлению к Кремлю. Шла она не к Двенадцати Евангелиям, а просто побродить, поглядеть Москву. Кремль был очень хорош. Тускло сияла позолота соборов, часы на Спасских воротах били мерно и музыкально. Зеленоверхие башни казались влажными, над Замоскворечьем синела дымка весны; внизу, на Москве–реке, половодье; река бурно катила шоколадные воды. От памятника Александру II видела Машура внизу милую и ветхую церковь Константина и Елены, покривившуюся, осененную несколькими деревьями. Заходила в Архангельский собор, где под каменными надгробьями в медных оправах спят великие князья и цари, в мрачном полусвете; веет там седой и страшной стариной. И затем – уже совсем случайно, мимо Успенского собора, забрела в мироваренную палату, при церкви Двенадцати Апостолов. Был день того двухлетия, когда на всю Россию варят миро [257]257
  См. примеч. к с. 44.


[Закрыть]
. Машура поднялась во второй этаж, взяла налево и оказалась в невысокой, светлой и обширной зале. По стенам стояли зрители, а в правом углу, на некотором подобии плиты, в серебряных вделанных чанах варился священный состав. Непрерывно шла служба. Диаконы и священники в светлых ризах мешали серебряными ложками. Худенький квартальный просил публику не наседать. Стоял теплый, необыкновенно дурманящий запах – редких масл, цветов, старинных благовоний. Диаконы, медленно чередуясь, подымали и опускали свои ложки. Кадили кадильницы. Свечи золотели. Непрерывный, однообразный голос читал у аналоя.

Раздался медленный колокольный звон. У Машуры стало туманнее в голове. Она вышла на свежий воздух. Звонили в Успенском соборе. С высокого крыльца было видно, как в серебряных кувшинах процессия диаконов переносила в собор уже готовое миро. Холодок прошел в глазах Машуры: вдруг померещилось, что это не Москва, не сейчас, а когда‑то очень давно, в Византии идет служба, у тех греков, к которым тысячелетие назад ездили страшные наши чубастые послы за христианством.

В Успенском соборе побыла она недолго. Смешанное чувство Италии и Византии, древней, домосковской Руси охватывало там еще сильнее. На паперти, под дивным порталом, столкнулась она, выходя, с Анной Дмитриевной.

– Нам везет встречаться у святых мест, – сказала Анна Дмитриевна с улыбкой. – Помните Звенигород?

Она сильно похудела, была одета в темном. Большие ее глаза глядели утомленно.

Они медленно пошли вместе через площадь.

– Господи, – сказала Машура, – я не могу вспомнить о Дмитрии Павловиче. Какая ужасная судьба…

Она закрыла даже на мгновение глаза.

– Сегодня двадцатый день его смерти, – ответила Анна Дмитриевна.

Помолчав, она прибавила:

– В церкви все‑таки мне легче.

Машура взяла ее за руку, крепко пожала.

Они посидели немного в галерее у памятника Александру. Начинало смеркаться. Сизая мгла спускалась на Замоскворечье. Белел еще Воспитательный дом, золотели купола в Кадашах.

– Его судьба, – сказала Анна Дмитриевна, – так же страшна, печальна и непонятна, как была и жизнь. Во всяком случае, это был очень несчастный человек.

Машура вернулась домой в особенном, несколько приподнятом настроении. Она застала Антона. С ним держалась просто и добро, но самой ей казалось, что тонкая, как бы прозрачная, и прочная стенка выросла между ними. «Может быть, – думала она, ложась спать, – это ушло мое отрочество, домашние, простые, детские чувства?»

В субботу в их доме усиленно готовились к празднику. Чистили, мыли, Машура сама красила яйца, готовила пасху. Знаменитый окорок одевали в бумажные кружева. В духовке сидели золотистые куличи. Все это напоминало детство и имело свою особенную прелесть.

Как и раньше бывало, к вечеру пришел Антон – обычно они ходили с ним в Кремль слушать заутреню, смотреть иллюминацию, дышать тем удивительным воздухом, которым в эту ночь бывает полна Москва. Они отправились и теперь. Машура шла с ним под руку, но в Кремль они не попали, а часов с одиннадцати стали бродить по Москве, от церкви к церкви. В тихой и чуть туманной ночи видели они рубиновые, в иллюминации, очерки колоколен, сияющие кресты; на папертях и в церковных двориках, иногда под деревьями, расставленные для освящения куличи и пасхи. По улицам непрерывно шли. Слышался негромкий говор. Иногда рысаки неслись, ехали кареты. Все было сдержанно, торжественно, тьма, и золото огней господствовали над городом. Приближалась величественная и прекрасная минута.

Ровно в двенадцать в Кремле ударили – густым, гулким тоном. Неторопливо, но радостно завторили все знаменитые сорок сороков. Тотчас двинулись крестные ходы, золотые стяги Спасителя поднялись во тьме ночи; на мгновенье все снова стали братьями.

«Христос воскрес!» – «Воистину воскрес!»

Машура похристосовалась с Антоном, нежно и дружески. Слезы выступили у ней на глазах. Ее душа опять открылась на мгновение, вспомнились годы верной любви Антона, его сумрачной, нелегкой жизни.

Она перевела дух и отвернулась. Да, но не надо медлить, не надо тянуть и запутывать!

Она несла домой зажженную свечу, слегка прикрывая ее ладонью, казавшейся в свете прозрачно–розовой. Тысячи людей так же шли, и весь город был полон весеннего тумана; сверху неярко светили звезды, а внизу растекались по переулкам золотые огоньки. Машура загадала, что, если до дому свеча не потухнет, все будет правильно, как надо.

Ночь была очень тиха.

Свеча не погасла.

Наталья Григорьевна встречала Пасху в церкви своего приюта. Она вернулась позже, очень парадная, в орденах и бриллиантах. Была ровна, покойна, на ее культурных чертах великий праздник не начертал своего духовного волнения.

На другой же день, когда вся Москва заливалась дружным, светло–радостным звоном, когда катили лихачи с визитерами, по улицам брел и ехал расфранченный народ, Машура сидела у себя в мансарде и писала Антону. Она старалась собрать все силы души и ума, чтобы написать получше, ясней и тверже высказать то, что, как она полагала, сложилось в ней окончательно.

Подписавшись, встала. Из окна, уже раскрытого, пахнуло на нее весной, апрелем, тополевыми почками. С необычайной ясностью она почувствовала, что теперь начинается для нее новое. Что именно – она не знала.

XIX

Конец апреля Христофоров проводил в имении Анны Дмитриевны, в средней полосе России. Выдались две дивных недели, какие бывают иногда пред холодноватым и переменчивым маем.

С июня Христофоров получал работу в крупной библиотеке южного города.

Сейчас он был доволен, что временно можно отдохнуть, пожить спокойно и собраться с мыслями. Зима во многом для него была необычайна. В своем роде это была даже единственная зима. Бродя один по весенним, нежно зеленеющим полям, он вспоминал ее как нечто бурное, цветное, ворвавшееся в его жизнь. Он сам крутился в этом потоке, то как участник, то как зритель, и теперь, коснувшись привычной, тихой земли, чувствовал как бы некоторое головокруженье. «Может быть, это и суета, и, возможно, я бывал не прав, все же…» Он не досказывал, но душой не отказывался от пестрого, быстролетящего карнавала бытия.

Анну Дмитриевну он жалел искренно. Но и в ней ему нравились некоторые, теперь сильнее выступившие черты. Явно стала она покойнее, как‑то сдержанней. Несколько облегчилась, прояснела.

– С меня долго надо смывать, ах, как долго смывать прежнее, – сказала она раз. – Голубчик, мне оттого с вами легко, что вы не теперешний, древний человек…

Она засмеялась.

– Уж и сейчас похоже, что мы удалились с вами в пустыню, но это только первые шаги. Ах, иногда я мечтаю о настоящей Фиваиде [258]258
  Фиваидой назывались в Византии «стовратные» Фивы, религиозный центр Египта с середины III тысячелетия до н. э. до 88 г. до н. э.


[Закрыть]
, о жизни в какой‑то блааженной египетской пустыне, наедине с Богом. Еще неизвестно, еще неизвестно… Помните, наш разговор у Фанни, о богатстве. Не думайте… ваши слова очень запали мне тогда.

– Да, – сказал Христофоров. – Но и сам я не знаю, до какого предела идут эти слова. Уж никак я не за богатство… но и рабский, подневольный труд… это я тоже отвергаю.

Через минуту он прибавил:

– Человек не может представить себе времени, когда его не будет. Нельзя вообразить смерть, как засыпание, или сон, которому нет пробуждения. В то же время трудно понять, чтобы здесь, на земле, мы могли вечно жить. Вот недавно, на днях, – продолжал он, и его голубые глаза расширились, – я испытал странное чувство. На минуту я ощутил себя блаженным и бессмертным духом, существующим вечно, здесь же на земле. Жизнь как будто проносилась предо мной миражем, вечными сменами, и уходящих миражей мне не жаль было, а будущие – я знал, придут. Я забывал о прошлом и не думал о будущем. Быть может, такое состояние, со всегдашним ощущением Света, то есть Бога, и есть райская жизнь, о которой говорит Библия.

Анна Дмитриевна усмехнулась.

– Да, уж тут отпадает богатство, бедность…

– Это человеческие слова, – – сказал Христофоров, – мы считаемся с ними в нашей… ограниченной, все же, трехмерной жизни.

В один из тех нежно–голубых, очаровательных дней, когда кажется, что ангел Божий осенил мир, Христофоров получил письмо из Крыма, от Натальи Григорьевны. С Пасхи жила она там с Машурой. Она сообщила, что Машуре юг очень полезен, что они одни тут, Антон остался в Москве и вряд ли вообще приедет. «Должна добавить, – писала она, – еще одну печальную новость. На днях умер здесь Александр Сергеевич Ретизанов, простудившись, как это ни странным Вам покажется – в благословенной Тавриде. Машура была очень подавлена. Она ходила к нему. Из ее слов я поняла, что кроме болезни на него подействовало еще известие об одной танцовщице, Лабунской, которую, видимо, он любил. Лабунская только что уехала за границу с каким‑то англичанином».

– Покойный Дмитрий Павлыч, – сказал Анне Дмитриевне Христофоров, – назвал раз Ретизанова – дон Алонзо–Кихада дель Ретизанов. И выходит, что отчасти он прав. В общем же, судьбы их и разны, и одинаковы.

– Умер Ретизанов… – Анна Дмитриевна задумалась. – Это тоже был несовременный человек.

Вечером этого дня Христофоров, в своем потертом пиджачке и мягкой, видавшей виды шляпе, вышел из усадьбы. Глаза его были несколько расширены; и голубизна апрельского дня удваивалась в их природной голубизне. Из фруктового сада, где на яблонях наливались почки, он спустился в овражек; там стояли белые березы, уже одетые зеленоватым облаком. Дубы еще голы; кой–где осталась на них темно–коричневая листва; вечерний ветерок звенел в ней слабо, таинственно. Сухие листья шуршали под ногой. Влагой и весенней прелью пахло у ручейка. Напоминая соловьев, стрекали дрозды–пересмешники.

За овражком начиналось поле. Здесь по зеленям шныряли мышки. Белый лунь, их враг, низко и бесшумно плыл над землей.

Обернувшись назад, сквозь тонкую сеть полуголых деревьев увидел Христофоров дом Анны Дмитриевны, и занимавшийся над ним золотисто–оранжевый закат. Этот закат, с нежно–пылающими краями облаков, показался ему милой и чудесной страной былого. Он шел дальше. Странное чувство истомы и как бы растворения, того полубезумного состояния, которое иногда посещало его, – овладевало и теперь. Казалось, что не так легко отделить свое дыхание от плеска ручейка в овраге, ноги ступали по земле, как по самому себе, голубоватая мгла внизу, над речкой, была частью его же души – и он сам – в весенней зелени зеленей.

Он прошел так некоторое время и присел у межевой ямы, где кончалась земля Анны Дмитриевны. Несколько мышек высунулись из нор, проделанных под комками пахоты: повертели мордочками и сверкнули домой. Тихо, медленно летела на болото цапля. Было видно довольно далеко. Поля, лесочки и деревни, две белых колокольни, вновь поля, то бледно–зеленеющие, то лиловые. Весенняя пелена – слабых, чуть смутных испарений, все смягчающих, смывающих, как в акварели.

Христофоров лег на землю. Долго лежал он так, опьяняясь вином, имени которого не знал. Сердце его билось нежностью и любовью, раздирающей грустью и нежностью. Голубая бездна была над ним, с каждой минутой синея, и отчетливей показывая звезды. Закат гас. Вот разглядел уж он свою небесную водительницу, стоявшую невысоко, чуть сиявшую золотисто–голубоватым светом. Понемногу все небо наполнялось ее эфирной голубизной, сходящей и на землю. Это была голубая Дева. Она наполняла собою мир, проникала дыханием стебелек зеленей, атомы воздуха. Была близка и бесконечна, видима и неуловима. В сердце своем соединяла все облики земных любвей, все прелести и печали, все мгновенное, летучее – и вечное. В ее божественном лице была всегдашняя надежда. И всегдашняя безнадежность.

Когда Христофоров возвращался, ручей в овраге журчал той же смутностью и беспредельностью. Хоркая, тянул вальдшнеп. Рожок месяца, бледно–серебряный и тонкий, пересекался кружевом ветвей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю