355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Земная печаль » Текст книги (страница 12)
Земная печаль
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:59

Текст книги "Земная печаль"


Автор книги: Борис Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)

– Голубушка, – говорила ей Анна Михайловна, – едем. Дальше, здесь кончается, едем!

Феллин повез их в клуб, странное и подозрительное место, где можно было сидеть до шести. Опираясь на руку Горича, Анна Михайловна шептала:

– Эту жизнь я понимаю. Я б хотела быть певицей, чтобы вы, – она взглянула на него, засмеялась весело и конфузливо, – были моим покровителем.

Он поцеловал ей руку.

– Вы большой шутник.

В клубе они играли с бледными девицами в бикс, сидели в баре, пили. Нелепый вой несся из гостиной, стон пианино: пьяные художники колотили по нем и орали.

Анна Михайловна нагнулась к Горичу.

– Вы знаете, я никогда не бывала в таких местах. Бог мой, что сказала бы Эмма!

Но здесь, под крик пьяных, в воздухе шулерства, игры, ей вдруг стало тяжко. «Что ж, завтра будет Эмма, дом, благоустроенная жизнь, театр, страдания по ночам. И ничего, ничего».

Она шепнула Горичу – не прощаясь, они вышли.

Как странно утро после шумной ночи! Сереет рассвет, снег на Неве синеет, – что‑то древнее, жуткое есть в этом снежном поле, в слабом ветре с севера. Кажется, что стоишь перед сумрачной стихией. Подошли к гранитной скамейке у берега. Анна Михайловна остановилась.

– Сядем здесь. Я хочу дышать этим ветром – он очищает мою душу.

Горич закурил. Было пустынно. Лишь блестели фонарные огни, да крепость подымала вверх свой шпиль над громадой камня.

– Я сейчас скажу вам одну вещь, которую трудно говорить дома. Но теперь я могу… – Она перевела дыхание. – Милый друг!

Через минуту прибавила:

– Я совсем трезва, не думайте. Но женщины это редко говорят: – Милый Горич, я люблю вас.

Он сидел смирно.

– Да, я сказала – потому сама сказала, что ведь вы меня не любите. Я люблю вас безнадежно, Павел Александрыч, в этом сила моя. Милый, милый!

Она поцеловала ему руку. Горич растерялся.

– Больше этого не будет. Если вам не тяжело, не забывайте меня окончательно.

Она встала, ушла быстрым, легким шагом, не позволив провожать.

VIII

Вспоминая слова, какие говорила Горичу, Анна Михайловна не раскаивалась. «Пусть он знает. Да, я его люблю. Разве плохо – сознаться в этом?» Ей было даже радостно. Одно смущало – Эмма.

Эмма стала тише, сдержанней, как будто дальше. Смысл был такой: «Знаю, что ты любишь, – отхожу».

Эмма худела и кашляла. Часто у ней бывала испарина, наконец появилось кровохарканье.

Анна Михайловна повезла ее к профессору; и диагноз оказался прост – чахотка; надо немедленно в Швейцарию, в Сен–Мориц. Эмма, вернувшись, была тиха, молчалива.

– Что ж, поеду в Сен–Мориц.

Анна Михайловна обняла ее.

– Эмма, я куплю тебе билет, дам триста. Получу жалованье – еще вышлю.

– Не надо. Я напишу тетке, у меня есть тетка… Зачем же тебе… стеснять себя.

Анна Михайловна удивилась. В первый раз слышит она об этой тетке.

– Что ты, Эмма, Бог с тобой, у меня же есть деньги. Неужели для тебя не найдется?

– Нет, я напишу тетке.

Эмма вдруг побледнела, губы ее дергались; с искривленным лицом она закричала:

– Не надо мне денег, тетка…

Потом она рыдала, металась в истерике, сквозь слезы повторяла:

– Я уеду к тетке, я тебе в тягость. Ты меня не любишь, ты рада, да, – взвизгивала она в отчаянии, – рада сбыть меня с рук, я мешаю, Горичу твоему…

Хлынула кровь, и почти без чувств уложила ее Анна Михайловна. Вечером, когда она лежала слабая и маленькая, как больная пичуга, Анна Михайловна села к ней на кровать.

– Эмик, ты все выдумала про меня. Я люблю тебя по–прежнему, ты самый дорогой и нежный друг мой. Чем ты можешь мне мешать? Сейчас мне нельзя с тобой ехать, через неделю Рождество, но даю слово, как кончится сезон, в половине февраля мы встретимся.

Она перевела дух. Эмма слушала. Она ничего не ответила, только погладила горячей рукой руку Анны Михайловны.

– Ты все упрекаешь меня Горичем. Так вот знай: да, я его люблю. Но он меня, Эмма, – голос ее стал глуше, – не любит.

Эмма прошептала:

– Я люблю тебя тоже безнадежно.

– Мы женщины, мы любим друг друга не той любовью.

Эмма улыбнулась, взглянула на нее. В этом взгляде было столько обожания, страсти – больной, мучительной, что слова ее показались ненужными.

Оставить Эмму на ночь она не решилась – легла в ее комнате на диване. Эмма будто заснула или притворилась, что спит. Анна Михайловна задремала, но ненадолго. На нее нашло уныние: «Куда она поедет, зачем?» Ей казалось, что одна Эмма не доберется до границы, захиреет, погибнет. «Она, правда, кажется, в меня влюблена. Как все странно, жалко, уродливо». Эмма вздохнула, поднялась с постели. В полутьме она казалась больным ребенком.

– Что ты? Эмма?

Она села на край дивана и смотрела на Анну Михайловну широкими глазами.

– Проснись, Эмма, что с тобой?

Она была похожа на лунатичку.

– Ты сказала мне, что любишь Горича, – шептала она, дыша жаром. – Так вот… я люблю тебя… всю, с головы до ног. Ты прекрасная.

– Эмма, простудишься!

Она закутала ее пледом. Эмма криво, хитро улыбнулась, как безумная.

– Да, простужусь. Когда ты любишь, ты тоже… думаешь о простуде?

Потом она прижалась к ней, поцеловала.

– Ах, слушай! Я нынче днем Бог знает что накричала. Это неверно. Я вот только хочу сказать, что скоро я умру, это уж решено… и чтоб ты меня не бросала.

Потом снова язык у ней стал заплетаться, она дрожала и бормотала сумасшедшие слова о любви. Анна Михайловна слушала. Жалость, неясное недовольство владели ею. «Ах, все это ненужно, убого». Но Эмма утихла, была так слаба, хрупка.

– Аня, если б я могла умереть за тебя! За твое счастье!

Наконец, перед утром, заснула. Анна же Михайловна не спала совсем. Ей вспомнилась ее жизнь, девичество, муж, от которого она ушла уже лет десять, – вспоминать о нем было тяжко. Но все ищут своего безумия, любви, счастья. Так ищет его эта бедная Эмма, и она, Анна Михайловна, актриса с тысячным окладом. «Разве я Горичу не то же говорила, что она мне? Только мы подруги, а Горича я знаю два месяца. Обе мы – одно и то же».

Утром встали они измученные. Начались сборы, хлопоты с паспортом, билетами. Всю эту неделю Эмма была кротка. Она глядела на Анну Михайловну с обожанием. В день отъезда держалась твердо: лишь на вокзале, после звонка, вдруг вздохнула:

– Милый наш город!

– Город?

– Да, и вокзал, и квартира. Я уж не увижу этого. И тебя, Анна.

Помертвелыми губами целовала она Анну Михайловну.

– Прощай!

Это слово, предсмертный взгляд Эммы разорвали ее сердце. Она не помнила, как звонили, как ушел поезд с махавшей фигуркой, как она шла до дамской. Там она рыдала.

IX

В театре было мрачно. Бранили в газетах, сборы падали. По коридорам бегал Платон, нервничал, говорил:

– Нет дел. Какие это дела?

Потом раздавал контрамарки, с ожесточением напуская студентов, барышень.

– Публика хам, подавайте ей сенсацию. Ставьте жизнь огарков [119]119
  «Огарки» – название повести Скитальца (1906); Зайцев пародирует общую для «знаньевцев» начала века модель «отщепенства» босяков, отвергших жизнь, в которой царил закон всеобщего угнетения и подчинения ему всех вместе и каждого в отдельности.


[Закрыть]
– заработаем.

Антрепренер, Горбатов, все были недовольны; подвернулась пьеса «Сеть» [120]120
  Зайцев создает характерную модель сценической «идейной» пьесы рубежа веков. В названии пьесы и в пересказе ее содержания можно уловить намек на конкретные пьесы конкретного драматурга: это А. И. Южин (настоящая фамилия – Сумбатов) (1857–1927)—автор пьес «Цепи» (1888) и «Невод» (1905).


[Закрыть]
, с политикой; действовали министры, биржевики, дамы–патронессы – козырь верный; за нее ухватились. Платон повеселел.

– Пятьдесят представлений, клянусь годовым жалованьем. Аншлаг, барышники – иду в пари.

– Д–да, милый, – протянул Горбатов, – а по–твоему, это либеральная пьеса?

– Вне сомнений, Андрей Аполлоныч.

Горбатов знал и сам, что либеральная; его смущало одно: насмешливость к крайним левым. Выражалось это вскользь, но было.

«Ну, да и автор!» Автор не новичок, с именем – вывезет.

На Рождестве ставили «На дне», потом немецкую вещь, играли утром и вечером. С нового года репетировалась «Сеть». Снова Анна Михайловна учила, работала. Рождество ее утомило, извела праздничная публика. Но и в «Сети» роль была не из радостных. К чему они это ставят? А с другой стороны – что же играть? Старое сыграно, нового или нет, или оно неприятно, трудно. Остаются огарки и министры. «А может быть, просто мы отживаем, для молодого нужно молодое? Может, нам в провинцию?»

Все же она работала – покорно, вяло. Но театральные истории, шушуканье, сплетни раздражали еще больше. Иногда казалось, что вообще театр – дом умалишенных: у всех маленькое помешательство на славе.

– Имела успех? Будет иметь? Разве это успех? Связи!

И цветы, подарки, счет вызовам, иудины лобзанья актеров, грубость тузов с мелкотой – все было так тоскливо, так старо, безнадежно. «Горич не мог бы быть актером». Ее радовало, что он иной, высшей породы.

Встретясь с Феллиным, она спросила как‑то про Горича.

– Уехал. А вам зачем?

– Нужно.

– Нравится вам Горич, бр–р…

– Нравится.

Феллин похрустел пальцами.

– Везет ему. Лучше б я вам понравился… а?

Анна Михайловна посмеялась. Феллин был тощ, жалок. Верно, катары его разыгрались. Росло и озлобление неудачника.

– Вы все смеетесь, вы самодовольная женщина. Вас ничем не проберешь.

– Не бранитесь, лучше скажите, куда уехал Павел Александрыч.

Феллин хотел съязвить, но вдруг опустился, поблек.

– Остришь тут с вами, смеешься, п–ф-ф… – а в сущности мне мало дела до всего этого. И Горичи мне ваши не нужны.

Он согбенно прошелся.

– Да, он приедет скоро. А я вам должен сказать, – как женщине доброй – вы знаете, я ужасно устал? Мне вот все это, – он кивнул на декорации, подмостки, – ужасно надоело. Приходишь домой, и такое настроение… взял бы гвоздь, вбил, и… – Он глупо усмехнулся. Анна Михайловна взглянула на него серьезно. – И… – Феллин вдруг высунул язык и вытаращил глаза.

– Фу! Бросьте!

Он провожал ее, дорогой говорил все то же.

– Бесцельная жизнь. Ролей нет, выбиться не дают. Представьте себе – до могилы все ждать чего‑то. Человеку сорок два, он один, как карандаш, живет в отеле. «По–нашему – в меблированных комнатах…»

– Да, и размышляет.

– Вы холостой?

– Абсолютно. Жена, дети… Это дурно. Знаете, маленькие эти клопы, – он брезгливо вытянул руки, – пеленки… гадость.

Они простились. Взглянув на его худую спину, – она почувствовала к нему добрую, человеческую жалость. Казалось, что его дни кончены.

Потом мысли ее перешли на Горича. Как всегда, что‑то сладостное, стыдливое охватило ее. Не хотелось домой. Забраться бы в поле, снежную равнину с звездами, – снова повторять о своей любви, плакать. «Отчего не сказала я ему больше – как он прекрасен, как рвется моя грудь от восторга? А может, это ему неприятно, он уехал поэтому? Вряд ли. Что сделала я дурного?»

«Я уже не молода, – думала она дома, – и, значит, никогда до сих пор не любила. Оттого так нелепа моя любовь».

Потом достала Тютчева и, бродя, твердила стихи.

На другой день на репетиции была рассеянна; играть не хотелось, она с удовольствием слонялась в антрактах.

О, как на склоне наших лет Нежней мы любим, и суеверней…

Сияй, сияй, прощальный свет Любви последней, зари вечерней! [121]121
  О, как на склоне наших лет Любви последней, зари вечерней! —Первая строфа стихотворения Ф. И. Тютчева «Последняя любовь» (1852–1854).


[Закрыть]

– Да, Киев меня любит. В прошлом году: знакомых никого, пресса чужая – что ж вы думаете, на тринадцатом представлении венок. Отзывчиво, как‑никак.

– Это, по–моему, просто подлость. Как только я лицом к публике, она меня загораживает.

 
Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край…
День вечерел. Мы были двое,
Внизу, в тени, шумел Дунай [122]122
  Я помню время золотое…Внизу, в тени, шумел Дунай. —Первая строфа стихотворения Ф. И. Тютчева «Я помню время золотое» (1834–1836).


[Закрыть]
.
 

– Женя, десять раз говорил: если не умеешь ставить в четверть часа, нечего этим и заниматься.

 
И с диких яблонь цвет за цветом
На плечи юные слетал [123]123
  Строки из того же стихотворения Тютчева.


[Закрыть]
.
 

Где эти яблони, Дунай? Ей казалось, что сейчас она шагнет в волшебную страну, но вокруг были плотники, статисты, Платон, Феллин, Горбатов – сердце останавливалось.

X

Между тем спектакль близился. В театре были возбуждены – это важный день: многое он решит. По мере его приближения Анна Михайловна мрачнела.

Когда же пришел он – такой же, как и все для других, осаждаемых своими заботами, – она с утра пала духом. Как одиноко! Ни Эммы, ни Горича.

Вечером война – и ни одного человеческого лица. В семь она была в театре. Горбатов стоял у телефона.

– А? Не приедет? Это невозможно. Нет, будьте добры доставить как угодно. – Зачем? Это успеху содействует, разве вы не понимаете? Пьеса без автора! Нет, пожалуйста!

Анна Михайловна усмехнулась: «Успеху содействует».

– Контрамарок нет, премьера. Раз навсегда.

– Платон Николаич, с корреспондентским!

– Так бы и говорили. Третий ряд.

Увидев Анну Михайловну, Горбатов улыбнулся, поцеловал руку; но по глазам она почувствовала, что он боится.

– Ну, ангел, в добрый час.

Первый акт шел вяло. Анна Михайловна сразу поняла, что плоха. «К чему все это? – думала она, стоя у боковой двери. – Я играю в нелепой пьесе, держусь позорно». Было мгновение, когда ей показалось, что сейчас надо уйти уж совсем, спрятаться. Но, конечно, она выходила и читала, что нужно. Приняли холодно, лишь Машеньке поднесли букет.

Горбатов обозлился.

– Дитенок, не годится. У нас не Кинешма, чтобы с первого акта подношения принимать.

Когда начался второй, он потянулся, как бы в усталости, отрезал:

– Дана [124]124
  Термин карточной игры.


[Закрыть]
.

Анна Михайловна едва сдерживалась. Она взяла сразу на тон горячей. Выходило странно – и только. «Что со мной? Отчего?» Она напрягла всю волю – все же она не дебютантка, и едва себя одолела. В публике тоже что‑то началось. Видимо, не нравился эс–эр.

Театр молчал, но молчание было недоброе; временами проходила как бы рябь – снова неодобрение.

После занавеса в галерее шипели.

– Плохо, – заявил Платон Горбатову. Но тот взглянул на него сурово – Платон смутился: в таких случаях нельзя высказываться.

Потом Горбатов сказал:

– Либеральная пьеса. – И прибавил: – Либеральная пьеса. Дана.

В третьем акте шикать стали задолго до занавеса. Анна Михайловна с ужасом взглянула вверх. В это время кто‑то резко свистнул, и с другого конца крикнули:

– Перестаньте!

Зашумели, свистки были подавлены. Но теперь Анна Михайловна чувствовала, что враги всюду; этот зал залит ими, и они правы. Стыд мешал ей; она видела бледное лицо партнера, в месте, где ей надо было броситься, она села и до конца не могла встать. Ей казалось, что сейчас она зарыдает, а из зала хлынут недруги и затопят.

Зал держался, но когда действие кончилось, свистали все – так, по крайней мере, казалось. Некуда было пойти: свист долетал в уборные, к декоратору, машинистам. Анна Михайловна сидела у себя подперев голову. По коридорам бегали, что‑то кричали; говорили, что это недоразумение и нужно объясниться с публикой.

Она ничего не слышала. Донесся лишь голос Горбатова:

– Бита.

Анна Михайловна повела глазами. «Пусть бьют, еще, еще – значит, надо». Она слабела, глохла, все для нее становилось смутнее. «Засыпаю, что ли?» Голова стала тяжелей, замирало сердце.

 
И сладко жизни быстротечной
Над нами пролетала тень [125]125
  Заключительные строки стихотворения Тютчева «Я помню время золотое».


[Закрыть]
.
 

Она улыбнулась сквозь сон на легкое и милое виденье, медленно стала сползать. Через минуту кто‑то крикнул: «Обморок!» Дальше она ничего не помнила.

XI

Первым чувством ее наутро было желание уйти. Пусть неустойка, неприятности – больше она не может. Но это – новый позор. Значит, надо терпеть.

Публика и газеты говорили одно: странно, что известная артистка выступила в пьесе явно сомнительной. Оттого и игра ее так слаба. Скандал объясняли обидой молодежи.

Актеры волновались, появились письма в редакцию; кто‑то кого‑то обвинял, автор оправдывался; Анна Михайловна не приняла в этом участия; она мучительно думала – что же это с ней происходит? Отчего эти промахи – художественные и житейские, куда зашла звезда, ведшая ее в жизни всегда прямо? Снова она крепилась, не спала ночами, и разные предположения томили ее. Иссяк ее дар? Она отстала от времени? Мысль, приходившая и раньше. Наконец – любовь? Она мешает? Но нельзя было ни на чем остановиться, и она думала лишь с тоской, что если для жизни более не годна – тогда не надо самой жизни. Так провела она последний месяц. Наконец, получив письмо от Эммы, полное кротости и покорное, решила ехать.

На первой неделе, с глубокой усталостью, садилась она в вагон. Сзади остался год, полный странных и тяжелых чувств, с тонкой светлой зарей – любовью. Но как бы то ни было, хорошо, что она едет. Она рада была шуму поезда, качке, мельканию снегов и леса. Вспомнила она, как ехала сюда осенью, свои мысли о судьбе и непонятном в человеческой жизни. Теперь, глядя на звезды, уж весенние, милые, она думала о том же. Хорошо бы заснуть, – видеть сны легкие, сладостные, навсегда забыть землю. Духом светлым лететь к звездам.

Но она не видала этих снов. Лишь шум вагона, одиночество, ночь успокаивали ее. Когда перед утром она проснулась, ей первый раз в этот месяц пришла мысль, что, быть может, все тяжелое, что перенесла она за зиму, есть урок, суровое испытание ее сил. От этой простой мысли стало легче. Она вздохнула. «Надо терпеть… и жить». С этим она заснула, и когда очнулась, был уж день. Подъезжали к Москве. Здесь, как предполагала, она должна была провести день, два. В кротком и покорном настроении вышла она на перрон. Села в пролетку. Была весна, солнце грело; на перекрестках продавали цветы. Не хотелось думать, только б солнышко, славный пестрый шум, весна. Отдых, отдых!

Так входила она в отель, и на доске у швейцара машинально прочла: «Горич». «А, вот что!» Она улыбнулась, что‑то ласково–печальное ударило ей в сердце. «Вот почему я приехала именно сюда – раньше никогда я здесь не останавливалась, – думала она у себя в номере, переодеваясь. – Милый Горич, вы здесь. Тем лучше». Но когда она послала узнать, дома ли он, на минуту ей пришло в голову, что, верно, он читал о ее позоре. «Что ж, все равно. Ведь люблю его я».

Горич был рад ей. Он прибежал, они встретились старыми добрыми друзьями.

– А уж я думала, не увижу вас больше, – сказала она простодушно. – Я уезжаю, и теперь надолго.

– За границу?

– Да. Вы ведь знаете, – она улыбнулась чуть насмешливо, – наш сезон кончился, я свободна.

«Знает он или нет?»

Но он слишком дорог был ей, – прятаться она не могла и рассказала все.

Он задумался.

– Ну, со всяким может быть.

Они вместе завтракали, целый день не расставались. В шесть часов поехали кататься. Было тепло, солнце садилось; розоватый дым стоял над бульварами. Облака, туманно сияя, разметнулись на западе.

– Я осталась здесь на день по сантиментальности, – говорила Анна Михайловна, – это мой родной город. Здесь жила я у родителей, была гимназисткой; первый раз влюбилась.

– Вот как? Вы московская! Я не знал.

И он начал хвалить Москву. Здесь много милых девушек. Лучший тип русский здесь, телесный и духовный. Хорошо золото церквей здешних, старина, сумеречные весенние тона. Многое говорит о нежном, о прекрасном, что есть в русской душе.

Анна Михайловна усмехнулась. «Сейчас он скажет какую‑нибудь цитату о Москве, где о ней говорят тоже возвышенно». И вообще все он знает: читает, разговаривает о хороших вещах. Ходит в театры, музеи. Мечтает о милых девушках, которых, может быть, и нет вовсе. В этом его жизнь.

Цитаты он не привел, но предложил вечером театр. Анна Михайловна знала и ценила этот театр, но сегодня ей не хотелось. Ей казалось, что ее сразу все узнают, что она виновата и неловко ей выезжать. Но потом передумала и поехала. И театр и зал мало изменились. Она вспомнила, как еще начинающей артисткой была здесь на «Чайке», на первом представлении. Вспомнила свои слезы, радость, бушевавшую в ней и во всех в этой зале. Чего радовались тогда? Она задумалась на мгновение: «Победа прекрасного. Да, наверно».

И теперь она села в волнении. Из‑за занавески ложи была видна только сцена. А потом погасло все – началось. Анна Михайловна вздохнула. Ей представилось, что всю зиму жила она в духоте, в тяжелом пестром смраде; первый раз чистая гармония лилась в нее. Хотелось глубоко вздохнуть, очнуться. «Не дурной ли сон – все бывшее? Не обман ли?»

Но ей не было завидно. Ей хотелось только плакать, плакать от тихой и негрустной музыки искусства. И она плакала. У нее было много слез, точно застоявшихся за зиму; было неловко сначала Горича, но потом, притулившись в ложе, она плакала, как у себя дома, сама с собой.

Кончались акты, хлопали в публике. Хлопал Горич и говорил:

– Превосходно!

Актеры не выходили —тогда Горич, бродя по фойе и встречая десятки знакомых, всем сообщал:

– Дивно! Изумительно!

И если не соглашались – сердился. Анна же Михайловна выплакалась к концу и сидела усталая, но какая‑то легкая, светло опустошенная.

Когда ехали домой, весенние звезды были на небе. Все жило, дышало в этом мире. Заплаканными глазами смотрела она на звезды, и казалось ей, что она многое понимает такое, чего раньше не знала. «Да, поглотит всех вечность, но жив Бог, и его мы несем сквозь жизнь, как и те дальние светила». Человек показался ей на ослепительной высоте, тяжесть, данная ему, – бременем не от мира сего.

– Помните, —шепнула она Горичу, – вечер, когда вы цитировали Гете?

– Помню.

Она улыбнулась.

– Вы опять будете дразнить меня за «возвышенность», но, простите, он, точно, сказал хорошо. Как это? «Священная серьезность обращает жизнь в вечность». Это правда.

– Вот, вы видите, как настроил вас театр. – Горич прибавил весело: – Отсюда заметно благотворное действие искусства на человека.

На другой день он провожал ее на вокзал. Анна Михайловна была покойна; ей хотелось теперь скорее к Эмме, на помощь, и потом на работу, под то ярмо, которое с твердостью она должна нести. А Горич? Она знала, что это кончилось навсегда, и снова настанет ее полумонашеское состояние. За пять минут до звонка она улыбнулась ему не без нежности.

– Теперь уезжающие расстаются с друзьями и говорят последние слова.

– Я могу вам сказать, – ответил Горич, – что вы самая милая женщина. И актриса, Анна Михайловна.

Она засмеялась.

– Да, конечно, милейшая женщина.

Но пора было садиться. Он жал ей руку, махал шляпой. Поезд тронулся. Ясный день, театр, Горич, необычные чувства, все теперь было сзади – стало тоже милым видением, неповторимым. Глядя на платформу, голубей, круживших в небе, на сверкавшие стекла в домах, она вздохнула еще раз. Махнув платком, вошла в купе.

«Милый друг, – повторяла она, – милый друг».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю