Текст книги "Земная печаль"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц)
Впервые: Литературно–художественный альманах издательства «Шиповник». СПб., 1907, кн. 1. С. 163–170//Тихие зори. С. 76–87.
[Закрыть]
Наконец‑то свернули с шоссе, город остался за рекой, колеса тележки сразу въехали в землю, – теплую, чуть пыльную. Вот он и ветер – в лицо пышет, под ним так чудесно лететь вперед, все вперед, к милому Розову. «Ходу, ходу, Скромная! Наддай!»
Кучеренок Петька и сам не дурак: струной натянул вожжи, сидит как влитой. Скромную выпустил полным ходом, – еще немного и собьется на скок, – но это уже позор: хороший кучер не допустит.
Куда уж наддавать! И так летим, клубим пыль за собой, целует нас ветер, пахнет вольными полями, березняком откуда‑то и роскошно – пылью и дегтем. «Джон, тубо! Не ярись, Джон, тубо!» Джона удержать, пожалуй, потрудней, чем Петьку со Скромной, – а у Петьки глаза горят. Джон в сущности даже и не о н, а сучка, сеттер, но огневая, и сейчас, когда ее бросает в тележке от быстрого хода, она вся танцует и мызгает, – я знаю, чего ей хочется: сжаться комком – и потом вылететь стремглав наискось, а может и вперед мимо Скромной и ну–ну–у, молнией по полям, кругами, зигзагами или волчком, – должно быть, все‑таки мой Джон немножко сумасшедший, но это ничего, я одобряю, даже жаль, у самого нет сейчас этих четырех упругих лап.
Нет, удержать нет возможности, – гоп! Только этого и ждала. Теперь до самого полковника не посадишь, обносится по всем овсам, ржам; а к охоте устанет и будет плестись с высунутым языком. Знаем мы эту собачью породу. Мой друг Брец, кузнечный мастер, мохнатый охотник, говорил про Джона: «Ну разве же можно такую же собаку держать! Ведь ее же нужно орясиной!»
Он прав, конечно, но только тогда и нас с ним временами тоже надо орясиной.
«Шагом, кобылу загонишь, – шагом!» Петька бы до самых Будаков марш–маршем. Положим, если плестись трухом, нынешнюю зорю и пропустишь, а с другой стороны – Господь с ними, с этими тетеревами, пускай клюют ягодки, нам и без них хорошо. Вот Ока с левого бока легла вольным зеркальным телом, как величавая молодка. И от ней ветер уже не тот – древний, спокойный, великий ветер. Хорошо ей лежать в вечерней солнечной славе, с вековым бором на той стороне, с духом воли и радости, с белыми рыболовами, песнями плотогонов.
Интересно, как застану полковника: прошлый раз сидел над сажалкой, ловил карасей. Так он мне как‑то запомнился: в отставной военной тужурке, в туфлях, недалеко от своей избы. Впрочем, скоро уж и Будаки: вот Егорьевское, там и Степанов камень.
Други мои унялись несколько: Петька все же боится со Степанова камня пускать во весь дух, можно и шею свернуть, да и Скромная обошлась. Едем солидно, «как большие».
«Эй–эй, ягодка малинка, берегись, верно оглохла?» – Петька избоченился, две молодухи шарахнулись в стороны, а он молодцом мигнул вправо, влево загорелым их лицам: знай наших!
Полковник сидел на крыльце на корточках у самовара и дул: свет блистал в самоваре и обдавал волной розовую со сна щеку с седыми волосами – вдруг подкатили мы, и Джон с размаху перепрыгнул через все – понесся по деревне, взметывая пыль, а Скромная остановилась.
«Душка – вы?» – и я уже охвачен милейшим Розовым, мы целуемся, предо мной щетинка его усов, зеленый кант тужурки – военно–мирно–лесной, и давно знаемые выцветшие глазки – из самых мирнейших. «Ах, полковник, полковник, дай вам Бог, голубчик, не стареете!» – «Эге–с, это, знаете ли, от тихой жизни. Я тут, как жужелица, прозябаю, вот как–с. Доживете до моих годов, также удалитесь в Монрепо» [85]85
«Мой отдых» (франц.).
[Закрыть].
Это правда, полковник процветает тихо. Много лет живет здесь, снимает избу, сад разводит, охотится, с мужиками дружит, лечит, возится с ребятами, и когда на деревне бывают драки, он один унимает все. Хорошо забраться к нему, пожить, помечтать, посмотреть и послушать в полях, в лесах, на рассветах.
И снова все мы – даже Скромная, кажется, чуем, что здесь нам вольно дышать, что тут мы любим солнце золотеющее, вербы, тишину, полковника.
«Ради Бога, полковник, чай на улице!» – «Конечно, конечно». – Розов хлопочет, он радостно взволнован – не хочется ударить лицом в грязь, у него тоже ведь все есть, и мед, и варенье. С горячим чаем мы едим мед – белый, пьяный, он кристально капает с ложки, и там, в кружевных сотах, он так бессмертно–чист. «У меня нынче ульев четыре, вот посмотрите». Воображаю его в сетке, как он возится там с пчелами своими! Картина, должно быть.
«И заметьте себе – всегда так: чаю не дадут допить пострелы!» Что же, каждому свое: полковнику чай пить хочется, а тут уж заявилась депутация «голопузых» от семи до десяти годов: «Змея, дяденька, обещались сделать», «Барин, барин, дай булочки!» Маленькие рыльца в светлых волосенках выглядывают из‑за решетки палисадника: надо дать. Еще эта братия любит сахар, так и грызут, как белочки.
Пускать змеев с трещотками – это дивно, я нахожу. «Погодите, многоуважаемые, видите, полковник чай пьет. Нельзя же старенького так каждую минуту теребить. Допьет – пойдем». Но вот полковник допил, перевернул большую свою чашку с золотыми звездами вверх дном: «Не отстанут–с теперь, обещал!»
Знаю я эту его длинную фигуру, и высокие сапоги, и куртку со штрипкой, и ветхие очки. Разумеется, вокруг нас скачут собаки, ребята прыскают, один даже на руках прошелся в экстазе, а «дяденька» посмеивается себе и идет не торопясь со змеем в руках – кажется, встреться сейчас стадо бизонов или диких ослов – так же бы спокойно, с улыбкой старческих глаз прошел он среди них. «Тут, изволите ли видеть, бугорчик есть, мы оттуда чаще пускаем». На бугорчике мы сидим – тс–с, смирно, детвора, – полковник скрестил ноги, как турка, и внимательно чинит, приделывает хвост к змею. А заводить должен я – «голубчик, у вас ноги порезвей, ублаготворите шельмецов!» О, да, да, ублаготворить, превосходно! Солнце на закате, поля клеверов – и кашкой веет, и еще чем‑то – не липы ли цветут, или это снова соты, – а главное, воздушное какое‑то вино пьянит, ох как опьяняет, хочется мчаться по ветру, в дивном забвении, дальше, дальше, в эти страны благорастворения. Ну, ясно, змей взвивается, – как ему не взвиваться, когда здесь по земле я скачу 30 узлов в минуту, когда сзади летит детвора оравой, мой Джон ошалел от простора и от сальто–мортале, даже тяжеловес Бисмарк полковника пустился марш–маршем; а главное – как ему не лететь, когда сам бы я улетел с ним в восторге вон хоть к тем небесным бродягам, до каких он, пожалуй, и доберется. Вперед, все вперед, и ветру, пожалуйста, ярости и ветру.
Так мы бесимся и носимся у бугорка, на котором полковник, – как он заливается тихим своим смехом! Змей ушел уже высоко в облака, теперь его держат сами ребята, а с другими мы просто стрекаем в догонялки, и только солнце с прежней любовью льет на нас прелесть да змей над нами парит. Здесь, внизу, был мочальный, смешной, а теперь брат синевы, потрескивает в высоте, пощелкивает – подумаешь, орлиный клекот, голос себе приобрел какой‑то.
Ох, силы больше нет, невмоготу, – приляжем у полковника, полежим, поглазеем на небо, поболтаем. «Душенька, а выводки? Избегаетесь в лоск, что на завтра останется?»
«Вы еще Бисмарка нынче показать обещались, ваше превосходительство!»
Полковник отирает со лба пот, и вид у него слегка неуверенный; потом вдруг улыбка засвечает на лице. «А я собственно и не полковник, всего‑то капитан–с! Так уж, человек вы хороший, вам можно сказать: все меня «полковник», «полковник» – а я просто капитан в отставке». Хитрый полковник, чрезвычайно хитрый, сколько времени меня морочил! А я‑то думаю – вон с кем знаком – с настоящим полковником.
«С Бисмарком пройтись можно, он дубоват несколько, но работник честнейший».
Полковник вынимает маленькую табакерку, красный платок, и запускает в свои многовековые ноздри щепотку яду – чих, чих, это глаз омывает, лучше видишь, и голова светлей.
А уж ребята наши разбежались по домам, солнце село в тучку, смеркаться будет, облака взгромоздились темными клубами, и стало тише: июльский сумрак с перепелами, жаркий. Вот звездочки проглянули из‑за мохнатых туч – не задавили бы их эти медведи. И пьяно заструило над полями ночными запахами, перепела не унимаются.
Полковник хвастает своим Бисмарком: кобелище четырехугольный, понтер, а вымуштрован здорово.
Верхним чутьем, дрожа, тянет он по овсу к притулившемуся перепелу, и мы замираем, только овес чуть шуршит. «Ту–убо!» Но магическая сила заворожила его. Можно делать и говорить что угодно, он будет мертво дрожать, собачье его сердце бьет, о, чует, знает своего невидимого врага, вон там, за десятком колосьев, он приник к меже… Тр–р-р… мягкий, ровный лет. Бисмарк валится на землю, ждет выстрела. Мы не стреляем. Мы смотрим, как легко и вольно уносится милая птица в июльскую мглу, вытягивая ровную прямую над овсами. «Как повел! Вы замечаете? Шельмец высокой пробы!»
Бисмарк виновато мызгает – что же, он сдал экзамен чудесно, стыдиться нечего, – но собаки вообще стыдливы; когда их хвалишь, всегда краснеют.
Ночь уже, стемнело. Мы собираемся ужинать. «Душенька, редиску очень любите?» – «Конечно, прекрасная вещь». – «Покажу вам парник». Полковник загадочно улыбается. В садике его, у беседки, играют в шашки при садовых подсвечниках гости: Орефий Сильвестрович – Орешка попросту, приказчик из имения, и сыровар Бирге. «Я этих идолищ с собой не возьму–с, вам покажу, а им нет: вообразите, Бирге этот, слон, третьего дня всей своей ступнищей на мои настурции!»
Мы с Розовым потихоньку – на огород; вот под парниковой рамой, при свете фонаря – редиски; они молодые, сидят в теплой земле, все распаренные слегка и нежно–розовые. Полковник осторожно выдергивает с десяток, я упиваюсь их запахом и запахом парной земли на кореньях – а высоко над нами уже высыпали звезды, ночными легионами. И все от земли до неба тихо, очень тепло, только наверху там слабо реет золотая их слава. Даже странно подумать: от нас, от убогой избенки полковника, этих бедных редисок, Бирге и Орешки, вверх идет бездонное; точно некто тихий и великий стоит над нами, наполняя все собой и повелевая ходом дальних звезд.
Орешка, кажется, обдует сыровара. Очень уж он ловок; похож с лица на Гоголя, но постоянно потеет, и жировая его сущность струится по лбу после каждого стакана чая. Весело и вкусно сидеть плутоватым глазенкам на такой сочной ниве. А Бирге сосет сигару – «regalia capustissima» – полковник утверждает, что это все на капусте, – сосет и поддается хитрому Орешке. Очень уж хитроумен Орешка, хихикает себе: «Ки–хи–хи–хи, вот когда я служил у князя Курцевича… Вот князь Курцевич…»
«Пф–ф-ф! Пф–ф-ф! вы вид–ели когда‑нибудь сэлэный пэс? Нет, вы никогда не видели сэлэный пэс!»
Что уж там насчет зеленых псов, плохо ваше дело, герр Бирге, маслянистый Орешка вас объедет, он уж объезжает вас, забирает вашу армию, в дамки лезет. «Хе–с! хе–с, это как у князя Курцевича, быстрота, натиск». Орешка залился рассыпчатым смешком, лицо сияет блином, на носу выступили капельки, как Божья роса, и он от восторга сейчас обратится в жирный ком и покатится мелким бесом, вприпрыжечку.
Ужинаем мы тут же, на том самом столе, где была битва. Редиска полковничья с маслом – восторг; он изжарил еще «клетцечки» – он говорит «крючечки» – и потчует с видом старого кухонного маэстро. Орешка усасывает творог; Бирге взгрустнул чего‑то, видно, о проигрыше затосковал.
«Вы хороший мой, куражу не теряйте: этот Орешка без мыла между балясинами пролезает, его на том свете, хе-хе, как клетцечки, поджаривать будут». А в самом деле, идея: поджарить Орешку на чертовом огоньке, воображаю, что за славный сок он даст. «Им, вообще, иностранцам, против нас здесь трудно: языка не знают, словно в лесу дремучем, сердяги». И полковник рассказал, как еще в гимназии немец объяснял им залоги: «Волк ел коза – действительный, коза ел волк – страдательный».
Мы веселимся. От бутылочки портеру Бирге тоже прояснился и задымил с тройной силой. Далеко на деревне пели песни, взвизгивали временами – это мой Петька не дает спуску девкам, а мы отхлебываем темной влаги с сыром, смеемся, дышим. Но, как и раньше, бархатный шатер над нами, девичьи взоры звезд, – и так странно: хохочешь над толстым сыроваром, его лысиной, и вдруг поднимешь глаза выше, – и увидишь его звезду; стоит над ним, как над полковником, Орешкой, мною; его сыроварская звезда, не стесняясь тем, что, может быть, он совсем и не знает, что такое залог. Ее тонкие лучики отсвечивают в его лысине, а другие обтекают все филистерское тело, брюхо, – но ничего не стыдятся.
«Полковник, голубчик, завтрашних тетеревов опять прозеваем, будет вам яриться, право». «И нам–с пора, и нам–с, ки–хи… еще много завтра дел…» Орешка надевает широкополую шляпу, бандитскую: «Нам–с еще нужно бы тут на деревню пройтись – ки–хи–хи, тут у вас вечером относительно прекрасного полу превесело бывает–с. Вы как находите, господин Бирге!» У Бирге только живот колыхается от смеху: «А вы умаете, нас не побьют?»
Ну, с Улиссом [86]86
Улисс– латинская форма имени Одиссей.
[Закрыть], как Орешка, хоть куда можно. Мы же с полковником долго еще сидим, курим, ведем разговоры. Понемногу все смолкает на селе: разбрелись визжавшие девки, Петька мой лазает где‑то за плетнем в коноплях, а над всем мягко льет сумрак, ночь млеет. «Шлафен», – говорит полковник. Спать, так спать. Розов сам возится, приготовляет, – а спать все же в его комнате трудно: жара. Висят ятаганы, винчестеры, блохи скачут эскадронами, и там на большом турецком диване белеется сам полковник, и краснеет его папироска. Заснул наконец, – теперь можно и улизнуть. Начинает сереть небо, звезды побледнели, это час белых утренних духов, туманов, птиц небесных.
Хорошо – устроиться на телеге с сеном; сено щекочет, но пахнет, и в темноте навеса близко жует теплая лошадиная морда. «Вот тебе раз! Было сено, а вдруг теперь человек», – морда фыркает, и на своем лбу я чувствую ее встряхивающиеся губы. Тихо, тихо; почивайте, полковник, Петька, Бирге, Орешка, Джон и Скромная, – я послушаю раннее утро, подышу запахом сена, погляжу, как вечные куры гомозятся на насесте, – подремлю сам, может быть, в прохладе утренника.
Мы спим. Но что такое? Вот открываю глаза, и во все щели струями свет, свет! Скорей на воздух, не упустить ни минуты, за сарай, к саду. Оттуда тянет огненный бриз, точно шелковые одежды веют в ушах, и, кажется, сейчас побежишь навстречу, и пронижут всего, беспредельно, эти ласкающие лучи; волосы заструятся по ветру назад, как от светлого, плывучего тока. О, солнце, утро!
Полковник мой спит еще, розовый отблеск покоится на сухеньких его чертах, вся изба поседела от росы – и так хочется припасть к этому старому старикану, поцеловать его в лоб, как отца, – жаль будить: стареньким и спать‑то только под утро.
В семь часов мы готовы. В беседке Розов «сервирует» чай, мы наливаем с густейшими сливками, вокруг повилика обняла тонкими кольцами решетку, и высоко в небе чешуятся облачка: баранчики. Это уж скромный, трезвый день. Полковник умыт, нас ждут собаки и тетерева. Хорошо ли я спал? Отлично. Философствуем слегка. «Вас, полковник, в генералы бы должны произвести. Признавайтесь, очень ведь свирепый?» – «Ду–шка, война вздор; самое лучшее в войне – домой ворочаться и пенсии ждать. Наилучшее–с».
Ну Пальмерстон! [87]87
Пальмерстон,Генри Джон (1764–1865)– виконт, лидер партии вигов, видный политический деятель Великобритании; получил известность в качестве главы правительства, участвовавшего в подавлении индийского восстания 1857–1859 годов, Тайпинского восстания в Китае, в организации Крымской войны 1853–1856 годов.
[Закрыть]Я‑то думал, десятка три турков на своем веку укокошил.
А потом, когда выступаем в поход, полковник даже похож на Следопыта [88]88
Следопыт– одно из имен главного героя пенталогии Ф. Купера (1789–1851) Натаниэля Бумпо.
[Закрыть]: «длинноствольная винтовка» какая-то. Я тоже с ружьем, но на сердце у меня весело и несерьезно до последней степени: не похоже что‑то дело на тетеревов, совершенно не похоже. И проспали слегка, да и солнце, дай Бог ему здоровья, растопило воздух: пышущие волны плавают над полем, как напоены они глубочайшим, шелковым духом, ароматами, нагретым сеном, волей! Джон с Бисмарком давно друзья: в овсах только хребты их выныривают, – носятся как сумасшедшие.
«Тут, батенька, в этой курпажине выводкам быть да быть: замечаете, линяли, помет, а земляничка плоха?»
Правда, мы бредем уж струящимся в ветре березняком. Здесь в ранней тиши утра тайными тропами бродили все эти славные тетеревята за своей мамашей, и глупый черныш «монах» сидел где‑нибудь в кусте и тарахтел, чуфыкал, раздувая красные брови. Только – было да сплыло. Теперь жарко, все в чаще, – а потом, Джон! Джон безумный! «Джон, куда тебя черти носят? Джон, анафема!» Но Джон в солнечном трансе – вместо того чтобы чинно разнюхивать тетеревиные следы, носится как угорелый – тр–р-р, тр–р-р, – ну, конечно, поразгонял в чаще всех косачей, цыплят, мамаш. Надо б тебя орясиной, как Брец советовал, да уж, видно, твое счастье – самому разве побегать высунув язык в этих кустах, березках, огненном аромате? Нынешний воздух – ведь это «ром неба». Нехитро и человеку ошалеть.
А у полковника через плечо фляга – понимаю в чем дело – это «огненная вода». «Слушайте, Розов, невозможно все же на охоте ни разу не выстрелить?»
Ах, глупо несколько, но хорошо, как хорошо, забежать в глубь, в лес, и палить – раз, раз, так, на воздух, с добрыми намереньями, в честь неба, солнца, полковника, Джона!
«Голубушка, вы того… насчет головы у вас как? Не очень нагрело?» Следопыт думает, что я рехнулся, говоря короче, – нет, я могу еще посоображать. Например, с удовольствием выпью «воды жизни», позавтракаю с полковником здесь, в лесу, в тени раскидистого баобаба, даже Джона покормлю чем‑нибудь. А потом солнце перейдет меридиан, полковник разомлеет, я уложу его вздремнуть, буду улыбаться неизвестно чему, Бог знает о чем мечтать, чего никогда не будет, – и отмахивать веточкой мух от полковничьего лица.
Все‑таки – надо домой. Свечерело, и тележка моя подана, у крыльца. «Прощайте, дорогой, крепко, крепко вас целую. Дай вам Бог». – «Нельзя–с, провожу вас пять минут» – это полковник сел на козлы, прямо с земли шагнул длиннейшими своими ногами – корабль наш поплыл. Как мы устали, у всех кружатся немного головы – это от деревенского вина – неба и воздуха. Но приятно ехать с чуть затуманенной головой, полтора десятка верст мимо зелени, в нивах, большаками.
«Вот–с, с горы осторожней, засим Господь с вами. Спасибо, не забыли старика». И снова поцелуй, и потом сразу мы катим под гору, а полковник сверху машет, похожий на высокий четырехугольный крест или на Соколиного Глаза [89]89
Соколиный глаз– одно из имен Натаниэля Бумпо (см. примеч. к стр. 75).
[Закрыть]. Прощайте, прощайте, Соколиный Глаз, – привет вам за волю, за сердце чистое – привет!
Он тонет в зеленеющем небе. Мы же катим. Мы едем с пустыми руками, все наши тетери мирно дремлют сейчас под кустами, мы неудачники – но это ничего: Джон ласково жмется, и зеленые поля раздвигаются пред нами великими покровами, и небо несет свой купол без конца, без конца, – все они сводят нам в души глубокий мир. О, шуми, шуми, ветер, говори о просторах, дальних звездах, радости. – Прощайте, полковник, привет!
АГРАФЕНА [90]90Впервые: Литературно–художественные альманахи издательства «Шиповник». СПб., 1908, кн. 4. С. 7–51//Тихие зори. С. 122–160.
[Закрыть]
I
На дальней заре своей жизни, семнадцати лет, стояла Груша в поле, ранней весной. Пели жаворонки, было тихо и серо – апрель, под пряслом бледно зеленела крапива. Груша слабо вздохнула и пошла тропинкой от деревни к большаку. И когда она до него дошла, издали, от лесочка ледовского, зазвенели колокольчики. Сквозь светлую мглу утреннюю трудно было сразу разобрать, кто едет, но видимо – тарантас, тройка; вероятно, из усадьбы господской кто.
Груша скромно шла сбоку большака, по тропинке богомолок; почему‑то заиграло и забило ее сердце. Вот уже ближе, можно рассмотреть Азиата на пристяжке, как он шеей дугу вычерчивает, кучер Иван – ясно: едут со станции, везут… Через две минуты увидала, и кого везут: в синей студенческой фуражке с белым верхом и темно–голубыми глазами «он» – худой и тоненький, с острым лицом и нежным цветом на щеках. Как ни быстро все было, успели они все же увидеть друг друга, обменялись вспыхивающим взором – и укатила тройка, только веселую серую пыль подняла. А Груша вдруг покраснела густо, малиново, когда уже никого не было, и стала что‑то смеяться; обрывала полынь с канавки и пугала воробьев на дороге.
День же светлел, над озимью текли стекловидные струи; овсы зеленели, были черны пары.
II
С этих пор началось для нее новое. Та усадьба, куда раньше ходила она на поденную, – обыкновеннейшее поместье – стала особенной. Там где‑то вглуби сидел «он», синеглазый и тонкий, занимался со своими книжками, но каждую минуту мог выйти к молотильному сараю, где возили золотую солому, в поле, к скотному.
Идя по полям, где весна расстилала свои зеленеющие одежи, думала Груша все об одном: вдруг его встретит. И это давало заманчивую силу путешествию с холстами к сажалке, где плескались утята – желтые, в пуху; или бродяжничанью в березовом леску за вениками.
Иногда по ночам он ей снился – в синеющей дымке; утром она просыпалась счастливая и измученная, в светлом тумане слышанных слов, счастья, дрожи.
А потом опять шла на работу, вспыхивая и глубоко рдея, и тайком высматривала, где бы можно было его видеть. Оказалось – он взялся бродить с ружьем за усадьбой; особенно по вечерам, на тягу. Уже не раз видали его над речкой или на бугре у мельницы, там он сидел, и охотился ли, ястребов стрелял или про что думал свое, сказать было нельзя: сидит и смотрит, бродит, песенку насвистывает и глядит далеко: точно и не сам он тут.
Так было и в тот вечер апрельский, алый и нежный; чуть вились комары, березки стояли в зеленом дыму, а Груша с бьющимся сердцем перебиралась через речку в рощу березовую, по шатучим кладкам. Было прозрачно; в плавной воде мелькнуло слабое Грушино отраженье, легко она перемахнула и с холодом в ногах пошла, похрустывая веточками под ногой, туда, где он. Он опирался на ружье – тоненький ствол чернел в деревьях – и ждал вальдшнепов…
– Здравствуйте, Груша!
– Здравствуйте!..
Она замялась. Точно что‑то сказать. хотела, да не могла.
– За охотой ходите…
Он улыбнулся. Стоял, краснел тоже, и вблизи от него, в зеленой мгле, цвели ее милые карие глаза.
– Да, за охотой. Вальдшнепов караулю.
Он все улыбался, потом вдруг взял ее за руку. Она чуть отшатнулась, он прислонил ружье к березке, смутно обнял ее и глубоко поцеловал в губы.
III
Краснел май, пролетая в огненных зорях, росах; кукушки медово куковали, точно окуковывали молодую жизнь. Солнце вставало пламенным и пахучим, глубокими ароматами дымились луга под ним и скаты розовели, окровавившись «зарей», медвянолипкой пурпурной травкой.
Очень ранними утрами нарывала Груша ландышей, белеющих и одуряющих, и бросала тихонько в «его» окошко во флигеле; ей казалось, что с ними идет от нее особенный душевный привет. И целый день в одинокой комнате сладко пахло белым, нежным.
Встречались они мало; больше он сидел за делом – «книжки читает» – как говорили в усадьбе: около флигеля запрещалось громко разговаривать.
Но в июне начался покос, и он иногда приходил работать. Это было немного смешно – слишком он не умел справляться с вилами, навивкой возов, но когда на лугу, где Груша с девками сгребала сено, появлялся он, в белом кителе и с опаленным зноем лицом, сердце Груши, как всегда, падало. «Господи, надорвется», —думала, а он, напрягая все тонкое тело, с раскраснелыми щеками подымал на вилах стопу сена. «Ахнет, сразу сердце оборвется, и конец». Но он не умирал, а посмеивался ей ласковым взглядом, и хоть она и от того раза почувствовала к нему тайную, трепетную близость, все же был он и безмерно далек. И когда после полного блестящего дня она возвращалась домой и ложилась спать в риге, мечтая о нем, – тонкая грусть оплетала ей душу; весь он казался ей тогда царевичем из сказки, – тем, чего не бывает и о чем томятся.
Уже кончался покос, часто по небу июньскому плыли белые, круглые облачка. Им выпало вместе ехать за реку, за оставшейся копенкой.
Груша вспыхивала и гнала рысью; телега гремела, они оба смеялись, так его бросало из конца в конец. Седые березы, под которыми они катили, струились длинными ветвями–прядями, будто посмеивались: «знаем, мол, молодых этих ребят. Дай отъехать подальше, целоваться будут».
И они на самом деле целовались, убирая эту бедную копенку, – шалили, вздрагивая и краснея.
Воз был почти уже навит, они устали и рядышком сели в тени за ним. Лошадь стояла покорно, душно пахло сеном, солнце сгибалось книзу. Незаметно наступил тот кроткий, предвечерний час, когда золотее все, умиреннее, и в зеркальной глубине светлого неба как бы чуешь правду чистую и бесконечную.
– Умучились вы очень, ветерком бы обдуло, – сказала Груша и глянула робко, будто стесняясь, что он так работал.
– Ничего, пустое.
Они сидели. Под тихую жвачку Прахонного умолкали их души. И снова, как в ночных мечтаниях, вдруг охватила ее томная печаль: точно облако встало. Что‑то было в ней, а сказать она не умела, боялась.
Он сорвал травинку и откусывал кусочки. Потом сказал:
– Отчего так бывает, смотришь на небо и облачка такие, – кажется, когда‑то в детстве видел это, – а когда, не помнишь. И как тогда чудесно было… Вот и лето, и все, а тогда было другое.
Груше с этими словами показалось, что опять он не веселый и смеющийся, а тайный, далекий – такой, как когда читает книги или смотрит часами в одно место.
– Вы на то лето опять приедете? – вдруг спросила она – и под сердцем прошло что‑то. Он не ответил, потом произнес:
– Может быть.
«Может быть». А может, и нет?
Груша молчала. Долго они сидели так, без слов, а потом вдруг теплые слезы, светлые и соленые, подступили ей к глазам, с такой силой она поняла – никогда, никогда не быть им вместе, не знать счастья, кроме сейчашнего, – что уткнулась ему в рукав и плакала обильно, долго.
Понял и он; улыбался ласково, печально, и гладил ее по затылку. Потом слабо поцеловал и встал.
IV
В августе убирали овес; было тихо, тепло, даже душно; много сереньких дней, когда куропатки срываются в кустах из‑под ног и чертят воздух острыми крылами; а вечером спокойная луна, лилово–дымчатая, восходит над полями в меланхолии. Тогда унылее и пахучей полыни над дорогами, и над кладбищем деревенским низко плывет лунь.
«Он» в такие вечера блуждал по дорогам на велосипеде; заезжал вдаль, к одинокому лесочку на взгорке, среди нив, клал коня рядом и глядел подолгу на гибнущий закат, на деревню, где жила Груша, и вид безмерных родных равнин вызывал одно, всегда одно и то же. Иногда поджидал у сворота тропинки Грушу, когда она возвращалась домой; спрятав велосипед в овсах, шел с нею рядом. Она напевала, а спелые овсы шелковели вокруг, сухо шелестели; иной раз тихую ночную птицу вспугивали они, двое, из‑под ног.
Убывали дни, становилось их меньше до конца. Чаще пело Грушино сердце о разлуке. Точно сильнее и глубже вошел он в нее от этого, и когда, распрощавшись у риг, добредала она до дому, то глядела на загадочные облака над солнцем угасающим и думала, что так же растает и он, так же золотой, недосягаемо–чудесный – и снова сладкие, смертные муки томили ее, по ночам она не спала и отблеск того же нездешнего, светивший в нем, почил на ней.
А в последний вечер, когда целовал он ее на прощанье, и овсы шептали, обняла она его колени и не могла оторваться. После он уплыл в вечернюю мглу, а она стояла на коленях и молилась вслух полям, овсам, небу, Богоматери кроткой и милостивой, посетившей в тот вечер нивы. И ее голос был услышан; ее детское горе исходило слезами; как таяли облачки, – таяла скорбь в ее сердце, оставалась заплаканная душа, посветлевшая, гг опрозраченная.
Он же покинул в это время те края, не возвращался больше и пребыл таинственным посетителем, пришедшим в жизнь Аграфены на ее ранней заре, чтобы растаять синеватым туманом, оставив за собой любовь, томленье, тихие восторги и несколько не слишком щедрых поцелуев.
V
Прошло четыре года. Аграфена жила в маленьком городе, занесенном снегом и тихом, у молодой барыни. Она была замужем, но с мужем разошлась и детей не имела; жить же в этой светлой квартирке, где всюду были отсветы снега из окон, ей нравилось.
Сильно топили; было тепло, а там, за стенами, стлались далекие снега, полусонный город, метели; здесь же бродила легкой походкой маленькая барыня, выкармливая грудного, а другой мальчик ходил в гимназию – первый класс.
А Аграфене думалось, что, живя здесь, хлопоча в кухне, таская дрова, свежепахнущие, веселые, она ведет благочестивую, спокойную жизнь.
По субботам, отпросившись у барыни, бегала наискось в церковь, через заснеженную улицу, увязая, обдаваемая острым и жгучим зимним духом: пила его, как дивное вино, в церкви скромно становилась сбоку, слушая «Свете Тихий…».
Пел хор гимназистов; светло мерцали и струились свечи, золотели, мигали. Сердце ее обнималось тогда благоговейной ясностью; и среди тихих напевов нежданно вставал некто дивный и грозный; случалось, – вдруг пред лицом этих риз на иконостасе, от голоса отца Дмитрия, высокого, тонкого, похожего будто на Христа, веяло таким безмерным, что она в ужасе спрашивала себя: Верю или не верю? Вдруг, если не довольно верю, не живу с мужем, посты плохо чту – вдруг тогда и конец, и спасенья нет, ад и проклятье?
С этими вопросами обратилась она раз к барыне.
– У вас, может, у господ, и вовсе в Бога не веруют, а нам как?
Барыня улыбнулась, как всегда задумчиво, и к Аграфене ласково:
– В Бога я верю, Аграфена, вы не думайте. Насчет ада плохо умею сказать; объяснить не могу, а, наверно, думаю, что нет. Нету такого ада, незачем; и здесь на земле достаточно.
Аграфена ушла к себе мыть чашки, все о том же думая: «На земле достаточно…» Так и барыня: спокойная, не сердится никогда, детей ласкает, а сама думает, и точит в ней что, – под глазами круги, блекнет здесь одна в этой тиши. Ночью, крестясь на лампадку, Аграфена слышала, как ворочалась, вздыхая, барыня; будто длинное что, неизбывное, томило ее, и в те долгие ночи зимой должна была она его изжить. Аграфена вздыхала, широким мужичьим крестом крестясь «за спокой» доброй барыни.
VI
Подошли Святки; бело–тихие, точно приплыли по безбрежным снегам. Барыня делала елку Коле; никого не было, кроме Аграфены; елка светло сияла в скромной квартирке. Барыня улыбалась, радовалась, что нравится Коле, и как всегда – бледная тень ходила по ее прозрачному лицу, а соседки–кухарки говорили Аграфене: «Вот смотри, к вам и отец Дмитрий не пойдет, потому твоя барыня безмужняя». И дальше рассказывали, все по–разному – одно: сзади лежала сердечная история.
Отец Дмитрий, однако, был; служил молебен, кропил, и не только Аграфена молилась, но крестилась и барыня.
Разоблачившись, отец Дмитрий завтракал; они с барыней говорили – как два вежливых и всегдашних противника.
– У вас здесь весьма тихо, напоминает женский монастырь.
Барыня улыбалась.
– Это и есть монастырь.
Во взглядах отца Дмитрия было одновременно почтительное и внутренно–неодобряющее.
Потом опять забелели снега; синела по ночам лампадка в большой детской, барыня целые ночи бродила с грудным: он пищал, кис, было безмолвно, и если ночь выпадала лунная, голубело и там, в тихо сверкающем снеге; таинственное, слышное только ей одной, наполняло тогда квартиру и город; вспоминалось о далеких днях – любви и невозможности, и хотелось сесть в этой светлой ночи в волшебные сани, унестись по белеющим полям вместе с тем, который…