Текст книги "Земная печаль"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)
Однажды, в холодный предрождественский день, пробежавши верст шесть, в сумерки возвращалась она домой, таща за плечами, в котомке, кое‑что снеди. Привычно полаяли на нее собаки в Кочках, привычно шумели березы по канаве, окружавшей усадьбу. Странным казался лишь слабенький отблеск в окне молочной. «Не спалил бы, пралик…» И она наддала ходу. Костлявой рукою крепко двинула дверь. Мишка лежал на спине, неподвижно, красные его ручки сложены крестообразно, в головах теплится свечка. И Лиза. В руках у нее Псалтырь.
Авдотья не сразу сообразила. Холодная струя ворвалась за ней, она не успела захлопнуть двери, остановилась, смотрела бессмысленно на остренький носик Мишки, на бледную Лизу с глазами во влажном блеске, и вдруг вопль, хриплый, глухой, поразил смрадный воздух, – как стояла, рухнула Авдотья с палкою своей, с котомкой, к холодным ручонкам сына.
– Сокол ты мой ясный, орел золотой, дитя ненаглядное…
IV
Дитя ушло, не много вкусив в жизни. И невелик был гроб, из той же сосны, творенье тех же старческих рук Григория Мягкого. Он лег рядом с бабкою, в нескольких шагах от Николая Степаныча.
– Ну, теперь ей будет послободней, – сказал Лев Головин, возвратившись с кладбища, – двух ртов нету. Это уж куда слободнее!
Но мужичонко Кузька заметил скептически:
– Смотри, дядя Левон, она теперь бобылкой будет, вовсе нас окрутит. То ты за нее подводу в город, по весне ты на нее паши… Нет, нам не отвертеться.
Авдотья, правда, стала теперь посвободнее. Не было двух праликов – и никого на свете больше не было. Незачем волноваться, некого бить, не на кого жаловаться, но и не с кем дома сказать слова.
Встретив как‑то Лизу, Авдотья сапнула носом:
– Вот, барыня–милок, и дождалася… Враз и отчистилась…
Дома Лиза, сидя с матерью за обедом, сказала внезапно:
– Все‑таки мне очгнь жаль Авдотью.
Варвара Андреевна повернула к ней свой тонкий профиль и взглянула темными, красивыми глазами.
– Ведь она сама того хотела. Сколько раз говорила. А старуху, в сущности, заколотила.
– Да, но все‑таки…
Лиза осталась при своем.
– Ты всегда, с детства была мягкосердечна…
Разговор был разговором, канул, как и все, в пучину дней. Дни же набегали, пролетали. Мужики в Кочках хозяйничали, бабы возились с горшками и печками, Лиза учила, Варвара Андреевна наблюдала, Авдотья, как и рань ше, все носилась. Казалось иной раз, при виде поджарой бабы с котомкой и палкой, без устали над снегами шагающей, что, и правда, сам ветер несет ее…
Наступал Новый год. Ледяное встает солнце, в молочно–розовеющем дыму, с востока ветер, обжигающий как пламенем, снег на буграх блестит чешуйками, режущими глаза, нет сил смотреть, только бы укрыться, отвернуть голову в затишье. поднятого воротника. Но какой скрип са ней! Какая музыка шипенья, визгов, свиста!
Она иной бывает в дни метели. Тогда гудят какие‑то могучие басы, и ухает, и бьет – на флигель, где ютятся Лиза с матерью, вдруг налетит целая рать бешеная, хлопнет, затрясет крышей, ахнет в трубе, смолкнет на мгновение, чтобы дать место следующей, и к утру так навьет сугроб у сеней, что не отворить двери – откапывают.
В такой день возвращалась Авдотья домой из Аленки на. Вышла сразу же после обеда. Было бело, дымно–молочно, не очень уж холодно – она зашагала своими ходулями, но через час приустала. Забрела в Выселки, к тетке Агафье, погреться, вздохнуть. Агафья дала ей даже чайку. Выпив, та вовсе воспрянула. Хоть и темнело, решила идти.
– Я тут, милок, одним духом… Рощицу пробегу, а уж там все под горку, так ветром домчит.
Рощицей, недавно вырубленной, а теперь заросшей тонкими осинками, орешником, дубками, идти было сносно. Метель бесновалась по верхам, рвала, расшвыривала по всему полю бурые листики, уцелевшие на дубках, свистела в голых ветках, наметала сугробы у штабелей дров на просеке. Но в поле пощады не было. Авдотья все же резво и упрямо шагала под гору, там в двух верстах внизу Кочки-Лесок быстро исчез, и ветер как‑то бил с разных сторон.
Снег залеплял глаза, иной раз и дыханье захватывало. Вдруг стало по колено, следующий шаг – по пояс. Попробовала повернуть. Несколько шагов верных – снова сбилась. Туда, сюда, везде «глыбко». Помучилась, побилась, и решила взять направо, целиком, и до ложочка. А ложочек прямо к Кочкам.
Добралась до куста и обрадовалась – ну, сейчас ложочек, и все ясно. Ухнула за кустом в овраг – так и надо, отлично. Стало как будто тише, но уж очень много снегу…
В этот же вечер, перед сном, стояла на молитве Лиза. Было темно, ревела за окном метель, Лиза клала поклоны, молилась за убитого мужа, за мать, за себя. Поминала и Мишку, и бабку. Дойдя до Евдокии, вдруг увидела: ложбинка, вся занесенная снегом, и белые вихри и змеи, фигура высокая, изможденная, с палкой в руке, с котомкою за плечами, отчаянно борется, месит в овраге снег, и в белом, в таком необычном свете Мишка и бабка вдруг появляются, берут под руки, все куда‑то идут… Господи, заступи и спаси!
На этот раз напрасно плакался Кузька. Гражданам деревни Кочки не было уж никаких забот, и никаких хлопот с Матюшкиной вдовой Авдотьей.
Париж, 1927
АННА [264]264Впервые: Анна. Париж, изд–во «Современные записки», 1929//В пути. С. 85–203.
[Закрыть]
Гости
– Тут свинки у меня самые и есть… я не отказываюсь, потому я к свиному делу еще как малюсеньки был, то у нас около Риги ферма имелася. И тут завел, конечное Дело.
Матвей Мартыныч приотворил дверь сарайчика. На Дворе лошадь приезжих, в тележке, сонно жевала сено. Виднелся низенький дом, за ним сад. Несколько кур бродило у входа. Индюшка вяло подняла голову, повернула ее набок, закрыла глаза бледно–фиолетовыми веками и заунывно пискнула. Краснела рябина. По осеннему небу Медленно шли облака. Матвей Мартыныч вышел без фуражки – его короткие густые волосы стояли бобриком, квадратным, крепким. Невысокого роста, он был так широк в плечах, что, чтобы войти, повернулся наискось и, приглашая Чухаева и Похлебкина, держал волосатую руку на скобе двери.
– Все сам строил, чтобы свинкам жить удобно, чтобы свинкам хорошо, их надо в чистоте держать. Это все у нас заведено и образовано. Русские ничего не понимают, тут даже и помещики плохенько свинок держат.
– А это и правда немецкая морда, – сказал Похлебкин, указывая на розовую, осклизлую пиявку с двумя ноздрями, устремленную несколько ввысь, навстречу вошедшим. Белые глазки под желтыми ресницами имели всегдашнее выражение: едва пробуждаемой, мутной сонности. В хлеве было тепло. Пахло затхло–кислым и острым. Несколько поросят сосало матку. Их нежно розовеющие тельца, закрытые глазенки со снеговыми ресницами, смутно–сладостное чмоканье, все отзывало первобытно–утробным.
– Это свинья не немецки, это шведская порода, – объяснил хозяин. – Шведская свинка, я люблю ее.
Чухаев, довольно плотный, в гимнастерке и военной фуражке, с фельдфебельскими рыжеватыми усиками, покровительственно хлопнул его по плечу.
– Показывай, Матвей Мартынов, все без утайки. Что у тебя имеется, мы должны в самой точности знать. Служба. Ничего не попишешь. Мы волсовет, а над нами уисполком.
Похлебкин, брюнет с длинными усами и не вполне чистым лицом, бритый, в обмотках и заломленной фуражке, потянул носом.
– Разумеется дело, что исполком. Там смотри какие черти сидят. С ними шутки плохи.
И Матвей Мартыныч показывал все, на совесть, шведских свиней и русских, йоркширов и беркширов, поросят и совсем откормленных, розовосальных, начинающих прозрачнеть жиром, засыпающих боровов – как бы просящихся уже под нож.
Под конец повел он гостей в подвал, гордость Мартыновки – на цемент и бетон, с цинковой крышей, глубоко ушедший в землю. Там хранился картофель для свиней и жмыхи.
– Оборотистый ты человек, Матвей Мартыныч, – сказал Чухаев, когда вышли на свет божий и корявые пальцы хозяина повернули ключ в замке. – Ты вполне основательный. Жил бы в своей Латвии да добро наживал бы. Че го ты сюда забрался? Что у нас, тихая жизнь, что ли? У нас, брат, ре–во–лю–ция! Понимаешь? Мы с Похлебкиным к тебе посланы твоих свинухов проведать и тебя под наблюдением держать, там сколько ты в совет должен и, скажем, в исполком, и чтобы число твоих свиней не превышало… па–анимаешь? – как полагается для трудового хозяйства!
Матвей Мартыныч засмеялся.
– Ничего мне плохо не будет, я хороший латыш, я со всеми в миру, и с царскими был, и с советскими… я все сам, своим горбом нажил, и сам все построил… Пойдем, Иван Григорьич, закусим. У меня настоечка одна очень хорошая, мы будем с грибком пробовать.
Через большой двор, за которым глухо гудел осенний ветер в роще, направились они к низенькому неказистому домику Матвея Мартыныча.
– Марточка, вот мы пришли. Так у тебя готов ли гусь, мы уже немножечко устали, нам следует подкрепиться…
Матвей Мартыныч крикнул это из темных сенец в открытую дверь кухни, где жарко пылала печь. Отблески огня легко, таинственно лизали пол, ярко сияли в медных кастрюлях. Худая женщина, в озарении света, резала на столе печенку. Мускулистая ее рука была запачкана кровью.
– Готово, Матвей Мартыныч. Анна, неси рюмки, – обратилась она к высокой и сильной девушке, перетиравшей посуду.
Матвей Мартыныч провел приезжих через низенькую горенку в тоже низкую и темноватую столовую. Стол под грубою скатертью был уже накрыт. Сквозь засиженное мухами оконце все тот же двор, все с той же лошадью советских. Из другой двери выглядывала двуспальная кровать. У стенки, под портретами каких‑то латышей в сюртуках, под группою, изображавшей певческое общество, стоял маленький столик с засохшей чернильницей, бумагами и старыми накладными. На одной бумажке, на которую мимоходом взглянул Чухаев, было напечатано: «Хутор Мартыновка, экономия Матвея Гайлиса». Матвей Мартыныч взял эту бумажку не без гордости.
– Мой папаша был Мартын, и он меня немножко научил трудиться, и мой сынок Мартынчик, то я в честь Мартына и назвал усадьбу. Конечно, мартемьяновски мужики недовольные, мои соседи, потому что прежде это было господина Ушакова именьице, и завсегда называлось Мартемьяновка. Но я десять лет здесь живу, и я могу свой дух заводить.
Анна внесла на подносе несколько шестиугольных рюмок и два узких блюда с груздями и рыжиками.
– А вот теперь‑то и за водочку мы начнем, это не то чтобы самогон, от которого глаз пропадает, это водочка из аптечного спирта, на корешке, на лимонных корочках…
Началась проба. Выпивали «раз два по третьей и никаких шариков», «еще по одной и безо всяких рябчиков» – с теми сладостно–бессмысленными прибаутками, которые так любят русские пьяницы и картежники. Пили под огурчик и под груздя, под гусиный пупок. Матвей Мартыныч только фыркал, поводил щетинистыми бровями. Чухаев пил ровно. Похлебкин быстро замаслился – завивал черный ус, чаще других обращался к Анне.
– Вы у нас редко в Серебряном бываете. А почему? Например, там в Народном доме даже очень интересно. Ставятся пьесы, ребята танцуют. Да и барышни. Даже Немешаевы, и Аркадий Иваныч заходят. А я как раз недавно сам на сцене играл, в комедии Островского. Очень смеялись.
– В этот раз не пришлось быть, а вообще бываю, – ответила Анна. – И с Немешаевыми встречаюсь, с Леночкой и Мусенькой… и с Аркадием Ивановичем.
Она произнесла эти слова как‑то полно, но туго, точно бы вообще отвыкла разговаривать. Темные и довольно густые ее брови, близко сходящиеся, давали лицу несколько суровое выражение, сквозь которое прорывался однако яркий и тайный блеск. Карие глаза глядели замкнуто. Вряд ли в них было много откровенности. И даже смугловатый румянец на щеках не особенно веселил. «Девка первый сорт, – без слов, всем существом подумал Похлебкин. – Сумрачная девка, а хороша. Откуда ее такую раздобыл латыш?»
– Анна Ивановна, вам разрешите нацедить?
– Налейте, – сказала Анна и протянула средней величины стаканчик. На половине его Похлебкин приостановился. – Не жалейте, наливайте полный. Я не опьянею.
И, открыв рот с очень белыми, крепкими зубами, она медленно выпила все до дна.
– Кушайте гуся, еще по кусочку, вот тут с капусткою, – говорила гостям Марта – ее жилистые, очень сухие руки мелькали во всех концах стола. Матвей Мартыныч занялся Чухаевым. Они сидели на уголку и беседу вели серьезную.
– Ты, Матвей Мартыныч, то должон понять, какое теперь время, – говорил Чухаев вполголоса, медленно и внушительно, – он сильно уже выпил, глазки стали красны, но держался, как иногда пьяные – еще солиднее, чем трезвый. – Ты позабывать не можешь, что теперь ре–во–лю-ция, как я тебе уже доложил. Погляди на меня. Я второй по зажиточности во всем Серебряном, у меня и землица, и пчельня, и лошадки, и живность, то–ce другое–третье, да я не дурак, чтобы всем этим гусей дразнить. Я, может, и тебя не бедней, но должон, – он совсем понизил голос, – себя пред односельчанами в а, ккурате держать. И держу. Все лишнее норовлю спустить – коровенку ли, лошадь, да и мучку, мед, все обменять стараюсь… ну, а знаешь, иной раз и приезжему на деньжонки продашь, а потом их в Москве на доллара обменяешь… Теперь, брат, не спекульнул, то и дурень. Ты же подумай, свиньи‑то твои какие… Про тебя вся округа знает, что, мол, у мартемьяновского латыша такие свиньи, что и прежнему времени впору… Мой тебе приятельский совет, ты как‑нибудь это тово… сокращайся, Матвей Мартыныч, ну, свинушку спустил, деньжонки под половицу, или в подвал закопал, и шито-крыто…
– Выпьем еще, от хорошей водочки тольки умней будешь, да ты и так умный, я тебя как хороший человек всегда уважу, – говорил Матвей Мартыныч. – А я честный латыш, я против новой власти ничего не имею, я завсегда готов для ней того–другого… Я уже велел Марте в тележку один окорочек под сиденье – там крышка приподымается, – гусей парочку в корзинку… а твой товарищ, кажется, и охотой занимается? У меня дробь очень хороший есть, совершенно прежний дробь, и порох для патронов… вот так, эта водочка на особом корешке. А за добрый совет спасибо.
Гусь у Марты оказался знаменитый. Трудно было оторваться. Приезжие старались на совесть. Лица раскраснелись, губы и даже щеки лоснились, на черном усе По хлебкина так и засела недоеденная шкурка. Сквозь два небольшие же оконца глядел со двора угасающий осенний русский день, когда вечерняя заря не горит над горизонтом, ровны серые облака на небе, буреет в поле копенка вики неубранной, ветер треплет картофельную ботву, да вдалеке одинокий жеребенок, тоненький, длинноногий, призраком стоит – а вдруг тонко заржет, распустит хвост и ветерком понесется домой. Смутные сумерки обозначились, когда Анна вышла на двор, своею крепкою походкой. Взяла ведро, направилась к колодцу, куда ходила каждый вечер. Из хлевов сонно хрюкали свиньи. Куры сидели уже на насестах, гигантский вяз хмуро бурел над домиком Матвея Мартыныча. Анна шла, слегка опустив голову, нагруженная своим одиночеством. Тайно, сладостно было на сердце. Удивительно чувство укрытости. Пусть там допивают водку и заедают ее мятными пряниками, тот мир ушел, начался новый. В нем некоторые слова, предметы, дни, звуки имеют магическое значение. Одно из таких магических слов она выпустила сегодня на волю, оно странно и чудесно отдалось в столовой «экономии Матвея Гайлиса», а теперь шло за нею и с нею, как живое существо. Самый звук его был необыкновенен.
В это время приезжие грузились в свою тележку. Чухаев держался крепче, Похлебкин едва двигал ногами. Через плечо у него был надет ягдташ, а на другом боку пороховница. В руке он держал мешочек с дробью – очень тяжелый и очень для него радостный. Он слегка раскачивал его и хлопал им себя по коленке. Матвей Мартыныч отвязал лошадь, взнуздал ее и подал вожжи уже сидевшему Чухаеву. Похлебкин держался за Чухаева, обняв его.
– А ты хороший человек, Матвешка, ты человек сердечный, хотя и не русский! – кричал Похлебкин. – Я тебя люблю. Я… хочу тебя целовать.
Матвей Мартыныч захохотал, Чухаев тронул лошадь.
– Я хорошим гостям завсегда рад, – говорил он, идя рядом. – А тут, Иван Григорьич, у корзиночке сзади пара лучши гусь. И окорочек.
Чухаев пожал ему руку. Тяжелобрюхий конь, конюшни Немешаевых, взял вялой рысью. Тележка пересекла большой двор, повернула направо по дороге через рощу. К ее опушке, где у канавы, окружавшей прежнее имение Ушакова – ныне хутор Мартыновку, – был колодезь, шла Анна, опустив голову, считая шаги. Через каждые пять шагов она произносила про себя одно слово. Никто не слыхал, никто не знал и не мог даже вообразить, о чем она думает. Это доставляло ей таинственную радость.
Тележка загремела совсем рядом. Чухаев слегка приостановил коня.
– Паз–звольте спросить, – произнес он не вполне твердо, – тут ка–ак будто летничек у вас есть на Машистово, прямиком… Если н’ошибаюсь, налево?
Занавес поднялся, Анна опять оказалась на сцене.
– Первый поворот, около обгорелой ракиты, – сказала она.
– Покорнейше благодарим.
– Если бы не темнело, то можно и не заезжая в Машистово, там есть пешеходная тропка, по ней тоже ездят… прямо бы выехали к Серебряному…
Похлебкин, покачиваясь, замахал ей и послал воздушный поцелуй, Чухаев стегнул коня, и тележка вновь загремела. Анна опять осталась одна. Она подошла к колодезному срубу, около которого была свеженатоптана глина, зацепила ведро за крючок и медленно стала спускать его. Ведро кое–где толкалось о сруб, позвякивало, дальше и глуше уходило в его осклизлую темь, сейчас казалось – в бездну. Потом шлепнулось о воду. «Серебряное… – шепнула Анна. – Машисто во…» Ведро булькало. Она подождала минуту, потом налегла на отяжелевшую веревку, стала тащить. Заметив темный пушок на своей руке от локтя к запястью, вспомнила что‑то и вновь, улыбнувшись слегка, как в колодезь ушла в свое подземелье.
Темнело. Вдалеке громыхала еще тележка. Анна вытянула ведро, поставила его и присела рядом на срубленную осинку, от которой горько и нежно пахло свежим соком, ободранной корой. «Сейчас, наверно, Леночка и Муся играют в карты в гостиной, а Аркадий Иваныч, по обыкновению, у них, курит или играет на гитаре». Она посидела минуту, потом встала. Темнота надвигалась. Анна закрыла глаза, выпрямилась, и, взяв ведро, слегка наклоняясь вбок от его тяжести, пошла домой.
* * *
– Я очень рад, что у нас были эти советски, – говорил Матвей Мартыныч, отстегивая голубую подтяжку. – Теперича они уехали веселы, и Матвей Мартыныч так устроит, что они будут еще веселей, Матвей Мартыныч понимает, что иной раз и свинку не жаль для порядочных людей, хотя, разумейтся, они и сволочь, но свинка и–всех и–делает добрыми… ха–ха–ха…
Анна убирала остатки еды. В столовой пахло водкой, гусем, скатерть залита была жирным, и воздух тускл, тоже жирен в слабом свете висевшей над столом лампы с коническим пламенем. Марта, полураздетая, возилась в спальне.
– Мы их хорошо угостили, – сказала она. – Матвей Мартыныч, как ты нашел гуся?
Матвей Мартыныч налил себе в столовой воды, икнул и жадно выпил. Бархатная, темная шерсть курчавилась под глубоко расстегнувшимся воротом его рубашки.
– Марточка, гусь был хорош. Анна, ты почему мало ел гусь? Ты здоровая девушка, ты и должна хорошо кушать.
– Я. дядя, довольно съела. Правда, гусь отличный.
Матвей Мартыныч положил ей на плечо свою четырехугольную руку с короткими пальцами. Небольшие глазки его блеснули.
– Хороший девушка, работай, трудись. Кончится все, я тебя замуж выдам, за солидного человека, сама хозяйство будешь вести, тебя муж будет любить.
Он нагнулся к ее уху и вполголоса шепнул:
– Ты для мужчины сладкая, как гусь с брусникой.
Анна слегка усмехнулась.
– Меня только съесть не так легко, как гуся…
Матвей Мартыныч захохотал.
– Матвунчик, – крикнула из спальни Марта. – Иди, взгляни, как хорошо спит Мартын.
Матвей Мартыныч вошел в спальню, где в маленькой кроватке спал законный, от честного брака, Мартынчик, такой же здоровый и веселый, как он сам, тот, для кого вот он трудится в поте лица и кому – когда «все это» кончится – передаст годами нажитое, наработанное.
Марта стояла у кроватки. Свет свечи с комода освещал мальчика со светлыми волосами, миловидного, с прозрачными, и, как это бывает у спящих детей – жалкими веками, всегда придающими грустное выражение.
– У–y, миленький Мартынчик, – сказал Матвей Мартыныч, и его квадратное лицо сразу распустилось, стало мягче и влажней. – Какой красавчик лежит, ты не находишь, Марта?
Марта взяла с комода свечку, чтобы получше осветить свое творение. Ее худое, довольно красивое лицо с темными глазами и очень крупными, малиновыми губами, содрогнулось от восторга и гордости. Матвей Мартыныч нагнулся, щекоча лоб ребенка усами, дыша на него перегаром выпитого, и поцеловал в лоб. Мальчик во сне поморщился, потянулся и, стягивая с себя одеяло, перевернулся на другой бок, обнажив плечо. Марта мгновенно укрыла его.
– Хорошо, хорошо, – сказала она мужу, – Мартынчик здоров и все в порядке, но не мешай ему своими нежностями.
Окончив уборку, Анна поднялась наверх, в маленькую комнатку. Вот день и кончен. Она разденется, потушит свет, перекрестится и растянется на скромном, жестковатом своем ложе. Сон накроет ее. Настанет таинственный мир, в который мы еженощно – и так привычно, без ужаса! – погружаемся, как дай бог погрузиться в смерть.
На этот раз она не успела еще заснуть, как на лесенке раздались осторожные шаги человека в туфлях.
– Анночка, – сказал негромкий голос, слегка глухой. – Ты уже спишь?..
– Нет. А что?
– Я тебе забыл сказать… нужно будет у Серебряное съездить. Немешаевы просили двух поросеночков, там они хотят выкормить.
– В Серебряное… когда же?
– На эти дни, на эти дни…
– Завтра?
– Не так завтра, как придется этой недели.
– Зачем же ты сейчас пришел об этом говорить?
Матвей Мартыныч побурчал что‑то и посопел.
– Я и–думал, ты еще не спишь.
Анна привстала на постели.
– Иди, иди, ступай, выпил сегодня много.
Он слегка приблизился. В темноте она его не видела, но, найдя его руки, крепко взяла их, сжала, шепнула повелительно:
– Ступай.
В этих ее руках почувствовал Матвей Мартыныч такую силу, точно огнем прохватило его.
– Я ничего… я не подумай, Анночка, ты не тово… я тебя редки вижу.
Анна тихо засмеялась.
– Каждый день.
– Мне не заснулась, а тольки тебя по делу и хотел видеть без никого.
– Ну вот, ииди. А то Марта Бог знает что подумает. Значит, в Серебряное? Хорошо.
Когда он вышел и осторожно спустился, Анна притворила дверь, вновь легла. Ее прохватила легкая дрожь. «Вот он, дядя. Ну, да впрочем… ничего плохого он мне и не делает».
Все‑таки она несколько разволновалась, заснуть сразу, как обычно, не смогла. В голове вертелся весь нынешний день, приезжие, потом этот странный разговор сейчас – к своему удивлению, никакой неприязни к Матвею Мартынычу она не ощущала. «Мишка, медведь… – сонно подумалось. – Косолапый». Но потом иные слова встали в мозгу – ехать в Серебряное. «Серебряное, Машистово…» Да, хорошо, вздохнула она как бы со сладкой покорностью. Слеза поползла в темноте по загорелой щеке. Матвей Мартыныч, хутор, хозяйство – это все пустяки.
В сущности, никаким дядей Матвей Мартыныч ей не приходился. Отца она вовсе не помнила. Но знала вотчима. Мать плохо жила со вторым мужем. Анна от него не терпела, но в мещанском домике среднерусского городка, где мать служила на почте, а вотчим мелким страховым агентом, видела и ссоры, и пьянство, и даже драки. Нечем было бы ей помянуть детство! Да оно и рано кончилось. Мать умерла. Марта, дальняя родственница со стороны матери, тогда только что вышедшая за Гайлиса, взяла ее к себе, увезла под Ригу. Там Анна жила и училась, привыкла звать Матвея Мартыныча дядей, а Марту тетей – вошла, как‑то боком, как боком жила и в детстве – в семью. Кончив школу, с ними же перебралась и сюда, когда Матвей Мартыныч снял хутор, – не то родственница, не то дочь приемная, не то прислуга. Она молча работала, молча спала и молча ела, и считала, что живет так – значит, иначе и не приходится. Не о чем думать, нечего мудрить. За стенами мартемьяновского хуторка бесконечные поля, лесочки и овраги, деревни, села, города необъятной России. Мир велик, недосягаем, грозен в мрачной своей силе. Вот и сейчас долгая ночь над ним. Глухим, дочеловеческим гулом гудят березы по канаве за хутором. Спит Матвей Мартыныч, и Марта, и Анна, и свиньи в хлевах, и индюшки, и куры. Петух, тайным зовом пробужденный, прокричит в свой час ранний, горький сигнал к свету – а еще звериная темнота над землей. Люди его не услышат.
Но в городке над Окой именно вот теперь подымается, зажигает свет в своей лачужке у реки некто Трушка, известный и уважаемый человек, имеющий связи и в у–те-че‑ка и в ор–те–че‑ка, как ранний утренний петел, он начинает свой день, ибо дел много, а жизнь коротка, всех недорезанных, правда, не зарезать, и всех неограбленных не ограбить, все же нельзя лениться, ре–во–лю–ция – какое время! Грех его упустить.
Серебряное
Анна несколько запоздала. Уже смеркалось, латунная, холодная заря узко лежала вдали, над синевшими лесами. Лошадь плелась рысью. В корзинке повизгивали поросята, колеса тележки шли по неровной колее, сухие травы ошмурыгивали их. Пахло горько и остро полынью, шлеей, лошадью, прохладою сумрачной осени. Над купою парка вздымалась колокольня Серебряного – перерезала зарю. Анна проехала мимо кладбища, мимо канавы старинного парка с голыми липами, где грачи орали сложно, мучительно, взвиваясь в небе медленными водоворотами, и остановилась под елочками у большого белого дома. Его стеклянное парадное крыльцо было заперто. Анна привязала лошадь, вынула корзинку с поросятами и, тяжело ступая грубоватыми сапогами, двинулась к черному входу, где стояла бочка, бродили утки, валялись отбросы. В кухне никого не было. Анна поставила корзинку на пол, отворила дверь в коридор и почти столкнулась с черноволосой, черноглазой девушкой в красной кофте, легкою походкой входившей в кухню.
– Аня, – засмеялась она, у– в платке, высоких сапогах! Каким вы нынче героем!
– Я привезла Марье Гавриловне поросят, Матвей Мартыныч извиняется, что задержался, все некогда было…
– A–а, Мартыновы поросята… Вы там все у себя свиней разводите, ха–ха–ха… – Леночка засмеялась весело и от души, точно разведение свиней вообще казалось ей очень смешным делом. Быстрой походкой подошла она к корзинке и приблизила к ней карие, несколько близорукие глаза.
– Ха–ха, вот они, Мартыновы детишки, хрюкалки! Чудные. Ну, пойдемте к нам, как раз чай подали.
И Леночка тою же легкою и беззаботною походкою, поправив слегка платок, накинутый сверх кофты, прошла коридором в темную и холодную прихожую, из нее толкнула дверь в большую комнату, где за чайным столом сидело несколько человек.
– Мама, Аня привезла от Мартына поросят. Знаешь, там эти мордышоны.
Анна сняла в передней свиту [265]265
Верхняя длинная одежда у украинцев.
[Закрыть], сунула в карманы ее рукавички и несколько угловато вошла в комнату Марьи Гавриловны, наспех теперь обращенную в столовую. Марья Гавриловна, спокойная, кареглазая дама лет сорока пяти, с небольшой проседью, курила из мундштука и к известию отнеслась равнодушно.
– А–а, – сказала она и выпустила изо рта поток дыма, – давно жду. Мы их выкормим.
Самовар на столе сильно клубил. Окна начали запотевать. Однако в два большие, выходившие в сад, с далеким видом за реку, глядело умиравшее холодно–серебряное небо сквозь голубые ели у балкона – ели редкостные, калифорнийские. Спиною к заре сидел за столом высокий человек в поддевке, с длинными усами. Рядом с ним Муся и барышня с колечком зачесанными на щеки прядями.
Сердце Анны привычно похолодело, она молча поздоровалась со всеми, села к Марье Гавриловне. Но бледный, серебристо–синеющий свет зари, удивительные колечки на щеках барышни и крупное, как показалось ей, равнодушное рукопожатье Аркадия Иваныча вдруг поразили ее.
–…А вы там все со своими свиньями возитесь, – сказала Марья Гавриловна почти дружелюбно. – Вот уж ваш дядюшка поразвел… ха–ха… Ну, что ж, он с меня по знакомству, надеюсь, за поросят возьмет подешевле?
Анна с ненавистью смотрела на свои крепкие, красные руки, от которых пахло вожжами и дегтем. Никто не видел теперь ее высоких сапог, но ей казалось, что все только о них и думают.
Леночка подошла сзади к Аркадию Иванычу и взяла его за кончики усов.
– Аня, посмотрите на размеры этих дворянских усов, это у тебя барские усы, Аркаша, ха–ха–ха… а теперь время знаешь какое, теперь нас вот того и гляди отсюда выставят. Могут сжечь, вообще что угодно, потому что мы баре.
Аркадий Иваныч поймал руку Леночки и поцеловал около локтя.
– Я, милый друг, барином жил, барином помру, меня поздно переделывать. Где моя гитара? – обратился он к барышне. – Вы, малютка, кажется ее где‑то в зале оставили?
Он поднялся.
– Пока нас окончательно не доконали, я намерен жить так, как мне нравится. Зала еще есть – хорошо. Камин там топится – прекрасно. Марья Гавриловна, я знаю около трехсот романсов, главным образом цыганщина.
Он улыбнулся своим темно–загорелым лицом, привычно подкрутил ус, поправил кавказский пояс, стягивавший еще приличную талию, и вышел с барышнями в залу.
«Почему она ко мне обратилась насчет его усов? – мрачно подумала Анна. – Я тут при чем? Да хоть бы самые раздлинные, какое мне дело?»
В комнате быстро темнело. Папироса хозяйки закраснела в сумеречной мгле. Марья Гавриловна говорила привычно и длинно о том, сколько ей возни с птицей, как трудно с советом, как беззаботны девочки… Впрочем, и сама она больше курила и философствовала, чем беспокоилась серьезно.
Да и как могло быть иначе? Такой тон раз навсегда был задан покойным Александром Андреичем для всей семьи. Александр Андреич случайно получил наследство. Не он строил этот дом, не он разводил парк и сажал под балконом голубые ели. Все это свалилось ему с неба. Но нельзя сказать, чтобы он не пользовался полученным. Всегда в Серебряном были гости, шум, широкая жизнь. Даже кучера немешаевские редко бывали трезвы, и немешаевские выездные лошади, в отличных шарабанах и колясках, не раз носили, выбрасывали седоков в лощинках под разными Спицынами, Рытовками и Луневками. Александр Андреич любил гостей, танцы, музыку, вино, и всего этого было вдоволь. Деньги он раздавал направо и налево. В трезвом виде был общителен и весел, ходил летом в длинных чечунчовых пиджаках, широчайших коричневых штанах и дорогой панаме, напоминая президента Фальера [266]266
Фальер,Арманд (1841 —1931)—президент Третьей республики (Франция) с 1906 по 1913 г.
[Закрыть]. Читал «Русские Ведомости» и путано, умеренно–свободомысленно говорил о политике. Но выпив, становился несдержанно–дерзким. Это мешало ему в земской деятельности. Он раздражался и еще больше будировал.
Грудная жаба вовремя увела этого видного джентльмена – до революции он не дожил. Блюдо досталось Марье Гавриловне и молодежи. Захват земли, скота, переход на положение крестьян – ежеминутно могли и вовсе выгнать – все это для других обратилось бы в глубокие страданья. Немешаевым помогала беспечность.