355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Земная печаль » Текст книги (страница 14)
Земная печаль
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:59

Текст книги "Земная печаль"


Автор книги: Борис Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц)

Ближайшим летом мы не выполнили плана: мы с Анетой, как всегда, уезжали на океан. Это должно было произойти в июне, а в мае приехала Машура с мужем, москов ским доцентом. Она чуть располнела, стала крепче и имела вид женщины. Мне она напомнила перемену, какая произошла с Анетой после замужества. Даже тот тон появился, – как бы все знающий и солидный. Но все же она была очень мила, черные глаза ее были так же огромны и прекрасны. Часто они запирались с Анетой, и пока доцент сидел в библиотеке, вели разговоры – я догадывался, о чем. Иногда мы гуляли вместе по Парижу, я показывал ей кое-что и чувствовал, что однажды у нас произойдет разговор. Я не ошибся. Это случилось в Лувре, когда после долгих скитаний мы сели на диванчик в какой‑то пустынной зале. Машура начала с того, что она давно чувствует, что между нами неладно. Я согласился. «Ты должен простить Анету». Веки ее задрожали. Мне показалось, что сейчас она заплачет. «Позволь, за что прощать?» Тогда, путаясь, она стала объяснять то, что я уже знал, то есть о синдикалисте, – доказывая, что это пустяк, увлечение в пику мне, что, может быть, я и сам виноват больше, чем думаю, что я забросил Анету и пр.

Я смотрел в ее милое лицо; я понимал, что мы говорим о разном, и вряд ли поймем друг друга, и думал, что, верно, и этим черным глазам придется пережить подобное. «Отчего ты не хочешь подойти ближе, согреть ее? Разве ты не видишь, как она страдает? Ведь я не узнала вас обоих! – Она вздохнула. – Ах, думала ли я, когда вы уезжали из Москвы, что все так будет?» – «Милая Машура, я сам тогда ничего не думал и мало что знал. Но ты ошибаешься, полагая, что виноват синдикалист». Я чуть не сказал ей, что я накануне полной ломки своей жизни, что Анета и семья – лишь часть той перемены, и что мое изгнание из общества и жизни, которую я до сих пор вел, – не ограничено изгнанием из России, а пойдет дальше, что прах и суета достаточно уже владели мною. Но я все‑таки этого не сказал. Может быть, оттого, что это было еще слишком хрупкой моей мыслью, я не мог бы точно ответить, что именно собираюсь сделать; но что нельзя жить по–прежнему – было ясно.

Итак, разговор не пришел ни к чему. Все осталось по-старому, так же неясно и запутанно; но теперь и Машура оказалась втянутой в нашу историю. Возможно – потому она и изменила намерение ехать с мужем в Россию, а решила жить с нами у океана.

Не должен ли я сказать, что из всех периодов моей жизни эти два месяца в Сулаке были самыми странными? Должно быть – так. Они были месяцами прощания, перелома. Когда жизненная полоса изжита, начинается другая – человеку и радостно, и горько. Он приподнят, в тумане, и несколько экзальтирован. Кажется, что сейчас он сделает удивительный шаг, но и в прежнем есть вещи, с которыми тяжело расставаться.

Я помню нашу серую дачу, зеленые волны океана – такие широкие, покойные волны, отражавшие вечность, – и упругий ветер. Нигде нет такого ветра! Помню летние платья Анеты, Машуры, Машурины глаза, ставшие еще темнее и печальнее, Лизочку на морском берегу, даже синдикалиста в белых штанах – все это сохранилось в моей памяти. Одинокие прогулки далеко за Сулак, по берегу, там можно было часами дремать на песке, слушая океан, глядя, как бегут безбрежные облака. Там я испытал то удаление от людей и жизни, как бы возвращение к первоистоку, которое, вероятно, знали пустынники и основатели монастырей. Здесь не чувствовал я, что я адвокат, член общества и человек, одетый соответственно моде; пользуясь словами святого Франциска, я мог бы сказать: мой брат – океан, милые мои сестры – облака, травы, водоросли.

Здесь я так же был наг и душевно прост, как дети, рыбы, бабочки.

Иногда я читал вслух Евангелие. Как подходит эта книга к безлюдному океану, к солнцу, жегшему мне спину! Например, сказано, что когда Христос проходил близ моря Галилейского, то увидел двух братьев; они закидывали сети – быть может, как вон те рыбаки, что тянут канат. Он сказал: «Идите за Мною, Я сделаю вас ловцами человеков». Они оставили сети, жизнь, промысел, друзей и ближних и навсегда ушли с Ним. Как просто и как удивительно! Увидели, услышали – и у ш л и. А Иоанн и Иаков, с отцом их Зеведеем, починяли сети и тоже на Его зов ушли. Что это были за люди? Как они чувствовали? Этого я раньше никогда не понимал. Но теперь мне, малому человеку, которому неловко даже говорить о себе, мне казалось, что если бы я услышал такой голос, то – почем знать? – может, и я бы ушел, позабыв о патроне, Париже, Анете, Лизочке. Но ко мне никто не приходил, и я определенно не знал, во имя чего ухожу. Потому что не был ни социалистом, ни анархистом, ни христианином, и только жаждал быть чем‑то.

Что же касается Анеты, то Машурины надежды не оправдались: видимо, привязанность ее к синдикалисту крепла. Я этому не удивлялся: человеку, а особенно женщине, жить не прилепившись трудно, и когда началось мое удаление из ее сердца, оно должно было отдаться другому. Встречая ее в своем доме, за столом, иногда на пляже, у кабинок, с Лизочкой, я смотрел на нее как на добрую знакомую, с которой некогда был очень близок. Только минутами просыпалось былое, она напоминала мне Москву, мою первую, все же яркую и искреннюю любовь, стариков, благословлявших наш брак, – тогда я старался уйти подальше, к холмам, откуда были видны дюны и далекие паруса рыбацких лодок.

Однажды – это было в конце июля – я ужинал вечером в ресторане, один, довольно поздно. Потом ушел гулять; и у меня было такое чувство, будто я не скоро вернусь. Да и дома в этот день все имело какой‑то странный вид: Анета была возбужденней, что‑то хлопотала, перекладывала наспех вещи – вообще атмосфера явно ненормальная.

Как всегда, я шел берегом моря. Выдалась редкая ночь: так было тихо. Закат угас уже, звезды вышли своими легионами смело, и казалось, им как‑то радостней сиять над таким тихим водным зеркалом. Я шел немало, до одного своего любимого места: огромного камня, так заросшего мхом, что на нем можно было лежать как в постели. Я так и сделал. Рядом со мной был мой океан, чуть шипевший по песку; может быть, лишь мое ухо и слышало, как лопались его пузырьки. Думал я о жизни, океане и Евангелии, которое читал сегодня утром. Мой взор останавливался на медузе, принесенной к берегу, видной при свете звезд; иногда любовался свечением, летней флуоресценцией воды. Незаметно я заснул. Сколько спал, не знаю, но проснулся внезапно – и сел: мне казалось, что кто‑то есть рядом. Взглянув направо, увидел я светлую фигуру, задумчиво двигавшуюся по берегу; что это было, я не мог понять. Призрак, галлюцинация? Потом так же медленно незнакомый стал удаляться, – прямо по поверхности океана, с тем же задумчиво–покойным видом. Помню, мне не было страшно, и я не задал себе даже вопроса, кто это? зачем? почему? Занимался рассвет, тонкий пар дымился над водой, и далеко, сквозь его легкую пелену, виднелся зеленый огонь пассажирского парохода. Я встал и отправился домой. Мне хотелось петь какой‑то псалом, или божественный стих – читать вслух строки Евангелия.

У балкона меня встретила Машура. По ее виду я понял, что случилось нечто особенное. Я угадал. Запинаясь и волнуясь, сообщила она мне, что этой ночью уехала Анета с Лизочкой.

Конечно, так это и должно было быть. В короткой записке она писала, что не может больше выносить такой жизни, любит Берто ч ко мне не вернется. Надеется, что Лизочка не станет предметом раздоров; жить она будет у нее, но если захочу, я в любое время могу видеть дочь. Прилагался адрес: Париж и т. д.

Разумеется, мне не было весело. Особенно жаль стало Лизочку, то есть жаль, что ее нет со мной, и не будет. Будет ли она помнить обо мне, или забудет через несколько дней и совсем офранцузится в руках Берто? Вернее – последнее. Слишком она еще веселая зверушка, живущая мгновеньем. А может быть, даже хорошо, что она именно такая. Несомненно, жить ей будет легче.

К вечеру, несмотря на старания Машуры, меня охватила тоска. Я старался бороться; внушать себе, что нельзя же малодушничать с первых шагов. Это не помогало – ив результате я решил уехать с этого океана: все здесь стало для меня чужим, ненужным. Я распрощался с Машурой, тронувшейся в Россию, и переселился в Париж.

Не стану описывать последних месяцев этого лета и зимы, проведенной в Париже в одиночестве. Скажу только, что этот странный город дал мне гораздо больше крепости и душевных сил, чем я предполагал, и то время прожил в ином самочувствии, чем раньше. До весны я работал еще у патрона, но уже знал, что это дело – конченое: меня занимало другое. Я снова читал Евангелие; затем мне удалось достать книги по сектантству и расколу в России, и вместе с росшим чувством ко Христу я стал раздумывать о том, как направить свою жизнь туда, куда хотелось бы. Несомненно – живи я лет пятьсот назад, я бы ушел в монастырь. Но сейчас в монастырь не хотелось, и вообще, я не знал, как быть. Думал и о духоборах, о том, не уехать ли в Америку, или пробраться на Кавказ к молоканам. Это было осуществимее, хотя Америка пугала: никогда я ее не любил. Во всяком случае, летом мы со старым французом должны были путешествовать по югу, и уже потом действовать.

Знаю одно: эту зиму я жил тверже, достойнее, хотя часто меня посещали сомнения. Они состояли в том, что все‑таки я не настоящий христианин, и вообще у меня нет незыблемых верований, служению которым я посвятил бы жизнь. Я рассуждал: хорошо, сейчас тебе кажется, что жизнь в миру плоха и тяжела. Но ты можешь полюбить, встретить подругу, которая даст тебе больше, чем Анета. Устанешь к известному возрасту, будешь страдать от бедности, которая теперь предстоит. Да и мало ли что вообще может произойти? Что будет, если захочешь вернуться, но уже тщетно?

Все эти размышления правильны, и все они – отголоски прежней жизни и прежнего человека во мне. В конце я решил так: пусть, что будет, то будет. В мае я отказываюсь у патрона, мы едем в Прованс и Италию, а оттуда я – в Россию. Пускай меня арестуют и сажают в тюрьму, я отбуду наказание и поступлю туда, куда склонится мое сердце; в сектанты ли, в анархисты, или просто в незаметные одинокие люди, великое преимущество которых: свобода от всех и от всего.

Так оно и вышло. Перед отъездом я зашел к Анете. Меня встретила красивая дама французского вида – и в первый момент будто не узнала меня. Потом в лице у ней что‑то дрогнуло, но она быстро овладела собой, и мы разговаривали как добрые знакомые; она, глядя на меня и расспрашивая о планах, вид имела серьезный и соболезнующий: видимо, я казался слегка «тронутым». Я же улыбался. Мне казалось, что с этим синдикалистом Анета обрела, наконец, себя, и дальнейшая ее жизнь представлялась такой ясной, прочной и приятной. О, несомненно, и квартира, и порядок здесь бесконечно выше, чем у нас, – впереди всему этому предстоит еще расти. Анета будет верной женой, хозяйкой, синдикалисткой и доброй матерью; хотя возможно – синдикалистского ребенка сейчас у ней и не будет. Он появится года через три, когда позволят обстоятельства.

Теперь все мои дела, все, что привязывало к старой жизни, было кончено. Скоро пепелище мое зарастет новой травой, новые люди будут окружать мою дочь и изгладят воспоминание о каком‑то отце, русском. Во всем своя сила, свой закон.

Когда через два дня мы выезжали утром из Парижа, было солнечно, блистательная весна. За городом развернулись поля, тонувшие в свете, и в окно пахнуло ветром, ширью; я смотрел на болтавших в нашем отделении солдат и торговок, на этот веселый и крепкий простой народ, который теперь будет мне ближе, – чувство простора и радости наполнило меня. Точно мир раздвинулся и я вдохнул его истинный аромат. Стараясь сделать это незаметно, я открыл маленькое Евангелие на одном из любимых мест: «ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят его». Нашел ли его я? Этого я не мог сказать, но мне кажется, что, во всяком случае, я поступил правильно, предприняв мой исход – сколь бы он ни казался странным и нелепым Анете, патрону и другим. Что же будет дальше – увидим; что Бог пошлет.

ГРЕХ [145]145
  Впервые: Вестник Европы, 1913, ноябрь, № 11. С. 67–105//Усадьба Ланиных. С. 139–190.


[Закрыть]

I

Мне исполнилось девятнадцать, когда я попал официантом в кафе «Ориенталь». Я был здоров, горяч, службу свою ненавидел; да и трудно мне было любить ее: все‑таки я учился кое–чему в детстве, пока жив был отец и мы не бедствовали, – и мог бы заняться чем получше, да уж так вышло, что с тринадцати лет должен был зарабатывать, проходить через огонь и воду.

Заведение наше было не совсем обыкновенное – американского рода. На хорах – небольшой оркестр. У прилавка, где по вечерам крепкие напитки продают, стулья высокие, и называлось это по–иностранному бар, а проще говоря, на этих стульях молодые люди по ночам через соломинки тянули пьяные составы: шеррикоблер, дринк локомотив и другие.

С двенадцати ночи – а торговали до четырех – все уж пьяны. Девиц обнимают, ругаются. Два раза в неделю скандалы обязательно, протоколы, выводим.

Ну и публика ж у нас была! И карманники, и коты, супники, и еще особенные – надушены, подкрашены, как женщины.

Мне, конечно, очень было противно служить среди этой сволочи – но что поделать, надо чем‑нибудь существовать. А разбогатеть трудно. Правда, один случай представлялся, в нашем же вертепе, но какой!

Ходил к нам пожилой господин, кажется, известный в Москве человек, и стал ко мне все присматриваться. Я замечаю, – он странно как‑то на меня глядит, но хорошенько в толк взять не могу. На чай дает сверх меры, даже товарищам неловко показывать. И вот однажды спрашивает меня: не хочу ли к нему в камердинеры поступить? (Господин очень приличный, я даже удивлялся, зачем он к нам ходит.)

Жалованье, говорит, сто рублей в месяц. Я опять не понял, а рассказал официантам нашим – меня на смех подняли. Врешь, мол, где это видано, чтобы лакею сто целковых платили? А один был, Осип Андреевич, старый, опытный человек, он меня отвел в сторонку и, пенсне свое сняв, говорит: «Он, Николай, тебя для особенных надобностей нанимает. Человек он богатый, развращенный, можешь и больше заработать, только подумай, прежде чем к нему поступать». У меня глаза и раскрылись. Так я обозлился, что совсем перестал этому господину заказы подавать; он скоро от нас и вовсе куда‑то пропал.

Я же около этого времени познакомился ближе с кассиршей нашей, Ольгой Ивановной. И сказать короче – сошелся с ней.

Эта Ольга Ивановна была девушка маленькая, востренькая и ловкая. Могла и веселой быть, и нежной, и злой. Всего верней – холодный она была человек, и очень ей хотелось – больше, чем мне, – в люди выбиться. Почему со мной именно сошлась? Этого точно не знаю. Может, чем‑то я ей особенно нравился, – очень она была сластолюбива. Трудно мне говорить о нашей любви, потому, настоящей любви между нами и не было.

Когда одни оставались и разговор заходил, всегда почти на деньги съезжали: как кто зарабатывает, да сколько. Любила она в газетах читать отдел преступлений всяких, мошенничеств. Меня тоже это стало занимать. Помню, я раз ей сказал, что мне богатый барин службу у себя предлагал, и какую службу. Она на меня поглядела, ротик свой маленький сердечком сложила и говорит:

– Зачем же ты отказался?

Я обозлился.

– Да ты понимаешь, в чем дело‑то?

Она опять гримаску делает, что, мол, дураку долго рассказывать.

– Если бы ты умный был, так не сто, а сколько б захотел взял. Не стал бы платить, ты бы пригрозил.

Вот она что надумала! Холодная была женщина. Чтоб я вымогательством занялся! Так. Нет, это для нас неподходяще.

Умные люди, бывало она говорит, себе хорошую жизнь стараются устроить. А мы с тобой здесь только молодость нашу губим.

Оно отчасти верно.

Пробовали мы на бегах играть, жучок один знакомый был, в кофейню ходил: не повезло.

Поутру, когда мало еще посетителей, раскроет Ольга Ивановна газету, даже побледнеет от волнения.

– В Лодзи кассир пятьдесят тысяч хапнул, и за границу скрылся!

А я отвечаю, и самого это волнует:

– Поймают небось.

Она на меня посмотрит, губки свои скривит, отложит газету.

– Его, может быть, и не поймают.

Пожалуй, и от газет, да и случай представился, только раз она мне говорит:

– Мне надоело тут сдачу считать. Меня тетушка Анфиса Семеновна на другое место определяет, я там лучше здешнего заработаю.

Я удивился, что вдруг за место, да и об Анфисе Семеновне мнение имел дурное – вредная была старуха, вроде сводни, и, по словам Ольги Ивановны самой же, – она ее еще с детских лет продавать пыталась. (Да и пыталась ли только?)

Ольга Ивановна все же от нас ушла, и я один остался в вертепе. Сначала мы видались кое–где, по дешевеньким номерам, а потом, когда она обжилась, я стал к ней ходить под видом бедного родственника. Да очень и притворяться нам не приходилось, – никто за нами не следил.

Ольга Ивановна была вроде лектрисы, или сиделки при больном старике, известнейщем и богатейшем адвокате. Дом его около Кудрина был, на Садовой, особняк с садом. У Ольги Ивановны отдельная комнатка. Кроме нее жил старый лакей, кухарка да две горничных. Ольга Ивановна сильно переменилась, как сюда попала. По–другому стала одеваться, причесываться, совсем обратилась в скромную барышню. И держала себя иначе. Посмотришь на нее – невинность, подумаешь, и трудно себе представить, как она сластолюбива была.

Попривыкнув к дому, мы осмелели так, что я ночевать у ней оставался, и хоть большую часть ночи она сидела со стариком (фамилия его была Фаддеев, он не спал по ночам), – но забегала и ко мне, и если б Фаддеев знал об этом, вряд ли был бы рад.

Надо сказать, многим дурным обязан я Ольге Ивановне: все, что во мне было скверного, она распаляла без устали. И до того иногда доводила – до ярости какой‑то, а ей это как раз и нравилось. Целуешь ее, укусить хочется, или руками так в горло вцепиться, чтобы в судорогах забилась. Даже сам я в себе этого боялся.

Робким я никогда не был, а тут стал развязней, дерзче, голову как‑то поднял, и все ее слова, что деньги, там, самое первое, и все на них можно купить, – это я быстро перенял, и служба меня день ото дня больше досадовала. Мне на бегах играть хотелось, ходить в штатском, в котелке, с женщинами иметь дело и самому по кофейням сидеть, а не то чтобы в них прислуживать.

Скоро так почти что и вышло: в нашем заведении со мной случилась история.

Как и раньше говорил, стал я последнее время дерзче. Так‑то говоря, наша жизнь официантская не из легких. Не то что у нас, айв первом в Москве ресторане случаи бывали, что метрдотель человеку в посудной в физиономию заезжал. У нас тоже обращение было грубое, на ты, и прежде я это сносил, а теперь сделалось труднее. А тут к нам распорядитель новый, за пустяк всякий штрафует, орет, сил никаких нету. Терпели мы, терпели, и решили с Сенькой Аносовым – тоже малый был молодой и горячий – пакость ему подложить.

И как он шел, в коридоре, незаметным образом ему фалды фрака кислотой облили. Оно сначала не видно, а потом целые куски вывалились – фрак пропал.

Обозлился он, как зверь, и донесли ль ему, или сам догадался, только сразу же на меня подумал.

Вызывает меня к себе, сам сдержаться старается, а глаза блестят, и грудь сильно подымается.

– Ты, говорит, это?

– Нет, – отвечаю, – не я. А жаль, что не я.

Сам поднял на него глаза и вижу, не держит он себя – только я назад попятился – он со всего маху мне по физиономии. Не так попал, как целил, а все ж задел сильно, хорошо еще, что не кулаком бил, а ладонью, чтобы поскандальней вышло. Так. Помню я, что за ним сзади вход был, в мужскую уборную. И как наперед я знал, так и сделал: кулаком ему в живот, потом обернул, коленом под зад, и прямо головой в эту самую дверцу. Она, конечно, отворилась, а я уж ничего не помню, не в себе, значит, вот сейчас сердце разорвется – верхом на него вскочил, повалил и бил жестоко, но недолго, пока во мне это самое бешенство все не вышло.

По счастью, ничего у меня в руке не было, а то б я, понятно, его убил – такой уж у меня нрав, к гневу и вспыльчивости склонный.

Случись тут, что как раз господин Фаддеев увольнил своего человека, Петра. А жил он у него долго, только Ольге Ивановне неподходящий был, она против него штуку и подвела, будто он портсигар баринов золотой стащил.

Я места лишился, конечно, и она меня вместо него подсунула. Я тогда не очень понимал, для чего она старается, – думал, просто ко мне из сочувствия, что я ее полюбовник. А у ней были свои планы.

В доме господина Фаддеева, как меня Ольга Ивановна научила, стал я сразу скромен и приличен (она старика уверила, что я ее двоюродный брат). Лев же Кириллович Фаддеев был человек крупный, седой, рот у него неправильный, длинный, и лицо будто перекошенное, но глаза очень умные.

Его паралич порядочно хватил, а теперь немного полегчало, и он говорить уж мог, но с постели не вставал, и внимательно в меня все всматривался. Видно – большой был раньше барин, и бабник, это я заметил, как он на Ольгу Ивановну поглядывал, да, наверно, и паралич у него на этом самом деле произошел.

Меня он быстро невзлюбил. За что, не знаю. Грубого мне ничего не говорил, а только я понял, что он меня презирает, как хама.

Помню, он раз при мне Ольгу Ивановну спросил:

– А что, ваш кузен по–французски понимает? – и закрыл глаза.

Ольга Ивановна, понятно, ответила, что нет. Ишь какого себе лакея захотел – с французским языком!

Другой раз я ему газету подавал, и про нормальный отдых приказчиков заикнулся, – я об этом в газете же и прочел.

Он прищурился, и вяло так, кисло цедит:

– А вы знаете, что значит слово нормальный?

Я отвечаю, что такой, мол, какой надо. Он поковырял в зубу зубочисткой, и рыгнул, но не так, как у нас рыгают, у смердов, а видно, что это барский плохой желудок.

– Необразованные люди часто употребляют слова, которых не понимают.

И с этой зубочисткой в руке, будто и говорить ему лень, в десяти словах все объяснил, точно на суде речь держит. Тут и я к нему ненависть возымел. Только он кончил, я перед ним довольно дерзко вытянулся.

– Слушаю–с, барин, постараюсь запомнить.

Так, что мне потом даже Ольга Ивановна внушение сделала. «Все испортишь, – сказала. – А можем хорошее дело сделать», – и улыбнулась, губки свои, по обыкновению, скривила. Как она сказала: «дело сделаем» – по мне вроде озноба прошло, и сам не знаю, какое дело, а только волосы похолодели, будто меня ожидает очень занятное, и опасное. Надо сказать, загадочный человек была Ольга Ивановна. Вот уж правда, коли есть на свете бесы, то около нее уж наверно гнездились.

Сам я в то время очень отошел от ранних своих лет, когда мы с мамашей в церковь ходили и всенощную слушали. Очень я огрубел, обнаглел. С одобрения Ольги Ивановны стал кой–чем промышлять: опять на бегах принялся играть, с наездником одним познакомился. Служба моя при Льве Кириллыче пустяковая была, и, можно сказать, мы с Ольгой Ивановной всем домом правили: эти отлучки мне легко сходили.

Иногда я и в клубе в карты играл – везло. Раза два, когда трудно приходилось, я такие штуки делал: говорю знакомому – ставлю пятерку, в долю. А сам к дверям, пятерку же не кладу. Выигрываем – беру десять, будто правда мои деньги стояли, а нет – меня и в комнате уже нет. До свидания!

Таким манером наиграл я за год рублей шестьсот, и половину, по совету Ольги Ивановны, держал на сберегательной книжке. На другую часть – рискнул, на бирже сыграл. Опять удача – двести заработал. Тут я себе новый костюм сшил, завел котелок, перчатки, и на улице выглядел настоящим молодым человеком.

Ольга Ивановна тоже не промах была, и когда мы с ней ходили к Коршу [146]146
  Московский русский драматический театр Ф. А. Корша – крупнейший частный театр в России, основан театральным деятелем Ф. А. Коршем в 1882 г., после ликвидации монополии императорских театров в России. Славился репертуаром («Горе от ума», «Ревизор», «Маскарад», «Гроза», «Лес», «Горькая судьбина», «Иванов», «Дети Ванюшина», «Гамлет», «Разбойники», «Тартюф», «Нора»; играли и развлекательные пьесы, фарсы, мелодрамы) и сильным актерским составом (П. Н. Орленев, В. Н. Давыдов, И. М. Москвин, В. П. Далматов, М. Т. Иванов–Козельский, П. Н. Рощин–Инсаров, А. А. Остужев, М. М. Блюменталь–Тамарина, Л. М. Леонидов, многие другие). После революции назывался Театром комедии, Московским драматическим театром. Просуществовал до 1932 г. Актеры перешли в труппы Малого театра, МХАТа, других.


[Закрыть]
, или в фарс, то нас никак нельзя было принять за лакея и экономку.

Но с некоторого времени стал я замечать в ней странности. Хотя мы жили бок о бок и скрываться друг от друга было трудно, однако она что‑то скрывала. Куда‑то ходила, какие‑то дела завела, я это понимал, но не мог в толк взять, что именно.

И со Львом Кириллычем стала она разные умности заводить, а маленьким ротиком (я тогда очень догадался, что она на зверка хищного похожа была, – скажем, на ласку) – так и сыплет о пролетариате, классовой борьбе, революции – и откуда она всего этого нахваталась? Я слова‑то эти в первый раз слышал, а она так и чешет. Даже Лев Кириллыч изумлялся, но и ему лестно было, что вот у него для разных услуг женщина, а с ней о серьезном можно поговорить.

Лежит, бывало, рыгает, зубочисткой во рту разрабатывает, и тянет, тянет: это, мол, все бредни, если так жизнь устроить, казармы получатся, никто работать не захочет, потому что богатым нельзя будет сделаться. А я слушаю его и думаю: хорошо болтать, всю жизнь шампанское да устрицы пролопавши, а может, в нашей шкуре запел бы другое. Но думал я так единственно по ненависти к его важному виду, а не потому, чтобы я сам этими делами был занят. Сам‑то я как раз таким Львом Кириллычем и хотел бы стать.

А Ольга Ивановна и меня удивляла. Зачем ей все это нужно? Неужто ж она собиралась обездоленным и трудящимся помогать? Уж очень это ее физиономии, так сказать, не подходило. Поверить в это очень было трудно: я пробовал с ней заговаривать – бесплодно. «Оставь, – отвечает, – это мои дела. Я тебе не мешаю, как ты на бегах да по притонам в карты играешь, – ты меня не трогай». Больше ничего не добился, а только понял, что знакомства у ней новые завелись и она дела обделывает, надеясь от них иметь выгоду.

С тем я и отошел, но на душе у меня было непокойно. Сам я жил не ахти как, и с девчонками путался, – одна даже меня полюбила и спутником быть предлагала, да я не пошел, гордость, верно, мужская мешала. Значит, и сам‑то я был финтифлю с малиной, а все же насчет Ольги Ивановны тяжелые у меня были опасения, и я ждал чего‑то мерзкого.

Например, помню раз, в Ружейном переулке встретил я ее с человеком, – она меня не видала, а я личность эту очень заметил, потому его еще по кофейной знал: с усами завитыми, в охранном отделении служил. Что такое, думаю, откуда у ней знакомство такое? А она меня же на смех подняла: «Эх ты, умная голова, думаешь, ты один его по кофейной знаешь? А другим нельзя с ним знакомыми быть? Он для моих дел нужен».

Только это не все. Раз еще случилось в клубе – да какой это клуб? Так, притон для всякой шушеры – случилось в третьем часу ночи, встречаю я этого человека, он сильно выпивши, ко мне спиной за столиком сидел – другому, тоже, видно, из этой компании, и говорит: «А малявка‑то наша разработалась! Ловкая бабенка». – «Это что в кассиршах служила?» – «Да, сперва стеснялась, путала, а теперь обошлась совсем».

Тут вдруг на меня нашла тоска. Больше я от них ничего не слышал, а так сумно у меня на сердце сделалось, что просто хоть бросай все да домой убирайся. Вышел я из клуба, иду пешком, тихо было, звезды, на бульварах уже никого. Помню, мне хотелось тогда далеко уйти за город, и забыть все.

Понятно, Ольга Ивановна мне ни в чем не открылась; все ж встревожилась. И с этого самого времени – случайно это или нет, не знаю, – она стала меняться, и даже очень. Со Львом Кириллычем сделалась резче, и со мной, и чаще у ней голова болит, похудела, – вижу, беспокоится, что‑то скрывает. Только иногда скажет: «Ты бессердечный человек, Николай, тебе только бы за женщинами бегать, а кто с тобой рядом, это тебе все равно». И почему‑то особенно женщинами стала укорять. Я и так и сяк, отчего мне ничего не скажешь, – она одно твердит – не твое дело, да разные неприятности у ней, сплетни про нее распускают, а больше ничего. Но, между прочим, я заметил, что службой у Льва Кириллыча она стала пренебрегать, и денег у ней появилось больше, и даже, как и я, она завела себе отдельную книжку. На ней тоже несколько сот лежало. Так что, как я понимал уже довольно давно, эти дела ей небезвыгодны были.

Подошло лето, и понятно, никуда мы из Москвы выехать не могли, а сидели на своей Садовой у Кудрина, да смотрели, как деревья распускаются. Правда, при нашем особняке был отличный сад, и выходил почти что к Вдовьему дому. Льва Кириллыча вывозили в кресле; я его катал по дорожкам, а он на все смотрел брезгливо, и на солнышко, и на зелень свежую, и как пролетки в Москве гремели ему не нравилось, как будто даже обижало. Только раз, помню, молчал он, молчал (со мной вообще редко разговаривал, не снисходил), – да вдруг и говорит:

– Вы меня возите по этой дурацкой Москве, а порядочные люди теперь за границей, на море… Впрочем, вам все равно за границей не бывать, так и мне, нечего, значит, и разговаривать.

Конечно, я никогда раньше о загранице не думал, и к моему лакейскому положению это весьма мало подходило, но в последнее время Ольга Ивановна стала делать мне намеки, и опять я не понимал, к чему это. Такие намеки, что, может, нам придется из Москвы уехать и очень далеко, и будто бы это гораздо лучше, чем здесь оставаться. Меня это сбивало, а впрочем, я вдруг на все махнул рукой, и так мне казалось: ладно, что‑то с ней делается, а что, мне все равно.

И я по–прежнему на бега ездил в новом костюмчике, в соломенной шляпе. Два раза в Царицыне [147]147
  Царицыно– подмосковное село.


[Закрыть]
был, пил пиво в летнем саду и интрижку завел с тамошней девицей. И конечно, чему быть, того не миновать, и как я ни хорохорился, не миновали мы с Ольгой Ивановной, что нам назначено было.

Помню, поехал я на бега, и на извозчике развернул газетный листок, – попалось мне имя «Ласточка». Хоть я лошадей уже знал, решил почему‑то на Ласточку эту ставить: лошадка темная, зато много могут выдать. Только ввалился, две минуты осталось до заезда, беру билет, в ординаре. Даже дураку ясно, первым должен быть Князь Игорь. На прямой шина лопается, сбой. Стала Ласточка с Мамзелью резаться, и на полголовы у беседки ее обошла. Я взял триста.

Обедал, понятно, у Яра, потом в «Аквариум», вернулся домой в третьем часу – светать начинало. Так. Понятно, выпивши, думаю, Ольга Ивановна сейчас меня точить начнет. Вхожу я в нашу комнату, она на постели сидит, вся синяя, виски себе руками жмет. «Что ты?» – спрашиваю. – Больна?» Молчит. «Да что с тобой, случилось, что ли?» Опять молчит, только письмецо мне подает. Что за дьявол такой, думаю? И что ж в этом письмеце написано: что вот ей, Ольге Ивановне, такой‑то, объявляется партией смертный приговор. Я на дыбы. Какой партией? За какие провинности?

– Я, – отвечает, – тебе этого раньше сказать не могла, – и легла ничком на постель, уши руками прикрыла, точно я ее бить собирался.

Потом стала плакать, и меня упрекать, что я ее не люблю, по женщинам бегаю, одну оставлю, а ее все обижают. Нет, думаю, погоди. Сел я к ней на постель, ноги дрожат, погоди, думаю: все узнаю.

– За что ж убить тебя грозятся?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю