Текст книги "Земная печаль"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц)
Когда ложатся спать, в комнате Жени розоватый отсвет. Это далеко, за плотиной, полыхают над домнами языки газа; как два громадных факела, будут они краснеть всю ночь, освещая завод, село, белое озеро.
Может быть, их увидит лось, если подойдет к опушке дальнего леса – ив ужасе помчится назад. И, во всяком случае, видны они на много верст едущему темной ночью.
Вечером в субботу отец сказал: «Завтра едем на буер». Женя радостно волновался, а утром, проснувшись, увидел на озере трехугольную платформу на коньках, с парусом. Толпились любопытные, у мачты возился полковник Говард, начальник мастерских, – человек лысый, веселый и решительный.
Одеваться и пить чай при таких условиях было трудно. Как‑никак это то же самое, что описано у Жюля Верна в «Вокруг света в 80 дней».
Отец тоже был весел, смеялся и говорил:
– Ну, Говард, не завезите нас в полынью.
– Перескочим.
Однако Говард как раз был знаменит неблагоразумием; недавно был случай, когда он на серой кобыле чуть не провалился в воду.
Наконец буер готов, отец с Женей садятся на платформу, на руле Говард. Сначала толкают двое рабочих; медленно и как‑то вяло под напором ветра плывет зимний корабль, чертя коньками. Вот обширная лысина, с которой снег сдут. Сразу буер подхватывает, дышать трудней, но какой легкий, волшебный полет! И теперь неважно, снег дальше или лед, как вырвавшаяся птица летит снаряд в белом просторе, и лес на той стороне растет, выступает, вот видна уже лесопилка. Перекинуть парус – буер выпишет дугу и пойдет назад, но уже тише, лавируя под ветром зигзагами.
– Замерз? – спрашивает отец.
Женя храбрится, но в сущности ногам холодно. Через полчаса они возвращаются, Говард катает немного девочек, а потом идут завтракать. Отец с Говардом пьют водку, крякают и рассказывают охотничьи истории. Маня, приехавшая перед праздниками из гимназии, слушает их пренебрежительно. Она теперь взрослая, учится в Риге, и на полках у ней стоит Гете по–немецки. Соничка с Женей забираются к ней наверх. Маня мечтает о курсах, через два года ей хочется в Петербург, но родители не знают еще об этом, и на мягком диване, при треске камина, идут долгие рассказы о незнакомой жизни в большом городе, студентах, учителях.
Приходит Зина, Манина подруга, дочь заведующего конторой. Разговор быстро сходит на «умное». Все республиканцы. Почему должна быть республика?
Потому что нельзя давать власть одному; сто человек вернее не ошибутся. Соничка тоже настроена радикально и, входя со своей косицей подростка, говорит: «Не понимаю я этих консерваторов».
Жене хотелось бы поспорить; отчасти он смущается, а кроме того, ничего не знает в этом деле. Все‑таки он защищает монархию; аргумент такой: у Эмара [109]109
Эмар,Гюстав (1818–1883)—французский писатель, автор приключенческих романов «Следопыт» и «Пираты прерий».
[Закрыть]он вычитал, будто в американских республиках избирателей подкупали. Девочки нападают, и он разбит довольно быстро. Кроме того, ничего не возразишь, что одному ошибиться легче, «чем Конвенту», как говорит Маня.
Но разбитием он не очень огорчен. Вечером срисовывает «типы домашних животных» и мечтает о пробе своих сил на лицах: скопировать бы мамину карточку или Чичикова из альбома Боклевского [110]110
БоклевскийП. М. (1816–1897)—русский художник, автор иллюстраций к «Мертвым душам» Гоголя.
[Закрыть]. Вдруг «выйдет замечательно».
XVI
И снова сменяются днями дни, летит невозвратное время среди работ, игр, младенческих мечтаний.
На святках здесь еще шумнее, чем было раньше. Приезжал на завод цирк – Женя с Соничкой увлекались им до одури. Каждое представление были они в балагане; пахло лошадьми, опилками арены, дымили железные печурки. В полушубках, горя и блестя глазами, сидели дети в первом ряду. Им казалось все это беспредельно острым, азартным и прекрасным; до остервенения хлопали они наезднице Эле и, вернувшись, в большой зале разыгрывали пантомимы, кувыркаясь, визжа.
Лишь одно смущало немного Женю: слухи о гимназии. Далеко, верст за полтораста (если ехать на лошадях), был губернский город, и, насколько он понимал, будущей осенью тронут туда всех детей. Соничка начала уже готовиться. К ней ходила фельдшерица Мяснова, с круглыми блестящими глазами и запахом больницы, и решала бесчисленные задачи. Жене нравилась эта плотная, чистая девушка, но и смущала несколько аккуратностью и непреклонным блеском глаз. Женя думал, что она без запинки может решить все задачи в мире. С ним она проходила именованные числа.
Он не понимал, к чему все это. Лучше б кататься на коньках, рисовать, вертеться на трапеции, ходить в цирк. Но раз уж заведено, что надо решать задачи, – он решал. Проводив Мяснову, вздыхал с облегчением и шел спрашивать отца, поедут ли завтра кавалькадой.
Делать это удобней всего было в марте, когда теплело, чернела дорога и озеро вздувалось. К крыльцу подавали лошадей: гнедого Немца Жене, отцу – Скромную. Волнуясь, лез Женя на коня. Тимофеич держит стремя, где‑то кричат грачи, новый друг, малйчишка Гром, глядит из кухни, ковыряя в носу. Образец езды в отце. Главный его завет – не расставлять врозь носков, подыматься в такт. Вот к ним присоединились у господского дома Говард на серой кобыле и механик Павел Афанасьич. Говард сидит кряжем, серая кобыла его дурачится, и когда пускают полной рысью, она вдруг начинает вертеть хвостом, как крыльями мельницы.
– Говард, – кричит отец, – подбери кобылу!
Но Говард хохочет, Павел Афанасьич жалобно подпрыгивает, молотя сиденьем по спине своей лошади, – кавалькада идет резво, навстречу серому весеннему ветру, вдыхая очаровательный запах луж, острого мартовского навоза и радуясь силе хода.
Разные случаи бывали в этих поездках: скакали по чистому полю, перепрыгивали через канавы; раз Павел Афанасьич приподнял знакомому котелок, испугал лошадь, и от ее курбета легко и вежливо – сам он всегда был такой – слетел вниз головой в грязь. Женин Немец проткнулся на мосту, на полном ходу, и Женя съехал ему на голову. Чуть не все падали, или их носили лошади, обрызгивала хвостом кобыла Говарда – но всегда смех, счастье силы и ловкости владело ими и, как мартовский ветер, овевало бодростью.
Женя возвращался усталый; у него ныли ноги и руки вздрагивали; но это было ничто в сравнении с азартом езды.
XVII
С конца марта чуть не каждый вечер ездили на тягу. Говард, в черкеске, с газырями и двустволкой через плечо, мчался вперед на своей кобыле. Женя с отцом в тележке, Павел Афанасьич в дежурке. Ехали вдоль плотины; на шлюзах гудела вода, пруд синел, медленно поплескивая у берега; вдали виднелись леса, и в их дебрях терялось озеро, среди камышей, кувшинок, болот; что‑то гомерическое было в этом озере; казалось возможным, что за его истоками лежат леса Дальнего Запада, или живут гуроны, ирокезы, как вокруг Эри и Онтарио.
То, что на охоту ездили вооруженным отрядом, усиливало впечатление первобытности.
За озером подымались в гору, сворачивали на дорогу, к Горской мельнице и на опушке большого леса слезали.
Тяга будет над мелочами. В прогалинах осинника, вдоль ручья, у всех были свои излюбленные места. Павел Афанасьич забывал пистоны, или у него был испорчен шомпол. Он конфузливо просил, охотники поддразнивали.
Сквозь осинник краснела заря; остатки снега таились в ложкбх, тихо тая; кажется, можно было расслышать их умиранье; голубел подснежник, черныш токовал вдали. Мирный вечер, первая звезда на бледном небе, запах влаги, бег робкого зайчика, огонек отцовской папироски! Это весна, молодость, – это невозвратимо.
Хоркая, с присвистом, тянут над лесом вальдшнепы. Бедные птицы, – гонимые любовью, они в сладких сумерках встречали любовь редко, а чаще – смерть. Блистал огонь сквозь деревья – вальдшнеп делает боковой вольт, как безумный мчится он в сторону. Верно, он ранен, но тогда не дастся уже в руки. Где‑нибудь в тайной лощинке, вздрагивая крыльями, с каплей крови на длинном носу он встретит последний час. Или он замер в воздухе – значит, «готов», как говорят охотники, – камнем валится вниз.
Все это волновало; с увлечением стрелял Женя, дрожал от ожиданья, но почти всегда неудача; почти всегда. Он запоминал число промахов, страдал, выводил процентное отношение к числу удач, но всегда выходило, что он безнадежно бездарный охотник. Так, мазило.
Возвращались в темноте. Звезд было уже полное небо; острей пахло весной; ручьи шумели, издалека открывались огни завода и торжественные отражения их в пруду. Ужиная дома, ели свежую редиску из парников, отец с Говардом пили водку и рассказывали о былых временах, еще более блестящих и страшных охотах, медведях, лосях.
Сестры относились к охоте с презрением. Вальдшнепов, однако, ели все.
XVIII
Светлый майский день. Пруд бледно голубеет, заводской дым треплется в теплом ветре. Женя смотрит с балкона на озеро. В зале, внизу, играет на рояли гувернантка Софья Ивановна. Женя представляет себе ее милую фигуру – с большими, музыкальными руками, запахом духов, и ее музыка еще прекрасней. Опершись щекой о перила, глядя в синеву, можно мечтать разымчиво и безбрежно – как простор этот легок, как благоуханен воздух! О чем мечтает человек? О том, какая будет жизнь, кем он будет. Вдруг он сделается художником и сумеет рисовать «с натуры» портреты? Или встретит… кого‑то. Ту, о которой еще не знает, но которая где‑то есть – взглянув на нее, можно сгореть от стыда и радости. Нечто в ней – и от Софьи Ивановны.
С ветром донесся звон. Колокола мешаются с музыкой, на припеке кудахтают куры по–весеннему – нынче воскресенье, оттого все и веселы. Сбежав вниз, Женя ждет среди струящихся березок почтальона. Сегодня принесут журнал, Жюль Верна. Этот день очень интересен. Прошлый раз колонисты отправились на соседний остров; там нашли странного одичавшего европейца. Неужели это Айртон [111]111
Айртон– персонаж романов Жюля Верна «Дети капитана Гранта» (1866) и «Таинственный остров» (1875).
[Закрыть]?
В двенадцать почтальон является. К сожалению, надо обедать; зато после обеда, забравшись на диван с ногами, холодея от волнения, глотает он Айртона. Как жаль, жаль, что мало! Конечно, это Айртон, высаженный в наказание на пустынный остров, но кто же известил колонистов? Откуда бутылка, указание долгот?
От возбуждения надо пройтись. Можно бродить в аллеях, в парке, среди нестарых зеленых лип. Еще лучше – уехать в лодке. Для этого надо взять друга Грома, ключи, скользнуть незаметно, чтобы кто‑нибудь из взрослых не помешал. К четырем пруд затихает, становится светлым зеркалом; чуть двигая веслами, можно гнать долбленку довольно быстро. Минуя село, выедешь к лесу, пристанешь у песчаной косы. Тут дивный воздух; лежа на спине, среди елей, на мягком мху, видишь, как летают рыболовы. Гром, подсучив штанишки, ловит под корягами раков. Вдали пыхтит лесопилка, с плёса в камышах поднялась пара уток. Дятел долбит ель; пролетит сиворонка.
Лежать бы до вечера, любуясь озером, собирая редкие камешки, да хватятся к чаю, мама будет беспокоиться. Надо ехать. И плывут снова. Вечерний чай пьют на нижней террасе. Софья Ивановна с Соничкой щелкают шарами на крокете. Гром отворил фонтан; в блеске заходящего солнца играет его струя.
– Женя, – говорит Софья Ивановна, улыбаясь и щуря глаз, – а вы знаете слова к завтрашнему?
Женя слегка смущен.
– Я выучу, Софья Ивановна, обязательно.
Она щекочет его большой мягкой рукой по щеке.
И конечно, он выучит. Софье Ивановне не знать урока неприятно.
С приездом Жука веселые дни кончились. Это был маленький черный философ украинофильского вида, приглашенный для латыни. Он был доброго нрава; жил во флигеле, Жуком звался за размер и черноту, и все было бы хорошо, если бы не учебники Кюнера, не спряжения и десятки слов, которые приходилось учить. С грустью глядел теперь Женя на озеро, лодку; из‑за Жука вырисовывался вдали неизвестный город, казавшийся громадным и страшным, гимназия, учителя, жуткий и ненужный труд. Отвечая урок, путаясь в словах и краснея, он смотрел из прохладного флигелька на цесарок, копошившихся в пыли, – и хотелось удрать куда‑нибудь в парк, резать липовые побеги и выделывать из них свистульки.
Но задумаешься, и как раз собьешься в склонении, – третье склонение разве легко!
Он уставал, худел, падал духом. Первый месяц работ был особенно труден. Лишь один день выдался необычайный. С утра Женя раскис, встал с больной головой, и ему позволили не учиться.
Шел дождь – сильный, теплый. Он стоял на своем балконе, смотрел на озеро, дымившееся брызгами, вздыхал, а потом неожиданно пошел в комнату и взял Тургенева. Случайно открылась «Первая любовь». Он читал медленно, неохотно вначале, потом забыл хворость, Жука, гимназию, даже Жюль Верна, и читал послушно, не себе уже принадлежа, улыбаясь про себя, краснея. Было бы очень неприятно, если б кто‑нибудь вошел. Но в огромном доме тихо; через два часа он кончил, вскочил, и побежал вниз. Все так же не хотелось ни с кем встречаться, – быть одному со своим сердцем. Дождь перестал. Листва казалась нежно–вымытою, бледно–зеленоватый туман стоял в парке; было сыро, тепло, падали капли с листьев. Жене казалось, что он был влюблен в Зинаиду, что на оранжерее сидел он, и прыгнул, и Зинаида его поцеловала, и с кадетом он играл, и до боли видел он рубец от хлыста на ее руке. Этот удар вызывал такое страдание, что невидимого, неизвестного отца он готов был убить. Да, конечно, он прыгнул бы и с гораздо более высокой оранжереи, и у ног Зинаиды он умер бы с гордостью и радостью.
И со светлой тоской в сердце, с навертывающейся слезой бродил он в зеленом саду; весь этот день окрасился для него бледно–зеленоватым. А видение – Зинаида – осталось на всю жизнь. Это была первая великая радость искусства.
XX
Утром, в четыре, Тимофеич разбудил отца и Женю. Они спали в кабинете; Женя на диване, отец на кровати. Ветерок с озера вздувал занавеси, только что показалось солнце. Хотя глаза слипаются, но нельзя не быть в восторге от этого утреннего благоухания, от теплого золота и сознанья, что едут на охоту. Наскоро умывшись, пьют чай на балконе. Здесь еще холодок, сад в матовой росе. Белый хлеб с маслом, чай со сливками. С озера слышен свисток: это «Капитолина», пароход, на котором едут. Значит, пора. Хотя пароход свой, заводской, и уйти без них не может. Жене кажется, что они опоздают, и волнуясь торопит он отца.
– А экстрактор [112]112
Приспособление для извлечения из патронташа гильзы или патрона.
[Закрыть]взял? – говорит отец. – Да пистонов захватывай, наверно пригодятся Павлу Афанасьичу.
Смеясь, они быстро идут с ружьями и патронташами к пристани. Старая Норма бежит косой побежкой, морща нос. На борту Павел Афанасьич, Говард и кузнечный мастер Дрезе. Это черный добродушный человек с волосатыми руками.
– Ну, пора же, пора, – говорит он, здороваясь. – Ну надо же ехать, а то же опоздаем и к уткам.
«Капитолина» отваливает. Проплывают вдоль берега, мимо купальни и дома, где сейчас спит мама, Соничка, во флигеле – Жук, – и под мерное бормотанье колес идут в глубь озера, в безлюдные притоны уток, бекасов и дупелей. Жене кажется, что Павел Афанасьич – рассеянный астроном Николай Полландер, Говард – Джон Муррей, а отец – полковник Эверест, и они едут к верховьям реки Оранжевой, измерять дугу меридиана [113]113
Русский астроном Николай Паландер (у Зайцева ошибка в написании фамилии), английские астрономы полковник Эверест и сэр Джон Муррей – члены Международной ученой комиссии из повести Жюля Верна «Приключения трех русских и трех англичан».
[Закрыть].
Час, два плывут по голубым водам. Скрылся завод, вода сузилась, ближе подошли леса и чаще сплошные ковры кувшинок; иногда «Капитолина» рассекает их даже.
– Я же на этом островочке прошлый год десять штук взял! Николай Петрович, тут же выводочку быть да быть!
Убавляют ходу, отвязывают лодки, и Дрезе с охотником Яшкой «берут» остров. Объезжают его сбоку, а «Капитолина» обходит с другой стороны. По берегу, в камыше. бредет собачонка Дрезе. Слышна его брань, свист, всплески весел, но уток нет.
У борта Женя с отцом зевают.
Островок прошли. Подплывает Дрезе, ругаясь на собачонку.
– Ну я же так и знал, что тут ничего нет! Ну зачем же было задерживаться!
– Вы же сами хотели!
– Я же тут выводочек взял, а теперь ни одной утеночки!
– Хе–хе, – смеется Говард, – вы, Дрезе, известный счастливец!
– Если бы я знал же, я б не остановился! Только время же теряем.
Плывут дальше. В верховьях, у мельницы, где собственно и начинается охота, пароход пристает. За мельницей тоже пруды, но там надо ехать уже в лодке. Разыгрывается день, солнце слепит, на темно–синей воде качаются челноки, и кой–где белеет барашек. Ветер озерный – пахнет болотом и рыбой. Подойдя к камышам, сталкивают Норму в воду. Она брызгает, барахтается, но скоро охотничий азарт захватывает ее, и резво шмыгает она в осоке, туряя уток. Павел Афанасьич идет берегом – ему придется стрелять влёт. Вдруг он видит двух утят, бурно шлепающих по воде от берега. Он целится.
– Не стреляйте же, не стреляйте! – кричит Дрезе.
Павел Афанасьич ведет ружьем за ними.
Дрезе падает на дно лодки.
– Дрезе подстрелите, что вы делаете!
Он обертывается. Это кричит отец.
– Почему же? Я не понимаю!
Как всегда, он вежлив, и как будто в перчатках.
– От воды отразится – весь заряд в него закатите!
– Ах, вот как, а я не сообразил!
Дрезе подымается из лодки.
– Ну и что же это такое, вы же сынишку сиротой сделаете!
В полдень завтракают на берегу. Бутерброды, огурцы, ветчина кажутся такими вкусными. Печет солнце; Норма с порезанным носом тяжело дышит, вся в грязи, мокрая. Охотники пьют водку.
– Плохи стали места энти, – говорит Яшка. – Тут бы гору птицы надо набить.
Он уныло взглядывает на несколько утят и селезня.
Дрезе сердится:
– Ну я же так и говорил!
После завтрака снова шарят в камышах; собаки устали и лазают лениво. Уток мало. Для развлечения Женя с Павлом Афанасьичем палят в ястребов, рыболовов, но все мимо.
Дома они для практики стреляют в бросаемые бутылки и шарики. Теперь Дрезе дразнит их:
– Это же вам не щепочки, Павел Афанасьич!
– Вы, Павел Афанасьич, лучше бы уж в Дрезе попробовали, – смеется отец.
День быстро проходит. Синее волны, чайки белей на этой синеве, и сильней усталость. Как‑никак надо плыть на мельницу. И пока добираются, пока пьют чай и закусывают, разводят пары на «Капитолине», солнце, краснея, касается горизонта. Удят рыбу, болтают с мельником. Наконец в розовых сумерках отплывают. Как фламинго, стоит на болотце цапля, и ее спугивает пыхтенье парохода. Едут долго. Становится прохладно, сыро, глаза тяжелеют от утомления. Но перед взором далекая вода, все расширяющаяся, и уже скоро откроются знакомые маяки. Вышла луна и безмолвным свидетелем стоит сбоку, сопровождая бег «Капитолины». Ее тусклое сияние, сквозь слегка туманящийся воздух, дает оттенок грусти и загадочности.
Женя, сидя на носу, думает, что через месяц все это уйдет, может быть навсегда. Его клонит ко сну, сердце жмет тоска; отец кутает его.
XXI
Быстро прошел июль, половина августа. Среди латинской зубрежки ездили за тетеревами, но покой и ясность деревенской жизни были утеряны. Ложась спать, Женя думал об экзаменах, о городе; его волновал близкий отъезд и разлука с родными.
Решено было, что мать свезет в город Соню с Женей, наймет маленькую квартиру и они поселятся под присмотром Дашеньки.
И вот, пожелав успеха Жене, уехал Жук. Наступил день отъезда. Долго укладывались, соображали, не забыть бы чего, и десятого августа, в прохладное утро, тронулись. Верст тридцать надо было проехать по своей, узкоколейной дороге, далее на лошадях. Женя помнил влажную от росы платформу их станции, «директорский» вагончик, куда их усаживали, отца, озабоченного и печального. Когда Женя поцеловал его в последний раз в рыжеватые усы, горло его сдавило и он бросился в вагон. Поезд за–дребезжал. Мелькнула фигура отца, потом завод потянулся, и поезд пополз в гору – ту самую, куда ездили на тягу. Чем дальше уходил он, тем шире и сильней развертывалось озеро, село, и завиднелся на той стороне дом, так милый Жениному сердцу.
Леса уже начали желтеть; в раскрывавшемся виде, голубизне озера и прозрачности далей было прощание.
Вот лежит сзади детство, в его тихой радости, и возврата к нему нет. Поезд взобрался на высшую точку и, громыхая, покатил вниз. Медленно, ровно опускались родные места, как бы утопая. Женя прижался лбом к стеклу и сдерживал слезы.
XXII
В городе мама наняла квартирку в три комнаты. Как убого это было! И как мрачно казалось все здесь.
Дул сухой ветер, гнал пыль и листья. В крошечном домике, с двориком величиною с ладонь, надо было ждать экзаменов.
Тяжело вздыхая, после плохой ночи встал Женя в назначенный день. Пока шли с мамой, было еще ничего себе, но когда она оставила его в огромном здании, где кишели дети, сновали учителя, он почувствовал, что погиб. Самый запах крашеных парт, ранцев убивал его.
Плохо соображая, попал он наконец в класс, где экзаменовали. Казалось, что его фамилию не назовут никогда. Просто о нем забыли среди моря этих малышей, от которых он ничем не отличался.
Наконец, бледный, полуживой, очутился и он у зеленого стола. Тут сидели батюшка и инспектор. От волнения Женя барабанил пальцами по сукну, слегка вздрагивая.
– Где ты учился? – спросил инспектор – острый, лысый человек на тонких ножках.
– Д–дома.
– Значит, тебя плохо воспитывали.
Золотое пенсне инспектора вздрогнуло.
– А… что?
– Как «а что?» Что это за выражение, во–первых? Разве так разговаривают со взрослыми? А потом, ты подходишь к столу и начинаешь барабанить пальцами! Разве воспитанный мальчик позволит себе это?
Женя был оскорблен. Невоспитанным он себя не считал; кроме того, с ним обращались всегда мягко, ласково, и один этот тон был невыносим. Он не ответил и отвернулся.
Близорукий батюшка, в очках, имел радостно–победоносный вид. Казалось, он тут же неопровержимо докажет бытие Божие и подлость «Дарвина». Несмотря на нескладность ответов, на неточность касательно патриархов (ошибки в определении возраста), Женя получил «удовлетворительно». То же было и по–русски. Он вздохнул веселей. Одна латынь!
На перерыве он сошел в гимназический садик, и тут же получил крещение. Некий Юзепчук Петр, второклассник, дал ему тумака. Женя обиделся; произошел бой, где противники налетали друг на друга петухами, под гул и галдение публики, схватывались, опять отскакивали, но оба остались на позициях, – после же битвы даже познакомились.
– У Пятеркина держишь? – спросил Юзепчук. – Латынь?
– Да.
– Ну, он сволочь. Мне кол за подсказ поставил.
Пятеркин был человек тучный, бритый, с бородавками.
С первых же ходов он стал ловко загонять Женю в угол и на третьем склонении сказал:
– Довольно! Егоров Иван!
Женя не понял. Пятеркин красиво и жирно поставил ему в журнале два.
Горек был для Жени этот вечер. Мама утешала, говорила, что это пустяки, завтра она пойдет объясняться к директору, но он был безутешен. Не примут! Скандал. Позор, жалкое бегство на родину. Он молчал, потихоньку плакал; ночь не спал. Казалось, что весь свет знает о его неудаче; он, державшийся всегда твердо и с достоинством, оказался хуже какого‑то Юзепчука, и ему предстоит быть недорослем из дворян. На другой день мама была у директора. После мучительного четырехдневного ожидания он был принят.
XXIII
Давно известно, что жизнь маленьких гимназистов напоминает каторгу. Так было и с Женей. Мама уехала, оставив их с Соней под надзором Дашеньки. Наступила осень. Поздно светало, и в суровых потемках, при свечке, надо было одеваться и пить чай. И потом – бежать, дрожать перед латинистом, перед надзирателями, директором, инспектором, дышать пыльным воздухом класса, есть сухой бутерброд на большой перемене, думать, как пройдет письменная задача, ждать грубости, подчиняться жалким и бездарным людям. Бедная жизнь, серая, проклятая. Что может она взрастить?
В пятницу Женя шел как на казнь. В этот день он бывал дежурным, и всегда кто‑нибудь устраивал скандал: разбивали стекло, проливали чернильницу.
– Дежурный! – говорил надзиратель.
Женя шел.
– Кто это сделал?
– Не знаю.
– Да? Не знаешь? Ну, останешься без обеда.
Выдавать товарищей, конечно, не полагалось; и он сидел. Но сидел страдая. О, как больно оскорбляет наказание ребенка!
Дома уроки при скудной лампе, однообразие, отсутствие друзей, природы, вольности. В десять часов сон – вдруг забыл приготовить немецкие слова – ив одной рубашонке, при свечке, дозубривает он их, в волнении. Завтра же снова «общая молитва», экстемпорали [114]114
Учебные упражнения, состоящие в переводе продиктованного по-русски текста на латинский или греческий язык.
[Закрыть], правило пропорций.
Так уходят нежные и милые годы, когда душу посещает уже образ Зинаиды, заставляя томно останавливаться сердце. Но где же быть Зинаиде в этом несчастном болоте? Далекая, все неземней становится она – зеленая звезда отроческой любви.
XXIV
Раз, в ноябрьский вечер, зашла тетя Анна Михайловна. Дети мало знали ее; уезжая, мама просила иногда наведывать их.
Анна Михайловна была невесела и не разделась.
– Тетя, – сказала Соничка, – вы бы сняли шубу. Я вас угощу вареньем, нам Дашенька замечательное сварила.
– Спасибо, милая, некогда.
Анна Михайловна вздохнула.
– Вот что, дети… Вам завтра надо уезжать.
Соничка удивилась. Жене все это показалось странным. И вид тети Анны Михайловны, ее голос, то, что она сидит в верхней одежде.
– Я была сегодня у директора, завтра с утра у начальницы, и завтра же вечером, вероятно, вы отправитесь.
– Тетя, я не понимаю, – сказала Соня и вдруг побледнела. – Куда мы поедем?
– Ну, дети, ничего особенного нет, вы напрасно не волнуйтесь, но все‑таки должна вам сказать, что получила от отца известие… – Она замялась. – Да ничего особенного… Мама захворала. Бог даст, пройдет все благополучно. Все же надо ехать.
Соня отошла к окошку и сморщилась. Маленькие слезы побежали из ее глаз, и, сморкаясь в платочек, она сказала:
– Если нас вызывают, значит, мама больна серьезно.
Женя держал уже в руке телеграмму: «Мама тяжело больна, высылайте детей немедленно».
Анна Михайловна целовала и утешала их, но они сразу пали духом. Они молчали, Женя заложил руки за спину и ходил угрюмо из угла в угол, Соничка плакала. Жене хотелось плакать тоже, но он крепился, и только когда тетушка ушла, стал реветь у себя, в подушку. Ему казалось, что теперь не стоит уже есть, ходить в гимназию и жить. Безразлично – все пропало. Раз умрет мама, к чему тянуть эту канитель?
Вечером к нему пришла Соничка и поцеловала в лоб. Эта женская ласка напомнила ему маму еще сильнее, ее запах, ее мягкие руки, и он еще неутешнее заплакал.
– Не плачь, Женичка, – сказала Соня, как старшая, стараясь поддержать его. – Даст Бог, пройдет все. Не плачь, милый.
– Соня, – бормотал он сквозь слезы, – скорей бы уж! Ах ты, Господи, когда ж мы поедем!
К сестре он тоже чувствовал прилив любви; и теперь не помнил уже о поддразнивании, о том, что во все игры, в детстве, она обыгрывала его, о ненавистном некогда «бим-бом».
Около полуночи, очнувшись после мрачного сна, он увидел в Сониной комнате свет. Там, перед маленькой лампадкой, Соня молилась. Молилась и Дашенька, охая, шевеля старческими губами, – у себя в каморке.
На другой день с утра летел мокрый снег. Анна Михайловна провожала детей на вокзал, усадила в третий класс. Туманные поля, полосы метели проносились мимо них; в вагоне было жарко. Хмурые, жалкие, жались друг к другу дети, как бедные пичуги. Громыханье вагона погружало в оцепенение. Но в груди давила ровная жестокая тяжесть – мама. Жива ли, жива? Вдруг не поспеют, и не услышишь никогда звука ее голоса? В темнеющем вагоне, с несшимися за окном искрами, снова охватывал тот же смертный холод, что и тогда, с Настасьей. Станции, пересадка, носильщики, мужики – все казалось смутным сном.
Чем ближе подвигались к дому, тем больше тоска росла. Вот ранним утром они слезают в темноте на полустанке, откуда идет узкоколейная дорога. Здесь все уже знакомое; встречает Кузьма и ведет на съезжую, где они могут отдохнуть до поезда.
– Ну… что, Кузьма? – спрашивает Женя, едва выговаривая слова.
– Ничего, слава Богу, Евгений Николаич. И как слышно, мамаше вашей лучше.
Милый Кузьма, откуда он это знает? Но Женя недоверчив: может быть, это просто чтобы успокоить…
– Да вы почем знаете?
– Тут вчера мастер ремонтный приезжал.
В двенадцать на станции Стеклянная известие подтверждается: встречают Дрезе.
– Ну да ничего, слава Богу! А уж мы за мамашу как боялись! Чуть не при смерти была третьего дни, я же вас уверяю. Ну, теперь ничего.
Дома были часа в три. В передней их обнял отец и опустился тяжело на стул. Видно было по изменившемуся лицу, что нелегко прошли эти последние недели.
– Маму нельзя видеть, погодите.
Он рассказывал им, как страдала мама от болезни печени. Третьего дня доктор сказал, что всего ждать можно. Но ночью стало легче.
– Ночью? – переспросил Женя. – Ночью третьего дня?
Он взглянул на Соню. «Бог услышал их?» Но от волнения, радостного и острого, он ничего не мог сказать.
Наверху все было полно болезнью. Казалось, даже смерть не совсем была покорена в этой мрачной комнате. Мама, иссохшая и измученная, но с улыбкой, лежала на огромной постели. Увидев ее, дети лишились выдержки и, припав к постели, рыдали.
XXV
Они прожили дома около месяца. Это было время тихого, радостного существования. С каждым днем мама поправлялась, каждый день, просыпаясь, Женя знал, что она здесь, любимая и дорогая, и в ужасе гнал мысль, что было бы, если бы она не выздоровела. Но нечто серьезное вошло в их жизнь. Не катались уже, как прежде, беззаботно, на буере, коньки не интересовали, и казалось, что прошло сразу несколько лет. В жизни бывают иногда победы, от которых оправиться труднее, чем от поражений.
Так было и здесь. Уезжая после Рождества в гимназию, Женя чувствовал, что любит мать еще острее, и больней, мучительней. Вместе с тем, оглядываясь на родные места, он понимал, что какая‑то часть его жизни – и не лучшая ли – прожита и сюда он не вернется тем беспечным ребенком, каким въезжал в этот дом. Детство его кончалось.