Текст книги "Земная печаль"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 35 страниц)
Анне Дмитриевне представилось, что если бы она жила в такой стране, то все иное было б, и возможно, она узнала бы ту истинную любовь, высокую и пламенную, которая есть же ведь, наконец!
Завтракала она одна, как обычно. Потом вышла на улицу. Хотелось пройтись. Снег мягко скрипел под ногой, падали белые его хлопья, медленно и беззвучно; что‑то вкусное, свежее и острое несли они с собой; и, оседая на ветвях деревьев, шапочках барышень, усах мужчин, давали белое оперение, называемое зимой.
Анна Дмитриевна шла по Арбату и думала, что любой извозчик, трусцой плетущийся в Дорогомилово, или курсистка, бегущая с лекций, более правы, и прочны, – может быть, даже счастливы, чем она, живущая в своем особняке и тратящая тысячи. Пройдя по Воздвиженке, вышла она на Моховую, обогнула Манеж, направилась вдоль решетки Александровского сада. Начинало смеркаться. Смутно синел снег за оградой, летали вороны, высокие башни в Кремле уходили во мглу. Зажигались золотые фонари. С сердцем, полным печали, тягости, Анна Дмитриевна подошла к Иверской, знаменитому палладиуму Москвы – часовне, видевшей на своих ступенях и царей, и нищих. Купив свечку, взошла, зажгла ее и поставила пред Ликом Богородицы, мягко сиявшим в золотых ризах. Кругом – захудалые старушки, бабы из деревень; ходил монах с курчавой бородой, в черной скуфейке [223]223
Бархатная шапочка; знак отличия белого духовенства.
[Закрыть]. Плакали, вздыхали, охали. Ближе к стене музея занимали места те, кто устраивался на ночь. Ночевали здесь по обету, чтобы три, или десять раз встретить ту икону Богоматери, которую возят по домам и которая возвращается поздно ночью. Здесь служится молебен. И невесты, желающие доброй жизни в замужестве, матери, у которых больны дети, жены, неладно живущие с мужьями, мерзнут здесь зимними ночами, когда лихие голубки уносят из Большой Московской к Яру разгулявшихся господ.
Анна Дмитриевна стала на колени, перекрестилась, глаза ее наполнились слезами. Еще девочкой, когда сильно пил и бушевал отец, бегала она потихоньку на эти оснеженные сейчас плиты, и на ценный пятачок ставила свечку «Укротительнице злых сердец».
– Старайся, милая, старайся, – говорила рядом старушонка с глубоко запавшим ртом, в кацавейке, из числа тех, что неизвестно откуда берутся на похоронах, свадьбах и молебнах. – Она, Матушка–Заступница, все видит, всяческое усердие ценит.
Подошел рыжий извозчик, немолодой, тоже поставил свечку, снял шапку и бухнулся на колени. Быть может, молился он о захромавшей лошади, или чтобы овес подешевел. А возможно, и его вела та же тоска, что и Анну Дмитриевну.
Оттого ли, что поплакала, или, правда, в золотом сиянии Богородицы был мир, но она поднялась облегченная, как бы овлажненная. Стряхнув снег, приставший к подолу, вздохнула и стала спускаться со ступеней. Несколько нищих потянулось к ней. Она сунула им. И медленно пошла к Большому театру.
В хмурых сумерках высился он темной громадой; «Мюр и Мерилиз» [224]224
«Мюр и Мерилиз» —один из самых крупных в Москве «модных магазинов», был расположен на Петровке.
[Закрыть]сиял, насквозь пронизанный светом, золотые снопы ложились от него на снег. Анна Дмитриевна шла наискось через площадь, по тропинке, только что проложенной. И почти столкнулась с Христофоровым. Он был в меховой шапке, запушенный снегом, с побелевшими усами. Увидев ее, улыбнулся и остановился, кланяясь.
– Голубчик вы мой, милый человек! —чуть не вскрикнула Анна Дмитриевна. – Что тут делаете?
– Гуляю, – ответил он. – У меня нет цели.
– Гуляю! Так себе просто и гуляет, сам не зная зачем! Ну, тогда пойдемте со мной, проводите, мне тоже некуда…
Она взяла его под руку и медленно, разговаривая, они побрели. Ей, правда, почему‑то приятно было его встретить. Настроение подымалось. Они прошли по Кузнецкому, разглядывая витрины. У Сиу пили шоколад [225]225
«Сиу С. и К°» – крупная кондитерская фирма, имевшая в центре Москвы пять магазинов.
[Закрыть], рассматривали модных барынь, смеялись. Было светло, пахло духами, сигарами. Белели воротнички мужчин. Горели бриллианты.
Анна Дмитриевна пригласила Христофорова на другой день на балет, к себе в ложу.
Есть нечто пышное в облике зрительного зала Большого театра: золото и красный шелк, красный штоф. Тяжелыми складками висят портьеры лож с вытканными на пурпуре цветами, и в этих складках многолетняя пыль; обширны аванложи, мягки кресла партера, холодны и просторны фойе, грубовато–великолепны ложи царской фамилии и походят на министров старые капельдинеры, лысые, в пенсне и ливреях. Молча едят друг друга глазами два истукана у царской ложи. Дух тяжеловатый, аляповатый, но великодержавный есть здесь.
Христофоров, явившийся в ложу первым и одиноко сидевший у ее красно–бархатного барьера, чувствовал себя затерянным в огромной, разодетой толпе. Театр наполнялся. Входили в партер, непрерывное движение было в верхах, усаживались в ложах; кое–где направляли бинокли. Над всем стоял тот ровный, неумолчный шум, что напоминает гудение бора, – голос человеческого множества. Человечество затихло лишь тогда, когда капельмейстер, худой, старый человек во фраке, взмахнул своей таинственной палочкой, и за ней взлетели десятки смычков того удивительного существа, что называется оркестром. Загадочно, волшебством вызвали они новую жизнь; и помимо лож, партера и публики в театре появилась Музыка. Поднялся занавес, чтобы в безмолвном полете балерин дать место гению Ритма.
Анна Дмитриевна явилась вовремя. Фанни немного опоздала. Фанни была еще сильней подкрашена. Она уселась рядом с Христофоровым с видом деловитым, уверенным; оглядела залу, оркестр, сцену, как бы проверяя, все ли в порядке. Иногда, рассматривая балет, вдруг наклонялась к Анне Дмитриевне и шептала:
– Взгляни на Козакевич. Летом в Крыму нарочно загорала, и третий месяц загар с рук и плеч не сходит. Крайняя справа – Семенова. Как мила! Ты понимаешь, одна простота, никаких фанаберий, настоящая добросовестная работа.
Анна Дмитриевна улыбалась ей глазами, но была сдержанна, одета в черном, несколько бледна. Дышала не вполне ровно. К концу акта дверь в аванложу отворилась, звякнули шпоры. Занавес побежал вниз. Стало светлее, зааплодировали. Никодимов, худой, с правильным пробором и белыми аксельбантами, подошел к Анне Дмитриевне, поцеловал руку. Вид он имел измученный; глаза угрюмо темнели. Он вынул надушенный платочек и разгладил усы.
– Бог мой, – сказала Фанни, – не узнаю вас, дорогой!
– Я нездоров, – ответил Никодимов. – У меня невралгия лицевых нервов. Я очень дурно сплю по ночам.
– Ах, pauvre enfant! [226]226
Бедный ребенок; бедное дитя (франц.).
[Закрыть]
Фанни засмеялась и стала показывать Христофорову знаменитого коннозаводчика, сидевшего в первом ряду.
– Вы меня звали, – сказал Никодимов тихо Анне Дмитриевне, – я пришел, несмотря на нездоровье.
Она вздохнула, прошла в аванложу и села на диван. Заложив ногу за ногу, подрагивая носком лакированной туфли, вертела она в руке лорнет. Наконец, как бы пересилив себя, сказала:
– Правда ли, что вы подделали мою подпись?
Никодимов сложил руки на коленях и глядел вниз.
– Я отдам вам эти деньги, очень скоро. Я сейчас в большом выигрыше. А тогда нужны были, чрезвычайно.
Анна Дмитриевна промолчала.
– Правда ли, что за вами какое‑то темное дело… По части нравственности? И еще, у вас живет… Такой юноша?
– Не беспокойтесь, на скамье подсудимых вы меня не увидите. Вас не скомпрометирую.
– Дело не во мне, – ответила она глухо, – дело в том, что вы окончательно гибнете.
– Это возможно. Возможно, что окончательно я выхожу из числа так называемых порядочных людей.
В зрительном зале стемнело, поднялся занавес. Сцена представляла мастерскую кукольного мастера. Несколько кукол сидели недвижно. С легкими подругами прокрадывалась сюда Коппелия [227]227
Коппелия– героиня одноименного балета Л. Делиба по Э. Гофману; в новой редакции «Коппелия» была поставлена в Большом театре 25 февраля 1905 г.
[Закрыть]. После мимических сцен являлся хозяин, испуганные гостьи разбегались.
– Недурна, – говорила Фанни Христофорову, – Коппелия недурна, но и только. «Как бы разыгранный Фрейшиц перстами робких учениц» [228]228
«Евгений Онегин», Третья глава, XXXI строфа.
[Закрыть]. Если б вы Веру Сергеевну в этой роли видели! Ну, что она выделывает!
В это время в аванложе Никодимов говорил:
– Я никогда не понимал, чем виноват так называемый безнравственный человек, что он родился именно таким. Почему вы брюнетка, а не блондинка? Много приятнее быть симпатичным и добрым, жить в почете, довольстве, уважении – чем путаться в долгах, ощущать презрение и ждать той же черной дыры, куда все сваливаются. Скучать, болеть, завидовать… Нет, мы, порочные, составляющие касту в обществе, вряд ли сойдемся когда‑либо с довольными собою. Во все времена были мы отверженными. Так и всегда будет. Разве со временем люди несколько поумнеют и поймут, что одной благородной позы мало.
– Все стараетесь себя оправдать…
– Ни нравственного, ни безнравственного нет. Есть люди, родившиеся с разными вкусами. Вы любите артишоки, а я ростбиф. Я и есть буду ростбиф, и меня станут называть прохвостом. А все дело в том, что природа, или Господь Бог, произвела нас на свет с разными наклонностями. Свободная воля! Глупость, выдуманная попами.
Никодимов говорил негромко, сидел недвижно, лишь иногда, от боли в виске, страдальчески подергивал глазом.
Анна Дмитриевна смотрела на этого человека, так много взявшего в ее жизни, на его сухие пальцы с отточенными ногтями, на перстень с вырезанным черепом и двумя костями, на изможденное, но породистое лицо – и как бывало нередко – странная смесь обаяния и презрения, нежности и обиды, пронзительной жалости и отвращения подымалась в ней.
– Ах, – сказала она, задохнувшись, – чем вы меня взяли?
– Жалостью, – ответил Никодимов. – Вы считаете, что посланы в мою жизнь, чтобы исправить меня. Женщины с добрым сердцем, как вы, нередко чувствуют именно так. Смею вас уверить.
– Замолчите, вы… слышите, замолчите… – шепотом, давясь словами, произнесла Анна Дмитриевна. Она закрыла глаза платочком, откинулась на диван. Влево темнел треугольник между портьерой. Там был полумрак гигантского театра, тысячи голов и глаз, направленных на сцену.
Коппелия танцевала длинное и трудное adagio [229]229
В балете: медленный лирический танец (итал.).
[Закрыть]. Фанни впивалась в каждое ее движение. Временами бормотала: «Молодец!» «Для нее – даже хорошо!» Упираясь в пол носком, рукой придерживаясь за высоко поднятую руку партнера, Коппелия вся вытянулась горизонтально, слегка колебля другой ногою, как хвостом рыбы, – и медленно, легко и изящно описывала полный круг.
Adagio имело успех. Коппелия выпорхнула и раскланялась – с той нечеловеческой легкостью, которая поражает в балете.
– Таланта у ней мало, – судила Фанни, – но работа большая. Очень изящно. Это и говорить нечего.
Анна Дмитриевна видела только конец третьего акта. Ансамбли, дуэты, соло бессвязно проносились пред глазами. Фанни разбирала всех по косточкам. Одна отяжелела – известная немолодая балерина с дивными ногами; другая великолепна по темпераменту, но не вполне строгого вкуса. Третья – вся создана покровительством.
– Фанни хочет сделать из вас балетомана, – сказала Анна Дмитриевна Христофорову, чрез силу улыбаясь. – У вас голова кругом пойдет, коли будете слушать.
– Что ж, это очень интересно, – ответил Христофоров.
– Не взыщите, голубок, – моя слабость! Чем я виновата, если балет меня восхищает? Посмотрела – точно бутылку шампанского выпила.
Когда по окончании все спускались к выходу, Христофоров обратился к Анне Дмитриевне:
– Я очень благодарен, что вы меня взяли.
– Вы что же, – ответила Анна Дмитриевна, – вообще, кажется, становитесь светским человеком? Фрак бы еще на вас нацепить, да вывезти на бал.
Христофоров засмеялся, поглаживая свои усы.
– Во фраке мне действительно неподходяще. Светскость… ну, какая же! Но, конечно, я ценю новые впечатления, даже очень ценю, – прибавил он серьезнее. – Я хотел бы очень много видеть, как можно больше.
У выхода, под гигантскими колоннами портика, Фанни пригласила их к себе ужинать. Христофоров сначала замялся, потом согласился.
– У меня есть вино, – сказала Фанни. – Разумеется, дареное, – прибавила она и захохотала.
Зимней свежей ночью, при блеске огней из «Метрополя», шли они вверх к Лубянской площади. Миновали лубянский фонтан, старую красную церковку Гребневской Б. Матери, прежний застенок, и вышли на Мясницкую – улицу камня, железа, зеркальных витрин с выставленными двигателями, контор, правлений и немцев.
Фанни снимала огромную квартиру в Армянском переулке. Была она запутанного, сложного устройства, с биллиардной комнатой, полутемной столовой, огромной гостиной, не менее чем тремя спальнями. Старинные, дорогие вещи стояли вперемежку с рыночными; в гостиной сомнительные картины; в общем духе безалаберной, праздной и веселой жизни.
– Ну, для чего тебе, например, биллиард? – спрашивала Анна Дмитриевна, стоя с кием у освещенного низкой лампой биллиарда. Христофоров с улыбкой перекатывал белые шары.
– Как зачем? А захочу играть? Вот, младенца милого обучу этому ремеслу, – она кивнула на Христофорова и захохотала. – Лена, – крикнула она горничной, – скорее ужинать! Сейчас, переоденусь только. Одна минута.
И она выбежала, на своих коротковатых, резвых ногах.
– Фанни живой человек, – сказала Анна Дмитриевна, – неунывающий. В клубе ночами в карты дуется, поспит два часа, и как рукой сняло, опять весела, в кафе, в концерт, куда угодно.
Когда их позвали в столовую, Фанни в капоте, заложив ногу за ногу, сидела у телефона. Она заканчивала отчет о спектакле.
– Успех – да, средний, но да. Adagio прямо понравилось. В общем это, конечно, серединка… понимаете, дорогая моя… От настоящего, большого искусства, как у вас, ну… бесконечность.
Фанни кормила их недурным ужином. Не обманула и насчет вина. Была в очень живом настроении и рассказывала о студенческих сходках 1905 года. «Товарищи, – кричала она и хохотала простодушно, – не напирайте, товарищ Феня родит!» «Товарищи, не курите, ничего не слышно!» Затем изображала еврейские анекдоты, с хорошим выговором.
Анна Дмитриевна пила довольно много. Фанни подливала. Ее собственные, большие подкрашенные глаза блестели.
– Пей, – говорила она, – вино мне подарили, не жаль. А тебе надо встряхнуться. Ты мне не н’дравишься последнее время, не н’дравишься – язык ее склонен был заплетаться. – Плюнь, выпьем.
После ужина перешли в будуар. Затопили камин. Фанни принялась полировать себе ногти.
– Алексей Петрович, милый вы человек, – вдруг сказала Анна Дмитриевна, взяла его за руки и припала на плечо горячим лбом, – что же делать? как существовать? Ангел, мне вся я не н’дравлюсь, с головы до пят, все мы развращенные, тяжелые, измученные… На вас взгляну, кажется: он знает! Он один чистый и настоящий…
Христофоров смутился.
– Почему же я…
– Если вы такой, – продолжала Анна Дмитриевна, – то должны знать, как и что… где истина.
– Об истине, – ответил он не сразу, – я много думал. И о том, как жить. Но ведь это очень длинный разговор… и притом, мои мысли никак нельзя назвать… объективными, что ли. Может быть, только для меня они и хороши.
Анна Дмитриевна глядела на танцующее, золотое пламя в камине.
– Все‑таки скажите ваш устой, ваше главное… понимаете, – я же не умею выражаться.
Христофоров улыбнулся.
– Вот и история… Мы были в балете, пили шампанское, смеялись, и вдруг дело дошло до устоев.
Анна Дмитриевна вспыхнула.
– Смешно? Считаете меня за вздорную бабу?
– Нисколько, – тихо и серьезно ответил Христофоров. – Я хочу только сказать, что многое сплетается в жизни причудливо. К вам, Анна Дмитриевна, я отношусь с симпатией. Многое родственно мне, думаю, в вашей душе. Поэтому, именно лишь поэтому, я скажу вам один свой устой, как вы выражаетесь.
Христофоров помолчал.
– Мне почему‑то приходит сейчас в голову одно… О бедности и богатстве. Об этом учил Христос. Его великий ученик, святой Франциск Ассизский [230]230
Святой Франциск Ассизский(1181 или 1182–1226)– выдающийся итальянский проповедник, основатель ордена францисканцев; автор религиозно–поэтических произведений.
[Закрыть], прямо говорил о добродетели, мимо которой не должен проходить человек: sancta povertade [231]231
Святая бедность (итал.).
[Закрыть], святая бедность. Все, что я видел в жизни, все подтверждает это. Воля к богатству есть воля к тяжести. Истинно свободен лишь беззаботный, вы понимаете, лишенный связей дух. Вот почему я не из демократов. Да и богачи мне чужды.
Он улыбнулся.
– Я не люблю множества, середины, посредственности. Нет ничего в мире выше христианства. Может быть, я не совсем так его понимаю. Но для меня – это аристократическая религия, хотя Христос и обращался к массе. Моя партия – аристократических нищих.
– Фанни, – сказала Анна Дмитриевна, – слышишь? «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому внити в Царствие Небесное!» [232]232
Евангелие от Матфея, гл. 19, стих 24.
[Закрыть]Это про нас с тобой.
– Давно известно, – ответила Фанни, зевнув, – и не в моем духе. Богатство есть изящная оправа жизни. Ведь и вы не отказываетесь от моего шампанского.
– Шампанского! Нет, это в высшем смысле, ты не понимаешь. Меня твое шампанское не зальет, если тут у меня болит, здесь, в сердце!
– Оставь, пожалуйста. Эти сердечные томления надо бросить для неврастеников, а самим жить, пока молоды. Ведь и Алексей Петрович же жизнь ценит.
Христофоров подтвердил. Только добавил, что бедность вовсе не мешает любить жизнь, а, быть может, делает эту любовь чище и бескорыстнее. Анна Дмитриевна резко стала на сторону Христофорова. Точно ее это облегчало.
– Ну и отлично, – сказала в третьем часу Фанни, – продавай свой особняк, раздай деньги бедным и поступай на службу в городскую управу.
Все засмеялись. Так как было поздно, Фанни предложила ночевать у себя. Христофоров сперва стеснялся. Но простой и искренний тон Фанни убедил его. Ему постелили в дальней комнате, на громадной постели – роскошном детище Louis XV [233]233
«Людовик XV» – мебель в стиле рококо.
[Закрыть].
– Вот и спите здесь, поклонник Франциска Ассизского, – сказала Фанни, прощаясь. – Вы увидите, что это гораздо лучше, чем на соломе, в холодной хижине.
Когда она ушла, Христофоров, раздеваясь, с улыбкой смотрел на резных, красного дерева амуров, натягивавших в него свои луки. Ему вдруг представилось, что вполне за святым Франциском он идти все же не может. Погасив свет, он лежал в темноте, на чистых простынях мягкой постели. «Все‑таки, – думал он, – слишком я люблю земное». Он долго не мог заснуть. Вспоминался сегодняшний вечер, балет, Анна Дмитриевна, неожиданный ужин, разговор, странное пристанище на ночь. Так и вся жизнь, от случая к случаю, от волны к волне, под всегдашним покровом голубоватой мечтательности. Ему вдруг вспомнилось, как у памятника Гоголю Машура с полными слез глазами сказала, что любит одного Антона. Он вздохнул. Нежная, мучительная грусть пронзила его сердце. Отчего до сих пор, до тридцати лет, – он один? Милые женские облики, к которым он склонялся, – и с некоторой ступени, как сны, они уходили. «А Машура?»
«Одиночество, – говорил другой голос. – Святое, или не святое – но одиночество».
Он засыпал.
XI
Довольно долго после встречи с Антоном осенью Машура считала, что ее сердечные дела прочны. Антон был так кроток, предан, такое обожание выдавали его небольшие глаза, какое бывает у людей самолюбивых и уединенных. И Машуре с ним казалось легко. «Этот не выдаст, – думала она. – Весь действительно мой». Она улыбалась. Но незаметно – в сердце оставалась царапина – недоговоренное слово, мысль невысказанная.
Раз в разговоре при ней Наталья Григорьевна назвала одного знакомого, служившего в банке:
– Отличный человек. Типа, знаете ли, семьянина, абсолютного мужа.
Она даже засмеялась, довольная, что нашла слово.
– Именно, это абсолютный муж.
Хотя к Антону эти слова не относились, все же Машуре почему‑то были неприятны. «Какие глупости, – говорила она себе. – Разве Антон в чем‑нибудь похож на этого банковского чиновника? Абсолютный муж!» Но и самой ей казалось странным, что об Антоне она мало думает. Когда он приходит, это приятно, даже ей скучно, если его нет. Все же… Не совсем то.
Однажды, возвращаясь с ним по переулку морозной ночью, Машура вдруг спросила:
– Это какая звезда?
Антон поднял голову, посмотрел, ответил:
– Не знаю.
– Да, ты не любишь.
Машура не договорила, но почему‑то смутилась, ей стало даже немного неприятно. Антон тоже почувствовал это.
– Не все ли равно, как называется эта или та звезда, – сказал он недовольно. – Кому от этого польза?
«Не польза, а хочу, чтобы знал», – подумала Машура, но ничего не сказала. А час спустя, раздеваясь и ложась спать, с улыбкой и каким‑то острым трепетом вспомнила ту ночь, под Звенигородом, когда они стояли с Христофоровым в парке, у калитки, и рассматривали звезду Вегу. «Почему он назвал ее тогда своей звездой? Так ведь и не сказал. Ах, странный, странный человек Алексей Петрович!»
Через несколько дней, незадолго до Рождества, Машура медленно шла утром к Знаменке. Из Александровского училища шеренгой выходили юнкера с папками, строились, зябко подрагивая ногами, собираясь в Дорогомилово, на съемку. Машура обогнула угол каменного их здания, и мимо Знаменской церкви, глядящей в окна мерзнущих юнкеров, направилась в переулок. Было тихо, слегка туманно. Галки орали на деревьях. Со двора училища свозили снег; медленно брел старенький артиллерийский генерал, подняв воротник, шмурыгая закованными калошами. Машура взяла налево в ворота, к роскошному особняку, где за зеркальными стеклами жили картины [234]234
Речь идет о Музее изобразительных искусств им. Пушкина; он был открыт в 1912 г. по инициативе И. В. Цветаева в специально построенном здании (архитектор Р. И. Клейн); владеет уникальной коллекцией живописи рубежа XIX‑XX вв.
[Закрыть]. Ей казалось, что этот день как‑то особенно чист и мил, что он таит то нежно–интересное, и изящное, что и есть прелесть жизни. И она с сочувствием смотрела на галок, на запушенные снегом деревья, на проезжавшего рысцой московского извозчика в синем кафтане с красным кушаком.
Теплом, светом пахнуло на нее в вестибюле, где раздевались какие‑то барышни. Сверху спускался молодой человек в блузе, с длинными волосами а la Теофиль Готье [235]235
Романтик, духовный отец парнасской школы, Теофиль Готье (1811 —1872) отличался экстравагантностью прически, необычностью поведения, парадоксальностью суждений.
[Закрыть], с курчавой бородкой: вне сомнения, будущий Ван–Гог.
По залам бродили посетители трех сортов: снова художники, снова барышни и скромные стада экскурсантов, покорно внимавших объяснениям. Машура ходила довольно долго. Ей нравилось, что она одна, вне давления вкусов; она внимательно рассматривала туманно–дымный Лондон, яркоцветного Матисса, от которого гостиная становится светлей, желтую пестроту Ван–Гога, примитив Гогена. В одном углу, перед арлекином Сезанна, седой старик в пенсне, с московским выговором, говорил группе окружавших:
– Сезанн–с, это после всего прочего, как, например, господина Монэ [236]236
Речь идет о художественных шедеврах конца века «главного» импрессиониста Клода Моне (1840–1926), постимпрессионистов Винсента Ван–Гога (1853– 1890), Поля Гогена (1848–1903), Поля Сезанна (1839–1906), мастера декоративного искусства («фовиста») Анри Матисса (1864–1954).
[Закрыть], все равно что после сахара а–ржаной хлебец–с…
Тут Машура вдруг почувствовала, что краснеет: к ней подходил Христофоров, слегка покручивая ус. Он тоже покраснел, неизвестно почему. Машуре стало на себя досадно. «Да что он мне, правда?» Она холодно подала ему РУку.
– А я, – сказал он смущенно, – все собираюсь к вам зайти.
– Разве это так трудно? – сказала Машура. Что‑то кольнуло ей в сердце. Почти неприятно было, что его встретила, – или казалось, что неприятно.
– Меня стесняет, что у вас всегда народ, гости…
«Вы предпочитаете tête a tête [237]237
С глазу на глаз (франц.).
[Закрыть], как в Звенигороде, – подумала Машура. – Чтобы загадочно смотреть и вздыхать!»
Пройдя еще две залы, попали они в комнату Пикассо, сплошь занятую его картинами, где из ромбов и треугольников слагались лица, туловища, группы.
Старик предводитель экскурсантов снял пенсне и, помахивая им, говорил:
– Моя последняя любовь, да, Пикассо–с… Когда его в Париже мне показывали, так я думал – или все с ума сошли, или я одурел. Так глаза и рвет, как ножичком чикает–с. Или по битому стеклу босиком гуляешь…
Экскурсанты весело загудели. Старик, видимо не впервые говоривший это и знавший свои эффекты, выждал и продолжал:
– Но теперь–с, ничего–с… Даже напротив, мне после битого стекла все мармеладом остальное кажется… Так что и этот портретец, – он указал на груду набегавших друг на друга треугольников, от которых, правда, рябило в глазах, – этот портретец я считаю почище Моны Лизы–с, знаменитого Леонардо.
– А правда, – спросил кто‑то неуверенно, – что Пикассо этот сошел с ума?
Машура вздохнула.
– Может быть, я ничего не понимаю, – сказала она Христофорову, – но от этих штук у меня заболит голова.
– Пойдемте, – сказал Христофоров, – тут очень душно.
Его голубые, обычно ясные глаза, правда, казались сейчас утомленными.
Спустившись, выйдя на улицу, Христофоров вздохнул.
– Нет, не принимаю я Пикассо. Бог с ним. Вот этот серенький день, снег, Москву, церковь Знамения – принимаю, люблю, а треугольники – Бог с ними.
Он глядел на Машуру открыто. Почти восторг светился теперь в его глазах.
– Я вас принимаю, и люблю, – вдруг сказал он.
Это вышло так неожиданно, что Машура засмеялась.
– Это почему ж?
Они остановились на тротуаре Знаменского переулка.
– Вас потому, – сказал он просто и убежденно, – что вы лучше, еще лучше Москвы и церкви Знамения. Вы очень хороши, – повторил он еще убедительней, и взял ее за руку так ясно, будто бесспорно она ему принадлежала.
Машура смутилась и смеялась. Но ее холодность вся сбежала. Она не знала, что сказать.
– Ну, идем… Ну, эта церковь, и объяснения на улице… Я прямо не знаю… Вы какой странный, Алексей Петрович.
На углу Поварской и Арбата, прощаясь с ней, он поцеловал ей руку и сказал, глядя голубыми глазами:
– Отчего вы ко мне никогда не зайдете? Мне иногда кажется, что вы на меня сердитесь… Но, право, не за что. Кому–кому, – прибавил он, – но не вам.
Машура кивнула приветливо и сказала, что зайдет.
Она шла по Поварской, слегка шмурыгая ботиками. Что‑то веселое и острое владело ею. «Ну, каков Алексей Петрович! Вы очень хороши, лучше Москвы и церкви Знамения!» Она улыбалась.
Дома все было, как обычно. В зале стояла елка, которую Наталья Григорьевна готовила ко второму дню Рождества, для детей и взрослых. Пахло свежей хвоей, серебряные рыбки болтались на ветвях. Машура поднялась к себе наверх. В комнатах ее тепло, светло и чисто, все на своих местах, уютно и культурно. Она молода, все интересно, неплохо… Машура села в кресло, заложила руки за голову, потянулась. В глазах прошли цветные круги. «Ах, все бы хорошо, отлично, если б…» «Господи, что же это такое? А?» Стало жутко почему‑то, даже страшно. «Что же, я врала Антону? Ну, зачем, зачем…» Острое чувство тревоги и тоски наполнило ее. «Почему все так выходит? Разве я…» Все смешалось в ней, то ясное, утреннее ушло и сменилось сумбуром. Кто такой Христофоров? Как он к ней относится? Что значат его отрывочные, то восторженные, то непонятные слова? Может быть, все это – одна игра? И как же с Антоном? На нее нашли сомнения, колебанья. Она расстроилась. Даже слезы выступили на глазах.
Завтракала она хмурая, в сумерках села к роялю, разбирая вещицу Скрябина, которую слышала в концерте. Но там было одно, здесь же выходило по–другому.
Пришел Антон. Слегка сутулясь, как обычно, он подал ей холодную с мороза руку и сказал:
– Это Шопен? Помню, слышал. Только ты замедляешь темп.
– Вовсе не Шопен, – сухо ответила Машура. «Он уверен, что все знает, и музыку, и искусство, – подумала она недружелюбно, удивительное самомнение!»
– Да, значит, я ошибся, – сказал Антон, покраснев, – во всяком случае, темп ты чрезмерно замедляешь.
Машура взглянула на него.
– Я просто плохо читаю ноты.
Он ничего не ответил, но чувствовалось, что остался недоволен.
– Я была нынче в галерее, – сказала Машура, кончив и обернувшись к нему.
– Не знал. Я бы тоже пошел. Отчего ты мне не сказала?
– Просто встала утром и решила, что пойду.
В пять часов они пили чай одни – Наталья Григорьевна уезжала в комитет детских приютов, где работала. Отрезая себе кусок soupe anglaise [238]238
Гренки, залитые бульоном (франц.).
[Закрыть], Антон сказал, что, по его мнению, все эти кубисты, футуристы, Пикассо – просто чепуха, и смотреть их ходят те, кому нечего делать. Машура возразила, что Пикассо вовсе не чепуха, что в галерею ходит много художников и понимающих в искусстве. Например, там встретила она Христофорова.
– Христофоров понимает столько же в живописи, сколько Наталья Григорьевна в литературе, – вспыхнув, ответил Антон.
Машура рассердилась.
– Мама в десять раз образованнее тебя, а ругать моих знакомых – твоя обычная манера.
Антон заволновался. Он ответил, что в этом доме ему давно тесно и душно; что если бы не любовь к Машуре, он бы здесь никогда не бывал, ибо ненавидит барство, весь барственный склад и действительно не любит их знакомых.
В его тоне было задевающее. Машура обиделась, ушла наверх. Но Антон погружался в то состояние нервного возбуждения, когда нельзя остановиться на полуслове; когда нужно говорить, изводить, чтобы потом в слезах и поцелуях помириться или же резко разойтись. В ее комнате стал он доказывать, что не уверен, любит ли она его по-настоящему, и во всяком случае, если любит, то очень странно. Машура сказала, что ничего странного нет, если она случайно встретила Христофорова. Разговор был длинный, тяжелый. Антон накалялся и к концу заявил, что теперь он видит – во всяком случае Машура дитя своего общества, которое ему ненавистно, и где, видимо, иные понятия о любви, чем у него. Тогда она сказала, что Христофоров звал ее к себе, и что она пойдет.
– Это гадость, понимаешь, мерзость! – закричал Антон. – Ты делаешь это нарочно, чтобы меня злить.
Он ушел взбешенный, хлопнув дверью. Машура плакала в этот вечер, но какое‑то упрямство сильнее овладевало ею. «Захочу, – твердила она себе, лежа в темноте, в слезах, на кушетке, – и пойду. Никто мне не смеет запрещать».
Вернувшись домой, Наталья Григорьевна осталась недовольна. По одному виду Машуры и тому, что был Антон, она поняла, в чем дело. Эти сердечные столкновения весьма ей не нравились. Со своим покойным мужем она прожила порядочно, как надлежит культурным людям, без всяких слез и сумасбродств. И считала, что так и надо.
На другой день с утра заставила она Машуру заниматься елкой, распределять подарки, посылала прикупить чего нужно – то к Сиу, то к Эйнем. Машура машинально исполняла; в этих мелких делах чувствовала она себя легче.
Как в хорошем, старом доме, Рождество у Вернадских проходило по точному ритуалу: на первый день являлись священники, пели «Рождество Твое, Христе Боже наш», Наталья Григорьевна кормила их окороком, угощала наливками, мадерами, и теми неопределенно–любезными разговорами, какие обычно ведутся в таких случаях. Она не была поклонницей этих vieux religieux [239]239
Старинные религиозные обычаи (франц.).
[Закрыть], но считала, что обряды исполнять следует, ибо они – часть культурной основы общежития.
Потом приезжали с бесконечными визитами разные дамы, какие‑то старики, подкатывали лицеисты в треуголках, шаркали, целовали ручку и ели торты. Весь день приходили поздравлять с черного хода. Наталья Григорьевна заранее наменивала мелочи.
В этом году все протекало в обычном роде; как обычно, Машура очень устала к концу первого дня. Как всегда, много было народу и детей на второй день, на елке; было так же парадно, и скучновато, как полагается на елках взрослых. Профессор, друг Ковалевского, длинно рассказывал, глотая кофе, что обычай празднования Рождества восходит к глубокой древности, дохристианской. Его прообраз можно найти в римских Сатурналиях [240]240
декабрьские празднества в честь бога Сатурна; сопровождались карнавалом, где не соблюдались сословные различия, бедным давали деньги, участники дарили друг другу подарки.
[Закрыть], где также дарили друг другу свечи, орехи, игрушки.
Антон не пришел; он не явился и на следующий день, и не звонил. Подошел Новый год. Машура чокнулась шампанским с матерью, а Антона будто и не было. «Что‑то будет в этом году!» – думала она, засыпая после встречи. Ей чувствовалось одиноко, то хотелось плакать, то, напротив, сердце останавливалось в истоме и нежности.