Текст книги "Том 3. Корни японского солнца"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 39 страниц)
–
И эти ледяные сотни верст, ушедшие в океан убивать и умирать, остались позади. И опять были штормы. Приходили дни равноденствия, и невероятными красками горел север, то огненный, то лиловый, то золотой, – и тогда вода и волны горели невероятными, небывалыми красками, – но небо только на юге, только на юге было предательски-ночным. Секстан был ненужен, бессилен за тучами и туманами, и судно шло только лаком и компасом, – наугад, в туманах. – И был туманный день – такой туман, что с капитанского мостика не видны были мачты и бак, – клаузен всплывал уже дважды, – капитан скомандовал в лебедку пустить пар, боцман пошел, чтобы отдать якоря, – чтобы перестоять туман. И тогда вдруг колыхнулся и пополз туман, – и вдруг – так показалось, рядом, в полуверсте, можно было видеть простым глазом, – над туманом возникли очертания огромных, понурых гор, – туман пополз и в четверть часа впереди открылась – земля, горы, снег, льды, льды, глетчеры, – холодное, пустое, понурое, мертвое. Но опять на вершины гор пополз туман – не-то туман, не-то облака, – и повалил снег. До берега было миль семь. Снег перестал. «Свердруп» пошел вперед в эту страшную понурую серую щель между тучами и свинцовой зеленоватой водой. На баке вахтенный матрос мерил глубины лотом. Это была первая земля после Архангельска. Это была Земля Франца-Иосифа, – но что за остров этого архипелага, что за бухта, что за мыс, быть может, никем еще не обследованный, никем еще не виданный, такой, на котором не ступала еще человеческая нога, – об этом никто никогда на «Свердрупе» не узнал. Здесь пришли три первых человеческих смерти, – зоолога, того, что боялся смерти, второго – штурмана и третьего – матроса; – здесь «Свердруп» был меньше суток.
«Свердруп» бросил якоря в миле от берега. В бинокль было видно, что, если ад, да не православный, который, прости-господи, немного глуповат, а аскетически-строгий ад католиков сдан в заштат и не отапливается, то пол в аду должен был бы быть таким же, как камни здесь на берегу, такой же мучительный, потому что базальты стояли торчком, огромными сотами, на которых надо рвать ногти, – и камни были такой же окраски, как должны они были бы быть в аду, точно они только что перегорели и задымлены сажей, они стояли точно крепостные, по-старинному, стены. И в бинокль было видно, что было в Европе в начале Четвертичной эпохи, когда были только льды, туман, холоды, камни – и не было даже за облаками неба. Были видны облака на горах, горы черные – красновато-бурые, как железо, – зеленая вода, – и прямо к воде сползал глетчер. – Опять повалил снег, и прошел. Со «Свердрупа» спустили шлюпку, – штурман, матрос и с ними зоолог отправились на берег, на разведку. Шлюпку приняли волны, закачали, понесли, и скоро она стала маленькой точкой. И тогда опять поползли туманы, поползли справа, как шоры, медленно заволакивали все долинки, воду, вершины – этой желтой, студеной мутью, – и остров исчез, как возник, в тумане. Тогда «Свердруп» стал гудеть, первый раз после настоящей человеческой земли, чтобы указать оставшимся на берегу, где судно, – и минут на пять не угасало в горах и в тумане эхо. И тогда – через туман – повалил снег, и сразу налетел ветер, завыл, заметался, засвистел, – туман – не пополз, – побежал, заплясал, затыркался, – ветер дул с земли, снег повалил серыми хлопьями величиною в кулак, – и снег перестал, и туман исчез, – и остался только ветер, такой, что он срывал людей с палуб, что якорные цепи поползли по дну вместе с якорями, – что нельзя было смотреть, ибо слепились глаза, и ветер был виден, синеватый, мчащийся. «Свердруп» ревел, призывая людей с берега. И тогда увидели: от берега к «Свердрупу» шла шлюпка, ей надо было пройти наперерез ветру – ее поставили прямо против ветра, – и все трое на веслах гребли в нечеловеческих усилиях, изо всех сил. На «Свердрупе» знали: если не осилят, не переборят ветра, – если пронесет мимо «Свердрупа», – унесет в море, – гибель. И капитан заволновался первый раз за всю путину. Все были на палубе. Видели, как трое корчились на шлюпке, боролись с волнами и ветром, – видели, как шлюпка влезала на волны, падала в волны, – разбивалась волна и каждый раз предательски захлестывала за борт, зеленой мутью брызгов. Капитан кричал: – «Вельбот, на воду! Медведев с подвахтой – на воду! На троссе, на троссе, – готовь тросс!» – и в машинное: – «средний вперед!» – и на бак к лебедке: – «поднимай якоря!» – Ветер был виден, он был синь, он рвал воду и нес ее с собой по воздуху, и вода кипела. «Свердруп» пошел наперерез, навстречу шлюпке. – Со шлюпки доносились бессмысленные крики. И на шлюпке сделали непоправимую ошибку: зоолог бросил весла и стал картузом откачивать из шлюпки воду, – на «Свердрупе» видели, как подхватил ветер шлюпку, как понесли ее волны по ветру: штурман повернулся на шлюпке, хотел, должно быть, сказать, чтоб тот сел на весла, иль обессилил: шлюпка завертелась на волнах бессмысленно, бесцельно, потерявшая человеческую волю, – шлюпка была совсем недалеко от носа «Свердрупа», она стремительно неслась по ветру, – она прошла совсем под носом «Свердрупа», – и тогда стало ясно: люди погибли, их уносило море. И остальное произошло в несколько минут: «Свердруп» крейсировал, чтобы пойти вслед, – развернулся – и шлюпка была уже далеко, превратилась в точку, и в бинокль было видно, что в шлюпке остался один человек – и еще через минуту все исчезло. – И капитан же, тот, что волновался больше всех, скомандовал понуро и покойно – «полный!» – шлюпку унесло на ост, – капитан окриком спросил: – «на румбе?!» – «Есть на румбе!» – ответил вахтенный. «Зюйд-вест!» – крикнул капитан. – «Есть зюйд-вест на румбе!» – «Так держать!» – и «Свердруп» пошел в море, чтобы не погибнуть у земли самому
Глава вторая
На Земле Франца-Иосифа не живет, не может жить человек, и там нет человека.
На Островах Уиджа – на острове Николая Кремнева – не может жить человек, но там доживали осколки экспедиции Николая Кремнева.
На Шпицбергене – не может жить человек, но человечество послало туда людей —
– там, на Шпицбергене художник Лачинов помнил ночь. Это были дни равноденствия – дни второго года экспедиции. В домике инженера Бергринга, – в дни после страшных месяцев одиночества во льдах, среди людей, в последнюю ночь перед уходом на корабле в Европу, он, единственный оставшийся от похода по льдам со «Свердрупа» на Шпицберген, – ночью он, Лачинов, подошел к окну, смотрел, прощался, думал. Домик прилепился к горе ласточкиным гнездом; вверх уходили горы, горы были под ним, и там было море, и там на том берегу залива были горы, – там, в Арктике, свои законы перспективы, светила луна и казалось, что горы за заливом – не горы, а кусок луны, сошедшей на землю: это ощущение, что кругом не земля, а луна, провожало Лачинова весь этот год. И над землей в небе стояли столбы из этого мира в бесконечность – столбы северного сияния, они были зелены, величественны и непонятны. В ту ночь Лачинов осознал грандиозность того, что он слышал, как рождаются айсберги: это гремит так же, как гремело, должно быть, тогда, когда рождался мир, и это очень торжественно, как льды отрываются от ледяных громад и идут в океан убивать и умирать. В тот день Лачинов пил виски и шведский пунш, и было им, четырем, очень одиноко в ночи, в этом маленьком домике, построенном из фанеры и толи, как строятся вагоны, с эмалированными каминчиками в каждой комнате, с радио-аппаратом в кабинете, с граммофоном в гостиной, – похожем на русский салон-вагон. Там тогда в этом домике было четверо: двое из них тогда уезжали в Европу, Лачинов в Архангельск, строить новую жизнь, – инженер Глан – в Испанию иль Италию; Бергринг оставался на шахтах; Могучий уходил на север Шпицбергена.
– Человечество!.. – человечество не может жить на Шпицбергене, – но там в горах есть минералогические залежи, там пласты каменного угля идут над поверхностью земли, там залежи свинца и меди, и железа, и прочее: и капитализм бросает туда людей, чтобы копать железо и уголь. Там брызжут фонтанами среди льдов киты, ходят мирные стада тюленей, бродят по льдам белые медведи, бродят песцы, – и человечество бросает людей, чтобы бить их.
– Там свои законы: и первый закон страшной борьбы со стихиями, ибо стихии там к тому, чтоб убивать человека. И там человек человеку – должен быть братом, чтобы не погибнуть: но и там человек человеку бывает волком, – там на Шпицбергене нет никакой государственности, ни одного полисмэна, ни одного судьи, – но у каждого там есть винтовка и там есть быт пустынь.
– Вот о том, что уехал в Испанию, об инженере Глане; тот, кто первый воткнет палку во льдах и горах, никому не принадлежащих, и напишет на дощечке на ней – «мое, от такой-то широты и долготы – до таких-то», – тот и является собственником: это называется делать заявки на земли и руды; инженер Глан, норвежец, – он квадратен, невысок, брит, на ногах пудовые башмаки и краги, брюки галифе, под пиджаком и жилетом фуфайка и на вороте фуфайки галстух (!) – а на шее на ремешках цейсс и кодак. Каждым июлем, – месяцем, когда может притти первое судно на Шпицберген, – инженер Глан приезжает на Шпицберген в свои владения, в Коаль-бай, где у него избушка и где стоит по зимам его парусно-моторный шейт, – он, Глан, – горный инженер, и на этом суденышке он бродит по всем берегам Шпицбергена, изучает, щупает камни, землю, под землей, – и делает заявки. Это весь его труд. Он спит в каюте на своем шейте, и на снегу в горах, и на льду – в полярном мешке, непромокаемом снаружи, меховым внутри, с карманами внутри для виски и сигарет, – и просыпаясь утром, еще в мешке, он пьет первую рюмку виски, чтоб пить потом понемногу весь день; он спал в мешке не раздеваясь; на шейте кроме него были матрос, механик и капитан; все вместе они ели консервы, пили кофе и молчали; когда они были в походе и Глан не спал, он сидел на носу, сутками молчал и смотрел в горы, и курил сигаретты.
– Инженер Глан продал голландцам угольную заявку – за пятьсот тысяч фунтов стерлингов, без малого за пять миллионов рублей. Зимами он в Ницце. Рабочие роют голландцам уголь. Глан приезжает только на два летних месяца, когда ходят корабли. Он большой миллионер, – и он, конечно, волк: он продал англичанам замечательные заявки на мрамор, англичане привезли рабочих, машины, радио, инженеров, лес (там ничего не растет, и каждое бревно, каждую тесину надо привозить), пищу (потому что там нечего есть, кроме тюленьего сала, которое несъедобно), – и англичане разорились, эта английская фирма, потому что мрамор там – за эти века постоянного холода – так перемерз, так деформировался от холода, что, как только отогревался, – рассыпался сейчас же в порошок.
– Глан почти не говорил, у него очень крепкие губы, – и синие жилки, от здоровья и от виски, на носу и у висков… – полгода ночи, северных сияний, такой луны, при которой фотографируют, – таких метелей, которые бросаются камнями величиной в кулак. – Девять месяцев в году люди, оставшиеся там, отрезаны от мира, – между собой сообщаются там они радио и собаками, – и на лыжах, если расстояния не больше десятка миль. Там не нужно денег, потому что нечего купить, – там люди едят и пьют то, что скоплено, привезено с человеческой земли; там не дают алкоголя. Там нет женщин, – там ничто не родится, и люди приезжают туда, чтобы почти наверняка захворать цынгой. Там нет ни полиции, ни одного судьи: директор копий, инженер, в Европе нанимает рабочих, – они будут получать кусок и жилье, за это с них будет вычитаться из того сдельного, что они накопают в шахтах; если они хотят, их жалование будет выдаваться в Европе тем, кому они укажут, – или они получат его весной. К весне почти все на шахтах перехворают цынгой.
– Домики построены – как русские железнодорожные теплушки, в этих теплушках люди переползают из одного года в другой, к смерти, к цынге. Директор копей подписывает с рабочими контракт, рабочий работает сдельно, и, если он захворал, если он сошел с ума, – с него только вычитают за лечение и за пищу, и за угол в теплушке…
– Но жизнь есть жизнь, и вот, в ноябре, в декабре, январями, когда на Шпицбергене ночь, в эти дни-ночи там в Арктике – на Грин-гарбурге, в Адвен-бае, в Коаль-сити – в северном сиянии и ночи, круглые сутки, посменно роются в земле, в шахтах и штольнях; рабочие рвут каменноугольные пласты, толкают вагонетки, разбирают сор шахт и подземелий. Потом рабочие уходят в свои казармы, чтобы есть и спать. Изредка, в те часы, которые условно называются вечером, рабочие идут в свою столовую, там показывают кино-фильму или рабочие играют пьеску, где женщин исполняют тоже рабочие. Тогда приходит радио, и только оно одно рассказывает о том, что делается в мире. Над землей ночь. Люди едят консервы.
– В Адвен-бае по воздуху во мраке и холоде мчат с высочайшей горы от шахт к берегу вагончики воздушной электрической железной дороги, с углем; иногда в этих вагончиках видны головы рабочих, склоненные, чтобы не убил на скрепах ток; – а над Грин-гарбургом – в гору ползут вагончики, – тоже электрической, но подъемной железной дороги, – и уходят в земное брюхо. И над Грин-гарбургом, и над Коаль-сити горит, горит мертвый свет электричества, – и горит, горит над ними обоими в небесах северное сияние. Часы показывают день. Там в шахтах, в верстах под землей гудит динамит, в динамитной гари роются рабочие, все, как один, в синих комбинишах, застегнутых у шеи, и в кожаных шлемах, чтобы не убил камень, оторвавшийся наверху. В час прогудит гудок, или в двенадцать, и рабочие потекут во мраке есть свои консервы, отдохнуть на час. И, когда они возвращаются в шахты, быть может, иной из них взглянет на горы и глетчеры, и льды вокруг – на все то, что не похоже на землю, но похоже на луну. Быть может, рабочий подумает – о земле, об естественной человеческой жизни, о прекраснейшем в жизни – о любви и о женщине, – и он бросит думать, должен бросить думать, – ибо ему некуда уйти, он ничего не может сделать и достигнуть, – ибо природа, ибо расстояния, непокоренные, непокорные стихии, что лежат вокруг, – существуют к тому, чтобы не давать жить, чтобы убивать человека. И лучше не думать, ибо никуда не уйдешь, ибо кругом смерть и холод, – и нельзя думать о женщине, ибо женщина есть рождение, ибо можно думать – только о смерти. Надо рыть каменный уголь, надо как можно больше работать, чтобы больше вырыть, чтобы проклясть навсегда эту землю… Надо быть бодрым, ибо – только чуть-чуть затосковать, заскулить – неминуемо придет цынга, это болезнь слабых духом, которую врачи лечат не лекарствами, – а бодростью, заставляя больных бегать, чистить снег, таскать камни, быть веселыми, ибо иначе загниют ноги и челюсти, выпадут волосы, придет смерть в страшном тосковании.
– В Коаль-сити только один инженер. В Адвен-бае, в Грин-гарбурге вечерами собираются инженеры, пять-шесть человек, – их клубы, как сал он-вагоны, но там есть и читальня, где стены в книгах, и биллиардная, в третьей комнате диваны и рояль, – но на рояли никто не умеет играть, и вечерами надрывается граммофон, – вот теми вечерами, которые указаны не закатом солнца, а условно – часами на стене и в карманах. Инженеры вечером приходят к ужину в крахмалах, все книги прочитаны, каждый жест партнера на биллиарде изучен навсегда; можно говорить о чем угодно, но избави бог вспомнить слово и понятие – женщина: у повешенных не говорят о веревке, – и тогда надо очень большую волю, чтобы не крикнуть лакею: – «гоп, бутылку виски!» – чтоб не выпить десяток бутылок виски, расстроив условное часосчисление, чтоб не пить горько и злобно… – Это идет час, когда рабочие смены уже сменились, – уже отшумела столовая и в бараках на нарах в три яруса спят рабочие перед новым днем (или ночью?) шахт.
– …В те дни, когда Лачинов был на шахте у инженера Бергринга, с каждым пароходом с земли, из Европы, Бергрингу привозили тюки с книгами, – и у него в чуланчике стояли ящики с виски и ромом, и коньяком. Коаль-компания только что возникала, – там людей было меньше, чем экипажа на хорошем морском судне: Бергринг капитанствовал. Его домик был, как ласточкино гнездо, он повис на обрыве, и к домику вела каменная тропинка. В кабинете у него был радио-аппарат, чтоб он мог говорить с миром, в гостиной – граммофон, – и всюду были навалены книги: но книги были только по математике и по хозяйственным вопросам, и по горному делу, только. Он, Бергринг, с утра одевался в брезентовые пиджак и брюки, и краги его были каменны. Лачинов поселился у него в комнате вместе с Гланом, это были странные дни, в постель им приносили кофе, и мальчик растапливал камин. Потом они опять засыпали. В полдни к ним приходил Бергринг, в ночной рубашке, с бутылкой виски и с сифоном содовой, и они в постели, прежде чем умыться, пили первый стакан виски. В два они обедали. Бергринг, когда не уходил к рабочим и не говорил с гостями, он сидел с книгой и со стаканом виски. В пять было кофе, и после кофе на столе появлялась бутылка коньяка, она сменялась новой и новой бутылками. – И была ночь, их было четверо в гостиной Бергринга: Бергринг, Глан, Могучий и Лачинов. Могучий был русским помором, он сохранил отечественный язык, – но давно уже, еще его деды, звероловы, китобои, моряки перешли жить в Норвегию, и думал Могучий уже по-норвежски —
Была ночь, когда люди прощались, братья, – братья, потому что они вчера встретились по признаку человек, и завтра расстанутся, чтоб никогда не увидеть больше друг друга, – потому что на севере человек человеку – брат —
– тогда можно было понять, что будет через месяц с Бергрингом – …ночь, арктическая, многомесячная ночь. Домик в горе, в снегах, в холоде, стены промерзли, – из замерзших окон идет мертвый свет; – и то, что видно из окон – никак не земля, а кусок луны в синих ночных снегах. Стены промерзли, и мальчик круглые сутки топит камин. – Часы показывают семь утра, мальчик принес кофе, вспыхнуло электричество в спальне, – рабочие ушли в шахту, – за стенами или метель, или туман, или луна, и всегда холод и мрак. Инженер Бергринг встал, сменил ночную рубашку на свой брезентовый костюм. В кабинете радио вспыхнуло катодной лампой, – оттуда, с материка, из тысяч верст, из Европы: пришли вести о всем том, что творится в мире… – Но мир инженера Бергринга ограничен – вот этим скатом горы: можно выйти из домика, спуститься с горы к баракам, пройти в шахты, – и все: ибо ближайшие люди в двух днях езды на собаках, ближайшая шахта. Обед, как всегда, в два, как всегда в столовой внизу, и толстый кок подает горячие тарелки. А потом – диванчик у столика в гостиной, против камина, и бутылка виски на столе, и книга в руках, и – там за окном ночь и луны пространств. Лицо у инженера Бергринга – как на старинных шведских портретах. – Иногда приходит десятский и говорит о том, что или того-то убило обвалом, или тот-то захворал цынгой, или тот-то сошел с ума, – тогда надо отдавать короткие распоряжения, обыденные, как день. Иногда по льдам с соседних шахт, на собаках приезжают гости, очень редко, – тогда надо доставать шведский пунш и говорить – вот, о сегодняшних своих буднях, о рабочих, о выработках, о шахтах, о запасах провианта, – тогда надо пить пунш, и граммофон рвет свою глотку. – Но чаще другом остается книга, мысль уходит в книгу, в пространства мира, куда заносят эти книги, особенно подчеркнутые этим, что никуда, никуда не уйдешь, ибо – вот на сотни миль кругом – горы во льдах и неподвижные льды, – там новые сотни миль ползущих, ломающихся льдов, корка морей в туманах и холодах, и ночи, – а там тысячи миль морских пространств… – и только там настоящая, естественная человеческая жизнь, – и книги, все, что собраны Бергрингом, книги о звездах, о законах химии и математики, о горном деле – молчат об этой естественной жизни: мысль Бергринга волит познать законы мира, где человек – случайность и никак не цель —
– тогда зналось, как угольщик – последний угольщик со Шпицбергена понесет через океан уголь, инженера Глана и его, Лачинова, – дешевый уголь – не особенно высокого качества, он идет на отопление второсортных пароходов, но он сойдет и на небольшой фабричке, он прогорит в камине торжественно английского джентльмена, на нем выплавят дешевую брошечку массового производства – для фреккен из Швеции, – но он же даст и деньги, деньги, деньги – английской, голландской, норвежской – угольным шпицбергенским компаниям: это то, что гонит людей даже туда, где не может жить человек. – Но инженер Глан поедет в Испанию, будет греться на солнце, смотреть бои быков, и всюду с ним будет виски, и около него будут женщины. – А художник Лачинов – он, – чудеснейшее в мире, невероятнейшее – она: тогда, там в море, год назад, в бреду
– Лачинов стоит на верке Северо-Двинской крепости —
на всю жизнь – она, одна, любимая, незнаемая —
…Там за окном из этого мира в бесконечность уходили столбы северного сияния. Завтра уйдет пароход на юг, – завтра уйдет Могучий на север. Виски пили с утра. Лачинов стоял у окна в домике, как ласточкино гнездо, смотрел на горы за заливом, – и хрипел граммофон. И тогда заговорил Могучий – женщина! – каждый звук этого слова скоро наполнился густою кровью, тою, что билась в висках и сердце у этих четверых, – и не могло быть лучшей музыки, чем слово – женщина —
– Женщина! Все экспедиции, где есть женщина, – гибнут, – говорил Могучий, – гибнут потому, что здесь, где все обнажено, когда каждый час надо ждать смерти, – никто не смеет стоять мне на дороге, и мужчины убивают друг друга за женщину, – мужчины дерутся за женщину, как звери, и они правы. Я оправдываю тех, кто убивает за женщину. – Четыре месяца я проживу один, в избушке, где второму негде лечь, – четыре месяца я не увижу никакого человека, – и я все силы соберу, я сожму всю свою волю в кулак, чтобы не думать о женщине, – но она вырастет в моих мыслях в гораздо большее, чем мир!.. – Могучий замолчал, заговорил негромко: – Ну, говорите, вот она вошла, вот прошуршали ее юбки, вот она улыбнулась, вот она села, и башмак у нее такой, ах, у нее упала прядь волос, и шея у нее открыта, – ну, говорите, ну, говорите о пустяках, о том, что я про себя должен сказать – «я вошел», а она сказала бы – «я вошла». Она положила ногу на ногу, она улыбнулась – что может быть прекрасней?!. – Экспедиции гибнут, да! – Мой друг, промышленник, на берегу провел ночь с женщиной, наутро он ушел, сюда, – и он нашел у себя в кармане женскую подвязку: он не кинул ее в море, и он погиб, – он погиб от цынги, целуя подвязку… Женщина! – ведь он же знал, как завязывается каждая тесемка и как расстегивается каждая кнопка, – и вот: – где-то во льдах, их десятеро и одиннадцатая она, и двенадцатый тот, кому она принадлежит, – за льдиной сидит человек с винтовкой, один из десятерых, и навстречу к ней идет двенадцатый, и пуля шлепнула его по лбу… – Ну, говорите, ну, говорите же, как она одета, как расстегиваются ее тесемки…
– Да-да, да-да, – заговорил в бреду Лачинов. – Знаете, Архангельск, мне стыдно слушать, что вы говорите, – я никогда ее не видел, я много знал женщин, я многое знал, я многое видел, – я год шел льдами: я все брошу для нее. Неправда, что нельзя думать о ней: я шел во льдах и не умер только ради нее. Я еду прямо в Архангельск, в Северо-Двинскую крепость, – это единственное в жизни —
Лачинова перебил Могучий: – «ну, говорите, ну, говорите, как она улыбнулась? – глядите, глядите, какая у нее рука!..» —
И тогда крикнул Бергринг: – «Молчать, пойдите на воздух, выпейте нашатырю, вы пьяны! не смейте говорить, – вы завтра идете на север!» – Глан стал у дверей, руки его были скрещены. Могучий грозно поднялся над столом. – Опять кричал Бергринг: – «Молчите, вы пьяны, идемте к морю на воздух, – иначе никто из нас никуда не уйдет завтра!»
– тогда, там у окна, Лачинов понял, навсегда понял грандиозность того, как рождаются айсберги: это гремит так же громко, как когда рождаются миры —
– …На утро Лачинов и Глан ушли в море, на юг. На утро Могучий ушел на север, на зимовку – На Шпицбергене, в заливах, на горах, – на сотни верст друг от друга разбросаны избушки из толи и теса; они необитаемы, они поставлены случайной экспедицией – для человека, который случайно будет здесь гибнуть; иные из них построены звероловами, зимовавшими здесь. Все они одинаковы, – Лачинов на пути своем с острова Кремнева встретил три такие избушки, и они спасли его жизнь. Двери у избушек были приперты камнем, они были отперты для человека, в них никто не жил, – но в одной из них на столе, точно люди только что ушли, лежало в тарелке масло, – а в каждой в углу стояли винтовка и цинковый ящик с патронами для нее, а в ящиках и бочонках хранилась пища, на полках были трубка и трубочный табак. Посреди избы помещался чугунный камелек, около него стол, около стола по бокам две койки, – больше там ничего не могло поместиться; у камелька лежал каменный уголь. Снаружи домик был обложен камнем, чтобы не снес ветер. Около домиков лежали звероловные принадлежности, были маленькие амбарчики с каменным углем и бидонами керосина. Домики были открыты, в домиках – были винтовка, порох, пища и уголь, – чтоб человеку бороться за жизнь и не умереть: так делают люди в Арктике. Последний домик, где Лачинов, уже в одиночестве, потеряв своих товарищей, прокоротал самые страшные месяцы, стоял около обрыва к морю, у пресноводного ручья, между двух скал, – и это был единственный дом на сотню миль, а кругом ползли туманы и льды. – Быт и честь севера указывают: если ты пришел в дом, он открыт для тебя и все в доме – твое; но, если у тебя есть свой порох и хлеб, ты должен оставить свое лишнее, свой хлеб и порох, – для того неизвестного, кто придет гибнуть после тебя.
– На утро Могучий с товарищами, на парусно-моторном шейте ушел на север Шпицбергена, на 80°. Их было пятеро здоровых мужчин; они повезли с собой все, что нужно, чтобы прожить шестерым, мясо, хлеб, порох, звероловные снасти и тепло, – и не домики, а конуры, каждая такой величины, чтобы прожить в ней одному человеку и шести собакам: все это они припасли от Европы. На 80° они вморозили в лед свой шейт и разошлись в разные стороны, на десятки миль друг от друга, чтобы зарыться в одиночество, в ночь, в снег. Они расползлись на своих собаках, на собаках и на плечах растаскивая домики, – в октябре, – чтобы встретиться первый раз февралем, когда на горизонте появятся красные отсветы солнца: эти месяцы каждый из них должен был жить один на один с собою и стихиями многомесячной ночи и извечного холода. Там некому судить человека, кроме него самого, там он один, – и там у всех людей один враг: природа, стихии, проклятье, – там ничто никому не принадлежит, – ни пространства, ни стихии, ни даже человеческая жизнь, – и там крепко научен человек знать, что человек человеку – брат. Там человеку нужны только винтовка и пища, – там не может быть чужого человека, ибо человек человека встречает, как брата, по признаку человек, – как волк встречает волка по родовому признаку волк. Там нельзя запирать домов, и там – в страшной, в братской борьбе со стихиями – всякий имеет право на жизнь уже потому, что он смел притти туда, смеет жить —
– ночь, арктическая, многомесячная ночь. Быть может, горит над землей северное сияние, быть может, мечет метель, быть может, светит луна, такая, что все, все земли и горы начинают казаться луной. И там – в ледяных, снежных просторах и скалах – идет Могучий: с винтовкой на руке, от капкана до капкана, смотрит ловушки, – не капался ли песец? – следит медвежьи следы, – делает то, что делает каждый день; потом он приходит к себе в избушку, растапливает камелек, кормит собак, греется у камелька, пьет кофе, ест консервы или свежую медвежину, курит трубку; – еще подкидывает в камелек каменного угля, подливает тюленьего жира и – лезет в свой мешок спать, в мешок с головой, потому что к часу, когда он проснется, все в домике закостенеет от семидесяти-градусного мороза. – У этого человека, у Могучего, есть своя биография, как у каждого, – и она несущественна; за ним числится, как он в дни, когда в Архангельске были Мюллер и англичане, когда они уходили оттуда, он, помор Могучий, взял советское судно, ушел на нем из-под стражи, перестрелял советских матросов, судно продал в Норвегии, на второй его родине: это несущественно; Европа не уделила ему места на своем материке, право на жизнь погнало его в смерть: нельзя не гордиться человеком, который борьбой со смертью борется за право жить – Он лежит в своем мешке; о чем он думает? – какою астрономически-отвлеченной точкой ему кажутся – Христиания, Тромпсэ, Архангельск, Москва? —
. . . . . . . . . .
– и такою же арктической ночью, на восток от Шпицбергена и на градусе Могучего, на острове, названном островом Кремнева, почти в такой же избушке – над бумагой, картами и таблицами – сидел другой человек, Николай Кремнев, – на столе горел в плошке тюлений жир, и против Кремнева писал и выводил математические формулы второй профессор – физик Василий Шеметов —
– Эта земля была последней землей, куда пришел «Свердруп», культурное человечество не знало об этой земле, она не была открыта, она была осколком островов Уиджа. – Она, невидная простым глазом, возникла в бинокле. Солнце во мгле чуть желтело, вода вблизи была стальной – и синей, как индиго, вдали; льды, ледяные поля были белы, в снегу, айсберги сини, как эмаль… – Там, вдали в бинокль восставал из ледяных гор огромный каменный квадрат, одна сплошная скала, обрывающаяся в море и льды, вся в снегу, и снег под солнцем и в бинокле был желт, как воск, блистал глетчер, черными громадами свисали скалы, – все одной громадной глыбой, наполовину освещенной солнцем, другою половиной, серой, уходившей за горизонт и во мглу. Кругом судна были горы айсбергов. Земля безмолвствовала и величествовала, как никогда в жизни каждого: земля, эти мертвые скалы и льды, где никто, кроме белых медведей и птиц, не жил, не живет и не может жить, – величественна, промерзшая навсегда, навсегда мертвая, такая, которая никогда, никогда не прийдет в подчинение человеку, которая вне человечества и его хозяйничаний. – В каждом человеке, все же, крепко сидит дикарь: эти земли, эта пустыня, эта мертвь – прекрасны, здесь никто не бывал, – так прекрасно и страшно видеть, изведать и знать первый раз! – Застревали во льду, все были на палубе, капитан на мостике, штурмана по местам, на юте, на баке, у руля. Прошли уже часы, и земля впереди видна простым глазом, до нее каких-нибудь тридцать миль, веяла холодом, морозами, величием и тишиной. Лед, ледяные поля обстали вокруг сплошною стеной. Тюлени смотрят из воды удивленно, целые стада. Земля видна ясно, и непонятно, как забраться на нее: она вся в снегу и льдах, и льды отвесами падают в воду…