Текст книги "Том 3. Корни японского солнца"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 39 страниц)
Заключение
1. Япония с аэропланаНа рассвете меня разбудил студент Попов, мои ину сидели уже в автомобиле, и по пустым улицам автомобили понесли нас в редакцию Токио-Асихи. В редакции спал на столе в кимоно сотрудник, говорящий по-русски. Моих собак собралось внизу штук уже десять, шофера в гараже разводили автомобили. В тишине, которая казалась древней, шествовало утро, смоченное росой. Разместились в автомобилях, два ину, делая вид никтошек, влезли на автомобиль, сели на сиденья передо мною, – и узкими улочками, тенистыми дорогами, рисовыми полями, деревушками – мы поехали на аэродром, за сорок километров от Токио. Фудзи-сан предстал перед нами еще с автомобиля, розовая в солнце снеговая пирамида, опоясанная облаком.
…Я схожу с автомобиля, иду к аэродрому, роса садится на ботинки. На старте стоят два самолета. Один из них унесет меня в воздух, – на нем я полечу над Фудзи-сан, над морем, над японскими горами. С другого будут фотографировать меня для газет в воздухе. Я здороваюсь с человеком – пилотом Осима-сан – с человеком, которого я вижу первый раз и, должно-быть, последний, – который унесет меня в воздушные стихии.
Самолет – двухместный биплан. В войну 1914-18 годов такие аэропланы несли военные задачи в качестве истребителей. Самолет – рабочий, не молодой, такой, который давно стал уже возчиком газетных корреспонденций Асахи-Симбун из Токио в Осака. И я лечу на нем из Токио в Осака, вместе с газетной почтой.
Начальник аэродрома отдаст мне свои кожаные штаны, я надеваю два пальто, шлем, креплю над моими очками очки-консервы. Каждые сто метров ввысь теряют температуру на один градус, – и там, в высоте двух тысяч метров над землей, я буду в страшном ветре и морозе, в зиме. Мое место – место наблюдателя – открыто всем ветрам. Фотограф стреляет в меня аппаратом в тот момент, когда я влезаю в кожу штанов, завязывая их над пиджаком под мышками. Я лезу в свою кабину. Ремнем я привязываю себя к скамеечке. Я осматриваюсь в новом моем жилище, в том, где я проживу Японию в полете. Тросики хвостового оперения, руля глубины, ответственнейшего рычага управления самолетом, – открыты, идут около моих колен: – я знаю: – если в воздухе я коснусь их, порву их, помну, – машина не управляема, нам останется только камнем лететь вниз. И я соображаю, Что двигаться мне – нельзя: это совсем не то, что барином лететь в Юнкерсе или многоместном Фоккере. Под ногами у меня отверстие, такое, в которое я буду с воздуха видеть то, что будет у меня под ногами. Пилот садится в свою кабину.
Мне говорят, что второй самолет поднимется в воздух следом за нами: когда тот самолет будет около нас и мне махнут рукою, я должен подняться из кабины, чтобы меня было виднее, ибо меня будут фотографировать в воздухе. – Механик разворачивает пропеллер.
Я вижу только голову пилота: черным покойным глазом, птичьим глазом, он взглядывает на меня, спрашивая – готов ли. – Я отвечаю ему улыбкой. Мои собаки стоят кругом, смотрят, вытянув носы.
Мы бежим по аэродрому. Земля рвется из-под нас. И вот земля качнулась под нами. Мы в воздухе. Я вижу, как земля стала на бок, как аэродром поплыл вниз. Пропеллер ревет. Ветер бьет в лицо и плечи. Люди, стремительно уменьшающиеся, машут нам с земли. Мои ину задрали головы и тоже машут руками. Я тоже хочу помахать руками, машу, – и ветер хочет оторвать мою руку. Но вот рядом с нами возникает новый рев, я гляжу: в десяти саженях от нас налево я вижу другой самолет. Мне машут оттуда. Я отдаю честь. И с того самолета стреляют в меня фотографическими пленками. Все это длится несколько секунд, потому что минуты в воздухе равны часам земли: не только потому, что в минуту самолет проходит почти столько же, сколько человек в час пешком, – но и потому, что в стихиях воздуха нервы напряжены сто крат крепче, чем на земле. Мы кланяемся друг другу, – и соседний самолет ласточкой оборачивается назад.
Я один. Я один, потому что за воем пропеллера ничего не слышно. Я один, потому что тому человеку, который сидит впереди меня, даже если бы и мог крикнуть, я ничего не могу сказать, ибо он не знает моего языка, а я не знаю его. Птичий его покойный глаз взглядывает на меня, я улыбаюсь ему. Я один со стихиями. Широчайший простор моря и гор под нами, – и только Фудзи-сан рядом с нами.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я один со стихиями. Каждая минута полета равна часам земли. У меня бесконечное количество часов, чтобы думать. – Я знаю упоение полета, – упоение стихиями, упоение борьбы со стихиями, с неподчиняемым, с непознанным. Для меня полет – неизъяснимейшее наслаждение, такое, которое так трудно передать словами. Пропеллер рвет воздух. Мимо нас, мимо моего лица рвется и орет ветер, стихия, которую мы покоряем. Земля там внизу, – земля долин, похожая на шахматные доски, и земля гор, точно горы кто-то просыпал с неба, – земля там внизу живет своею жизнью. Домики кажутся спичечными коробочками, – города – географическими картами, – горы – теми горушками, которые строятся в луна-парках. Когда с большой высоты на самолете идешь быстро вниз, – звенит в ушах, чувствуешь, как по жилам, густея, бежит кровь, чуть-чуть мутит: стало-быть, чем выше идешь в беспредельности, тем спокойнее кровь, нет никакого звона и есть неизъяснимое наслаждение полета.
Я – один. Мы – аэроплан, пилот и я – мы одни в стихиях. Земли и горы там внизу – не в счет. Мы не можем даже сесть на землю, ибо там в горах нет такого места, где могли бы мы сесть, не разбившись. И вот тут в этих стихиях рядом с нами – по-прежнему величественный, в снегах, в спокойствии, прекраснейший Фудзи-сан. Только с неба я увидел, как величественен он, в белом спокойствии снегов величествующий над всем остальным, опоясанный облаками, скрывший свою вершину от людей с земли и видный только нам, летящим в небе.
Я один. С детства у меня есть поклонение перед человеческим гением, перед человеческим трудом и умом, перед тем величественным в человеке, что дает ему право покорять стихии, побеждать стихии, подчинять их себе. Самолет – величественнейшее, прекраснейшее изобретение человеческого труда и ума. Здесь, в стихиях воздуха, нас двое: пилот и я. Сегодня я увидел его впервые, – должно-быть, я больше никогда не встречу его. Я ничего не знаю о нем и ничего не могу сказать ему. И, все же, я знаю, что пилот Осима-сан – здесь в стихиях воздуха – мне брат, в том братство, когда человек человеку брат потому, что оба они человеки. Около меня проходят тросики руля глубины: стоит неловко мне задеть их, и мы полетим вниз, в лепешки сырого человеческого мяса – или печеного, если от трения с воздухом вспыхнет самолет. Стоит зазеваться пилоту, неправильно нажать руль, – и мы полетим вниз, в смерть. Наши жизни связаны опасностью смерти – или здравием жизни – и мы – братья, связанные жизнью. Наши головы на плечах, – и пилот поглядывает на меня птичьим глазом, я отвечаю ему улыбкой. И я покоен, ибо впереди меня сидит брат-человек, несущий меня по воздуху…
И так я думаю не только об этом нашем полете: в том полете Земного Шара, в тех его путях, которыми мы живем сейчас, не только Осима-сан и я – братья в праве на жизнь, но именно в этом праве должны братствовать и народы: – по воздуху нас несет самолет, наши жизни связаны самолетом, – мы летим по воздуху волей человеческого гения, подчинившего стихии машине. И здесь, около Фудзи-сан, я думаю о человеческом гении и труде: это такое поле для размышлений, где нету конца, ибо человеческий гений, облеченный в труд и машину, не знает конца, побеждающего миры.
…Облака заволакивают землю. Мы летим над облаками. На моменты земля исчезает внизу, закутанная облаками. И вот момент, который я запомню навсегда, как прекраснейшее из того, что я видел – земли под нами – нет, там облака, мы над облаками, над нами синее небо и бесконечный, прекрасный свет, – и – кроме нас – над облаками – Фудзи-сан: мы и Фудзи-сан – над облаками, над землей – извечный, таинственный, метафизический для японцев Фудзи-сан и мы, залетевшие за Фудзи-сан волею человеческого гения. Таинственные, непознанные силы природы, мистически олицетворяемые японским народом во образе Фудзи-сан, и человеческий гений труда – встретились, побратались красотою за облаками.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Есть упоение в полете!..
Мы вылетели в восемь часов пятьдесят минут. Мы вылетели золотым утром, в солнце и сини далей. Бегут минуты, которые здесь в высоте кажутся часами. Ветер свистит, воет, рвет. Фудзи уже позади. Мы летим над долиной, идущей от Фудзи к бухте Суруга, к сини моря. И вдруг наш самолет становится на бок. Мы скользим на крыло вниз. Ветер воет над головой и звенит в ушах. Но мы уже кинуты ветром вверх, встаем на дыбы. Сердце в неизъяснимом блаженстве. И опять земля стала к нам боком, боком мы летим над землей, небо слилось вдали у горизонта с морем, – и за небо нам стали море и горизонт. Земля поправила под нами свое положение. Ветер рвет, воет, мешает дышать: ветер швыряет, бросает, кидает самолет – вверх, вниз, направо, налево. Ремень па моем животе то делается в вес моего тела, то тело невесомо, то давит оно на сиденье, точно хочет его продавить. Я понимаю: мы попадали в так называемые воздушные ямы, в полосу разнобойных воздушных течений. Я понимаю, почему пилот уходит все ввысь и ввысь: там меньше опасности, если самолет будет опрокинут ветром, – нам сейчас опасна только земля: если мы заденем за нее как-нибудь неловко, не успев выправить положения, – тогда – смерть. – Можно подумать, что самолет ожил, сердится, хочет нас сбросить с себя, – и я крепко держусь, чтобы не вылететь и – чтобы не задеть за те троссики, которые таят в себе смерть. Мы в огромной высоте над Землею, и холод бежит по лопаткам, леденит руки. – Опять стихии ветра кидаются нами, я крепче сжимаю мышцы, чтобы не вылететь, – и я вижу покойный птичий глаз пилота.
Мы вылетели золотым утром широких далей. Я смотрю кругом. Далей уже нет. Не только море, которое слилось с небом, но и земля ушла в синюю мглу, слила с небом свои горизонты. Мы летим над морем – над Великим, Тихим океаном. Океан под нами, – и глаз обманывает, точно небо обернулось вокруг нас: небо внизу, небо слева, небо над нами, – и только справа небольшой кусок земли, гористый там, куда достигает глаз, и похожий на тучи там, где глаз теряется во мгле. Мы идем выше и выше. Вот мы пролетаем сквозь сырость облаков, рвемся через облака: эти вечные странники – тут, рядом, окутывают своею холодной сыростью. Самолет рвется через них. Мы над облаками. Земля прорывается внизу так же, как небо, когда смотришь на него в облачный день с земли. – Это тут, в этом месте, я попрощался с Фудзи-сан, поклонившись его красоте. – Ветер рвет, ветер кидается облаками и самолетом. Земли не видно. Я судорожно, в морозе, сжимаю руки. Мы вырываемся из-за облаков: и невероятное зрелище я вижу на земле, такое, которое кажется олицетворением Японии. Под нами идут тучи, тучи льют дождями, – и земля под тучами: она черна, она зловеща, черная в черных тенях облаков, – страшная, злобная земля, изорванная горами и долинами, разметанная камнями, лысыми вершинами, полыхающая в свинцовых тучах молниями, злобная, страшная земля, похожая на чортоподобных японских богов. Мы летим в лохмотьях дождевой тучи. Ветер и тучи кидают самолет без всякого толка. И опять можно думать о непонятности Японии для европейца, о тех двух силах, которые сохранили в Японии чортоподобных идолов и – кинули наш самолет за облака… но – думать уже трудно – —
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мышцы немеют от холода и напряжения. Самолет уже беспрестанно мечется ветром. Мне на земле сказали, что мы пролетим два-два с половиною часа. Я слежу за временем: мы летим уже два с половиною часа. Я вынимаю карту, сверяю те затуманенные тучами и облаками клочки земли, которые видны, с картою, – и ничего не понимаю: кажется, мы сделали только полдороги, если залив под нами есть бухта Исэ, – или – это уже бухта Осака, – но самолет от моря сворачивает на землю. Я ничего не понимаю. Я прячу в карман часы и карту, чтобы вновь неметь от оцепенения в новом шторме воздушных волн.
Опять я смотрю па часы. Мы летим уже три часа двадцать минут. Я ничего не понимаю. Я вижу: мы летим к горному перевалу. По вершинам гор идут облака. Чтобы перелететь через эти горы, надо подняться над облаками, ибо в тучах лететь невозможно, ибо в тучах с разлету можно налететь на горы. Тучи и облака стали сплошною стеною вокруг нас.
И – вот последнее величественнейшее ощущение – там, за тучами. Вопреки всем моим понятиям об авиации, самолет стал, повиснул в тучах. Я понимал, что лететь – некуда, ибо полет в облаках все равно, что полет с завязанными глазами, – но как пилот сделал, чтобы самолет остановился, – я понял только потом, когда мне объяснили, что пилот повиснул в воздухе штопором и что – тогда – мы были в гибели. Пропеллер ревел, выл мчащийся ветер. Но тучи стояли неподвижно, – они летели, как прежде, стремглав мимо нас, – они только потихоньку, медленно ползли вниз. Я понимал, что творится нечто невероятное, – и природа, должно – быть, поняла это же, ибо самолет перестал болтаться. Груды облаков щемили нас. Я посмотрел на часы: мы летели четыре часа. Я убрал часы, чтобы больше уже не смотреть на них, и мне очень хотелось закурить.
Я понимал, что мы только в руках природы, госпожи стихии, сколько бы мы ни стояли на месте: бензин ведь пределен и, если тучи не разойдутся, все же, вынуждены мы будем итти – и вперед и вниз.
И вдруг: качнулись тучи, раздвинулись две громады облаков, – и в щели между ними стала видна золотая в солнце земля, – и камнем стремительно кинулись мы в эту щель, к земле, за горный перевал.
Через четверть часа была Осака. Птичий глаз пилота улыбнулся мне, я ответно улыбнулся ему. Пилот рукою указал вперед: в синей мгле в долине я увидел город. Горный хребет был позади. Мы пролетели над замком и сели на аэродром.
Окоченевший, с истомленными мышцами, под выстрелы фотографа и в руки осакским шпикам, веселейше я вылез из кабины. И первое, что я спросил через переводчика, обращаясь к пилоту, было:
– Какою надо считать сегодняшнюю погоду?
Пилот ответил мне:
– Мы попали в воздушную бурю!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я знаю, что пилот Осима-сан, с которым я никогда больше не увижусь, – есть – мой брат, с которым мы вместе крестились правом на жизнь. Я знаю: та машина, на которой мы летели, несовершенна, маломощна, – но, во-первых, эта машина вошла в будничный обиход, она перевозит почту газеты Асахи, служилая, как любой экипаж, – и, во-вторых, пусть она маломощна, с братом Осимою я полечу куда – угодно, хотя я и не утерял, как он, инстинкта боязни индивидуальной смерти. И с образом Осима-сан у меня связывается образ всей Японии, о котором я писал в «шуме гэта».
2. Япония до Японии, Корень СолнцаИероглиф Японии – Страны Восходящего Солнца – есть Корень Солнца. Япония – есть Корень Солнца.
Британия несет свое имя от бриттов, живших когда-то на острове Британия. Имя Франции произошло от франков. Моя родина, Россия, ныне утерянное свое имя несла от норвежского племени русь. Япония имя свое несет от солнца, Страна Восходящего Солнца. Корень Солнца! – Я поехал в эту страну корней, чтобы увидеть эти корни и чтобы увидеть тот народ, который живет у этих корней.
Та страна, которая назвала себя корнем Солнца, лежит на востоке от Москвы в одиннадцати тысячах километров, – те зеленые острова, которые до сих пор не приняли окончательной формы и дышат вулканами в судорогах землетрясений. Каждые сутки моего пути из Москвы в Японию были не в двадцать четыре, а в двадцать три часа. Астрономы знают, что так получалось благодаря вращению земли: мне казалось возможным острить, что сутки сокращаются не механикой астрономии, а тем, что я еду к корню солнца.
Есть такое утверждение, что человеческие культуры в своих путях переходят в цивилизации, – что, подобно биологическим организмам, организмы человеческих культур, рождаясь, молодеют, мужествуют и затем умирают. Это утверждение говорит, что Земной Шар сейчас переживает эпоху заката, эпоху умирания европейской культуры, осклерозившейся цивилизацией. Диалектический марксизм не любит пестрых слов, и он подтвердит это будничной статистикой. Прогноз величайших катаклизмов строится никак не на идеалистических теориях, – но на реальнейшем соотношении экономических сил, на той скучной науке, которая называется экономикой и которая черным по белому указывает на многие страшные для Европы вещи, например, на то, что центр капиталистической культуры и мощи покинул Европу, – пока поселился в Америке, – неизвестно, где и при каких условиях окажется через двадцать лет, – но известно, что в Европу при нынешних делах не вернется, и Европа, как завод без сырья и сбыта фабрикатов, задыхается. Эти годы – двадцать второй, двадцать третий, двадцать пятый – я бродил по Европе. Я ходил по ней и по горизонталям ее – от Лондона до Берлина, от Берлина до Афин, Яффы и Константинополя, – и по вертикалям – от крестьянских и рабочих домиков до кабинетов парламентских и министерских деятелей, до кабинетов европейских писателей и ученых, – и я знаю, что в Европе неблагополучно. Неблагополучно потому, что не дымят заводы и падают всяческие франки, потому, что тысячи голодающих безработных толпятся около профессиональных контор. Неблагополучно потому, что Запад замирает не только заводами, но и еще некиим, что трудно передать словами: тем, что европейские индивидуальности стали походить на их соборы, построенные из известняка, тем, что во всяческие тупики залезает европейская духовная культура, вырождаются литература, театр, музыка, – тем, что Запад казался мне все время огромным ледником, древним ледником столетий, из-под которого человеческие индивидуальности, еще не осклерозившиеся, рекою бегут в революции, а ручейками – в Америку, в Аргентину, в Индию, в Китай. Мне это было особенно видно, потому что я есмь сын страны, которая исторически не есть ни Европа ни Азия, – отъезжее поле, воспринявшее в себе и европейскую и азиатскую культуры.
И известняки Европы обратили мои глаза на Восток.
И мой взор остановился на Японии, на корне солнца, ибо большою задачей казалось мне увидать то новое солнце, которое поднимается с Японии, с этой единственной не порабощенной белым человеком цветной нации, живущей на вулканах…
Впрочем, надо подробно.
Япония – племянница ассирийской и египетской цивилизаций. Осенью девятьсот двадцать пятого года я бродил там, в развалинах Анатолии и Палестины. Там только камень да пыль, да солнце, сжигающее все. Там даже камни не помнят о том величии цивилизаций, которые были здесь когда-то. Там пустыня, зной и умирание, – там даже не сохранились развалины. – Ассирийская и египетская цивилизации породили греко – римскую. Я был в Афинах. Там только камни говорят о прошлом эллинов, камни мрамора, выжженные солнцем дожелта, – но люди там уже не помнят отошедшего тысячелетья, торгуя правительствами и маслинами. – Древняя греческая культура, совместно с римской, породила европейскую. Есть утверждение, что и эта последняя – капиталистическая – идет к смерти, – что недолог тот срок, когда в Европе, так же как в Анатолии и в Афинах, только камни да археологи будут помнить о черчиллевской Европе.
Но за десятком тысяч километров на восток от Европы жила и живет страна, сверстница прабабки европейской цивилизации, той цивилизации, которая дохозяйничивает всем Земным Шаром. И теории Шпенглера – рушатся, – рушатся потому, что никому из европейцев неизвестная страна, лежащая на островах, не остывших еще от вулканической деятельности земли, страна, знающая в своей истории национально-монастырское затворничество на два столетия, как раз те, которые дали мощь Европе, – страна, которая, казалось бы, окончательно объизвестняковилась и, по Шпенглеру, умерла, – вдруг, неожиданно для мира, каких-нибудь шестьдесят лет тому назад бывшая в феодальном затворе, – вышла на мировую арену молодой, здоровой, сильной, бодрой, организованнейшей державой, – неожиданно для мира в каких-нибудь тридцать лет стала великой державой в том смысле этого слова, как его понимают европейцы, – европейски-великой державой. Тысячелетний быт, создавший свою особливую ото всех народов мораль, этику, эстетику, не оказался препятствием для западно-европейской конституции заводов, машин и пушек – и всего, что стоит за ними.
Большая цель – узнать, какою мудростью сочетались в японском народе старое и новое, как примирились они, почему, – какой корень солнца у этой страны.
…И еще. В феврале, когда я уезжал из России, всем моим путем лежали белые снега, глубокие пласты белого снега, – а золотая в солнце и синяя в море Япония встретила нас дозревающими апельсинами в зелени апельсиновых рощиц и белым цветом сливы. Полуденный час в Японии совпадает с третьим московским часом ночи, тем по библийскому преданию, когда не пели еще вторые петухи. Утомительно гоняться за луною н обгонять ее, – утомительно так быстро, как Великим Сибирским путем сматывать версты с запада на восток: часы показывают двенадцать дня, а на улице уже ночь, – а, если часы все время ставить по бегущим мимо станционным часам, то часы показывают пять вечера, а тебя всяческими свинцами клонит в сон, в двенадцать же ночи ты просыпаешься, точно это час дня. Ты стремишься на восток, луна уходит на запад, – и странно наблюдать, как ты съедаешь луну.
Разные могут быть цели бродяжеств. Существеннейшие из них – вот, две. Про первую уже сказано: узнать, какой корень солнца у этой страны, у этих стран. И еще вторая. Человеческий мозг, человеческие знания и тот мир, который раньше назывался духовным, а ныне на русском языке определяется только иностранными словами, – человеческий мозговой, духовный и душевный мир, чтобы не ржаветь, очень нуждается в том, чтобы его точили, как бритву: тогда он, не в пример бритве, делается мягче, точнее, правильней. И очень хорошими оселками для бритвы мозга, глаз и раздумий (тех, когда думаешь уже не мозгом, а, быть – может, иероглифами) – есть путешествия в пространства, никак не менее значимые, чем путешествия в книги и во время истории. Не для Японии, а для себя я поехал в Японию, взяв ее за тот оселок, на котором хотел я поточить самого себя, – в пространствах, глазами, раздумьем, – на том обрыве, где Азия вулканами Японского архипелага обрывается в Великий океан, в том рве, где сшиваются две величайшие культуры, все предопределяющие культуры Земного Шара – восточная и западная, – где западная культура прет и с востока, с Америки, а восточная, рассыпаясь в песках пустыни Шамо, обрывается в Тихий океан. Учиться – по-японски – обдумывать старину.