355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Пильняк » Том 3. Корни японского солнца » Текст книги (страница 21)
Том 3. Корни японского солнца
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:34

Текст книги "Том 3. Корни японского солнца"


Автор книги: Борис Пильняк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 39 страниц)

Это были дни, когда однажды – однажды! – государство безумствовало, – государство, где не было, не могло быть глупости, – делало глупости: это были дни, когда улетали нимфы, единственная глупость, единственные лирика и романтика. Нимфы обладали полом и могли любить. Государство знало, что назавтра полет мужских нимф! – и наутро был полет девичьих нимф. Ночью Он и его братья прорывали, продалбливали стены своих башен, чтобы однажды – однажды! – увидеть дневное светило.

И сначала в эти ворота пошли солдаты, чтобы умирать, драться, бороться с теми врагами, кои пришли убивать и подкарауливать нимф; государство не жалело для этого дня своих жизней, оно шло в солнце, – оно посылало жить и умирать.

И наутро, в солнце, в голубом благословенье дня, из подземелий к солнцу пошли серебряные, крылатые, видящие – видящие! – нимфы-девушки, те, которые, если не умрут, станут царицами новых государств.

Они шли темными лабиринтами, темными площадями, глухими закоулками – к свету, мимо рабочих, мимо солдат, – и там, наверху, на верхней башне замка, они прощались с родичами, не похожие на них, прекрасные, крылатые, – они улетали к солнцу, в синеву, в день, в просторы, – чтобы там, в просторах, встретить, найти, – свободно, случайно, – найти любовника: там, в голубых просторах, они были беззащитны, все в случайностях, – они летели или жить, или умирать, и солнце светило им, они летели серебряным дождем, там они найдут пару – —

(Впрочем, потом, когда они найдут пару, парой они вроются в землю, чтоб навсегда исчезнуть для света, – они потеряют глаза, они обломают себе крылья, они потеряют жвала, они разучатся самостоятельно есть, и Мать, разжирев, разучившись двигаться, будет только детородильной машиной, будет родить ежесекундно многие годы – —)

А те, которые остались в старом государстве, и Он в том числе, когда улетели нимфы, когда солдаты вернулись обратно в подземелья (уцелевшие солдаты), – замуровали стены, зачинили их, чтобы вновь вернуться ко мраку, к труду, к работе: быть может, это Он последним ушел с холма в подземелье, последним взглянул в ту сторону, где умирало дневное, благословляющее светило и был мир, – последним ушел в неподвижность и удушье мрака.

Он многие сделал походы, и Он пошел в те дни в новый поход.

Он шел перед армиями, чтобы прокладывать пути для армий – подземелья, галереи, склады, биваки. Его путь вел к непонятным древесным постройкам, пропахшим никак не теми запахами, которыми пахли тропические леса. Он вел подкопы под цементом, глубоко под землей, вникал в дерево, в толь – уступал перед железом, но сам выводил на нем цементные постройки бессветных лабиринтов; там, куда пришел Он, была прохлада и не было врагов; тогда за ним двинулись армии.

Он и его братья Оны, инженерные солдаты, пошли назад, – но назад, до своего города, Он не дошел; должно быть, Он был уже стар: в одном из бивачных бараков к нему подошел десяток братьев, чтобы убить и съесть его, Он понял это, Он опустил голову и жвала, и ближайший солдат откусил ему голову; Он стоял без головы; ему откусили брюхо; Он стоял без головы и без брюха; Он упал, когда стали есть ноги; это было потому, что дыхательные и нервные аппараты у него были на груди, там, где были ноги.

Солдаты, съев его, пошли дальше, обратно к государству: вместо него стало много Онов, было много Онов.

Миллионнобратное государство жило сложнейшей турбиной, где миллионы сестер и братьев потеряли пол, индивидуальность, солнце. Миллионнобратное государство строило замки, крепости, дороги несравненной мощи.

В государстве не было случайностей, не могло быть глупостей.

И, когда пришли обратно Оны, в городе творилась глупость: в царской пещере умерла Мать. Труп Матери был уже съеден рабочими. В государстве творилась глупость. В город возвращались все, – приходили с полей рабочие, приходили из походов солдаты, – армии становились в городе на улицах биваками, – весь город был переполнен. Труп Матери был уже съеден: там внизу оставался Отец, к Отцу привели нимф, сразу тридцать одну. Часть замка была уже захвачена в сумятице врагами, там шел бой: враги тащили себе в плен, в рабы, в пищу тех, кто остался без Матери. Тяжелые солдаты отдавали, умирая, все новые и новые подступы и крепости, – уже во многих углах хозяйствовали (и грабили и разрушали) враги: там шел бой, там шла гибель.

И все же внизу, в подземельях, готовился страшный поход, невероятной дерзости, невероятной смелости, такой, который должен принести или исчерпывающую победу, или – смерть; перед походом не жалелись запасы, вскрывались редчайшие склады, съедались запасы многолетних трудов, выпивался весь алкоголь – теми, кто шел в поход.

Это государство шло в поход на государство себе подобных, чтобы отнять у них Мать.

И вперед ушли минеры, инженерные солдаты и рабочие; план был отчаянен, план был хитер, план был колоссален. Минеры, инженерные солдаты рыли подкопы, со всех сторон, в разных местах, там строились плацдармы, крепости, прикрытия для армий. По лабиринтам туда пошли армии. Армии были пьяны. Все творилось с колоссальной энергией и в абсолютной тишине.

И когда армии были готовы, когда все походы были в порядке, все на местах, – тысячи бросила себя в смерть, тысяча тяжелых солдат: минеры взломали последние преграды, – и эта тысяча бросилась в город мирных жителей, в улицы, на склады, разрушая, убивая все на пути. За тысячей шли инженерные солдаты и рабочие, они заваливали пройденные пути, замуровывали отступление тысячи, ставили артиллерийских солдат. Тысяча шла вперед, грызла, травила ядами, удушливыми газами, разрушая, вбираясь в центр, в узкие переходы, – и на эту тысячу набросились десятки тысяч, сотни тысяч защищающих государство. В государстве все солдаты шли убивать эту тысячу, – тысяча исчезла, убиваемая, поедаемая.

И тогда, с другой стороны, в ряд взорванных пробоин ворвались в государство миллионы тех, кто послал тысячу, они шли колоннами, они занимали все пути, – они не грабили: они шли к сердцу города, туда, где была Мать, и только по этому пути они делали новые дороги и плацдармы, чтобы тут иль победить, иль помереть.

И жилье Матери было захвачено.

Солдаты у Матери были убиты.

Тысячи новых ее слуг потащили ее в проходы под землю.

Но им, этим Онам, не дано мыслить: пока они брали новое государсгво, отвоевывали новую Мать, враги разорили их город, разграбили склады, развалили переходы, увели стада, убили рабов, убили братьев, убили солдат, Убили Отца, потоптали грибные сады, – там, в городе, построенном долгим, упорнейшим трудом, были мерзость запустения, срам, в развалины светило солнце, туда мог проникать чужой глаз потому, что в этот труд, в эту жизнь вмешалась случайность – глупость.

Глава третья

Год жизни в Нигерии, в Рида, ничему не научил мистера Самуэля Гарнета. Он по-прежнему полагал, что никаких заграниц не существует и есть только Англия, и, как всегда, утром он ел поридж и бекон. Впрочем, он очень интересовался делами Компании, – и он никому не интересен, как неинтересны его разговоры о том, что к Троицыну дню он выписал себе из метрополии то-то и то-то – ботинки, костюм, седло, фотографические пленки.

У миссис Самуэль Гарнет были иные знания. Она знала, что вскоре после Троицына дня у нее будет ребенок, – что в месяцы ее беременности Самуэль сошелся с негритянкой, – что вон то дерево, которое стоит за окном, называется баобаб. Днями она вышивала и шила для ребенка, – это в то время, когда был дома или уходил или должен был прийти муж (она давно уже связала ему семь галстуков на каждый день недели, и она подарит их ему на Троицын день), – но когда мужа не было дома и он не ожидался, она сидела над своим дневником. Там в дневнике она писала роман, где были: луна, Борнемус, поездки под луной на паруснике, рукопожатия, почти измена мужу – заветное кольцо и книжка, надписанная поэтом, тем, с которым она, героиня, была в Борнемусе, с которым она изменила мужу рукопожатием. Там в дневнике было примирение с мужем, с действительностью, в образе негритянке с плантаций, в разговорах мужа о том, какое платье он подарит ей через год к будущей Пасхе, и когда он позволит выписать из метрополии мать – маму миссис Гарнет. На дневнике – случайно, конечно, – зачеркнуто было рассеянной, раздумчивой рукой «миссис Самуэль Гарнет» – и было написано «миссис Эльза Деднингтон» – ее христианское имя и девичья ее фамилия…

Должно быть, от беременности у миссис Эльзы под глазами появились морщинки и глаза были медленны.

Мистер Гарнет был уважаемым в колонии человеком, и на праздник Троицына дня чета Гарнет была приглашена к президенту Компании, за несколько десятков миль, на несколько дней.

Мистер Гарнет возвратился из поездки довольным и возбужденным. Он долго шутил на дворе с кучером-негром. Миссис прошла в дом. Вскоре он пришел к ней. Она стояла у окна, смотрела на баобаб.

– Миссис Эльза, – начал было весело говорить муж, сел на стул – и упал, потому что стул рассыпался под ним в порошок.

И сейчас же узналось, что за дни их отсутствия (лакей-негр, «мерзавец, поленился зайти в эти комнаты!») на их дом напали термиты, эти страшные вредители экваториальных стран. По полу опасно было ходить, он проваливался, рассыпался в труху, – по цементу и по железу были проложены их, термитов, галереи, сотни ходов. Термиты были всюду.

Мистер Самуэль первый раз после детства, когда его порол отец, был взволнован: его письменный стол рассыпался в труху, и в труху рассыпалась пачка фунтов, его, нм скопленных и казенных, в которых он должен был отчитаться, – ив труху рассыпалась чековая книга.

Лицо мистера Самуэля, загоревшее, доброкачественно, смокло в гнилое, одрябшее яблоко.

– Миссис Эльза, – сказал он, – ведь, быть может, они грызли уже и тогда, когда мы были здесь? Негр говорит, что они бесшумны и никогда не выходят на свет. Вы не видели их следов на цементе до нашего отъезда, этих их коридоров?

Миссис Эльза не ответила: она плакала, – в ее руках были только серебряные застежки от ее дневника.

Последняя глава

На туземном базаре, под пальмами негры продавали лакомство: ту массу, которая возникла из помета термитов, из которой была сделана крепость погибшего государства. Женщины выменивали ее на бананы, чтобы сварить ее и съесть.

Гаспра.

Май 1925

Повесть о ключах и глине*

«Здесь из-под земли выбивался студеный ключ.»

Вс. Иванов

…Это арабская песня:

 
Мастер, осторожней касайся глины,
когда ты лепишь из нее сосуд, —
быть может, эта глина есть прах возлюбленной, любимой когда-то:
так осторожней касайся глины своими теперешними руками.
 

В Палестине, в Сирии, на берегу Средиземного моря совершенно особенно, как нигде в мире, гребут арабы. Их восемь человек, они в чалмах, они в широчайших шароварах, раздувающихся на ветру, они босоноги, и только подошвы их охраняются от жара земли библейскими сандалиями, привязанными к ноге ремнями. Их ноги загорели так же, как лица и руки. Арабы красивы, сильны, гибки, похожи на птиц. На корме каика, там, где на коврах сидят европейцы, раскинут над головами европейцев белый шатер, – но арабы под солнцем. У каждого араба по одному веслу; каик громоздок, широкобортен, похожий на шаланду; – и восемь арабов, все сразу, закидывая весла в воду, взлетают на одной ноге над банкой {скамейкой}; другую ногу они сгибают в колене, шаровары раздуваются ветром, шаланду качают зеленые волны, вместе с шаландой и ветром качаются арабы; тяжестью своих тел арабы выгребают весла, – той ногой, которая была в воздухе, они опираются о борт шаланды, отталкиваются ею и вновь взлетают на воздух, над банкой, над волнами. И, взлетая в воздух, красавцы, похожие на птиц, все сразу они – нет, не поют, а всклекотывают на своем гортанном языке совсем так же, как птицы, разбуженные в ночи:

 
Мы мужчины, молодцы! Мы мужчины, молодцы!
Боже мой, путь еще не кончен: – путь еще далек —
 

это всклекотывают они к тому, чтобы ободрить свой труд в зное и море, в бирюзе волн, – это всклекотывают они потому, что по истине «путь еще не кончен» – потому – что они же поют – в пустыне, в ночи, под пальмами и звездами, отдыхая около своих белых мазанок, или около верблюда, или около оаза – поют о мастере, который должен быть осторожен с глиной, ибо и глина есть память любви и лет.

I

В порт-Одесса у Потемкинского мола стоял пароход под флагом Союза социалистических республик, под полными парами, готовый отшвартоваться, чтобы идти в море. Утром боцман с подвахтой умывали судно, – из шланг на палубы выливались сотни ведер воды, судно чистилось и скреблось, – и, умытое, готово было блестеть, если бы было солнце. Но солнца не было, были последние дни октября, моросил дождь, и вода за бортом болталась серенькая, как серенький в море ожидался туман. В полдень стали грузить переселенцев. Лебедка в трюм сваливала чемоданы, корзины, тюки, матрацы, комоды, корыта.

Люди растекались по палубам со всем тем человеческим добром и отрепьем, которое можно повезти с собой, с перинами, с постелями, с лукошками, – кто-то нес граммофон, кто-то поставил под вельбот корзину с двумя гусями. Это были палубные пассажиры, их было пятьсот человек, – это были евреи, едущие в Палестину, едущие на родину, где не были две тысячи лет. На палубе, в проходах, под шлюпками, около труб (пароход был двутрубным, громадина), в трюме для третьего класса наваливались горы вещей так, как валятся вещи, вытащенные в пожар из горящего здания. На вещах торопливо раскладывались постели, и там сидели женщины и дети. Старики выискивали пустые места, чтобы поспешно раскинуть коврик, взять в руки священную книгу и, полуприкрыв глаза, закинув голову, прочитать древними словами, – и их сгоняли с места на место, в новые и новые места сваливая подушки, детей, ночные горшки, самовары. На палубах громко говорили, должно быть, ссорясь, мешая русский язык с древнееврейским. На палубах остро запахло тем запахом, которым пахнут гетто и пароходные трюмы: пароходные трюмы и гетто пахнут одинаково, быть может, потому, что гетто всегда были лишь перепутьем для этого идущего народа.

Вскоре на палубах, которые так тщательно были вымыты утром, валялись огрызки арбузов, куриные кости, рваная бумага, – откровенная грязь ползла из корзинок и лукошек. К сумеркам все палубы были забиты людьми и вещами, надо было проходить по вещам и людям. От палуб в серую муть сумерек несся чуждый русскому уху молитвенный гул. Эта тесная груда людей была черна – не только потому, что люди были черноволосы и смуглолицы, не потому, что в сумерках одежда, вещи и теснота казались черными, но и потому, что в словах, в движениях, в выкриках чуялась черная, испепеленная кровь людей, мистически настроенных.

Сумерки сменились черною ночью. На море загорелись огни. Замигал, умирая и возгорая вновь, маяк. Судно притихло во мраке. Уже отсвистел второй гудок. Капитан весь день сидел у себя в каюте, пил кофе и отдавал приказания. Пришел старший помощник, сказал, что все работы окончены, – что молодежь-сионисты из Тарбута собрались ва баке, митингуют, приготовили свой синий сионистский флаг. Капитан отпил последний глоток кофе, – сказал, чтобы давали третий гудок, и стал натягивать на себя черное кожаное пальто с капюшоном. – Пароход загудел черным страшным воем. Капитан вышел на мостик под этот вой. И как только затих вой гудка, пароход завыл иным воем – воем слез, прощания, проклятия, воздеваемых к небесам рук, закинутых к небесам острокадычных шей и голов. За этим воем незаметно было, как во мраке у кормы копошился катерок, тужился, посапывал, оттаскивал громаду от мола. Вой не смолкал, – и тогда в вое возник ритм песнопения; эта песнь была гортанна, однотонна, обречена, вся облитая кровью и горечью, – это был сионистский гимн, тот гимн, в котором пелось о Сионе, о предвечной избранности этого рассеянного, благословенного и проклятого народа, ныне идущего в Сион. В темноте не все заметили, что на баке за фальшбортом был поднят сионистский флаг. И тогда этот вой и эту песнь покрыл рев капитановой глотки:

– Мооолчать, на баке! – проревел капитан. – Штурман Погодин, посадите зачинщиков в канатный ящик! – Мооолчать!!

На баке на несколько минут произошла сумятица. Кто-то кого-то толкнул. Кто-то кого-то выругал. И пошел гвалт.

– Вы нахал, мерзавец, скотина!

– Моол-чать! В канатный ящик!!

– Гражданин капитан, – меня ударили по шее!

Опять заревел из мрака с капитанского мостика капитан:

– Молчать! Штурман Погодин, виновных и зачинщиков ко мне на мостик.

– Есть! – ответил штурман, и подвахта стала кого-то в толпе отбирать. Толпа стихла и заежилась.

– Слушать команду! – крикнул покойнее капитан. – Сионисты! – когда мы выйдем в море, разрешаю вам петь, от пяти до девяти вечера и от девяти до двенадцати дня… Мооолчать! Зачинщиков в канатный ящик! В море пойте, сколько в душу влезет!

Катерок перестал уже копошиться под кормой. Пароход стал форштевнем к морю. Огни на набережных и наверху в городе слились в одну плоскость, маяк проплыл сбоку. И из моря, с просторов, подул, обвеял широким крылом просторов и бурь морской ветер. Дождь перестал, но звезд не было, и судно уходило.

Те евреи, что остались у развалин Иерусалима, в пустыне, были добиты и доразогнаны в средние века, в начале второй тысячи христианского летосчисления, – крестоносцами, в дни, когда Готфрид Бульонский врывался в Иерусалим, чтобы сделать там Иерусалимское королевство, – и христиане, конечно, не пожалели иудеев, новые и новые толпы их рассеивая по земле. И в памяти человечества остался этот народ, всюду гонимый, – остался в памяти человечества менялой, банкиром и ремесленником, – и еще остался тем народом, которым пользовались все жулики человеческой истории для жульнических своих целей, ибо в тринадцатом веке короли не громили евреев за взятку, точно так же, как в Нью-Амстердаме (как назывался Нью-Йорк прежде, чем стать Нью-Йорком) дали возможность остаться евреям только потому, что у них были деньги, которыми могли они откупаться, – точно так же, как в Йорке, древней столице Англии, англичане гордятся стеклами в соборе, забывая, что эти стекла есть еврейский пот и еврейская взятка – опять за то же, за то, чтобы не громили и не гнали евреев. Вся история евреев окрашена погромами и гонениями, – и вся их история окрашена тем, что евреи – еврейство – не потеряли своего облика и через века пронесли свою мечту, свою тоску, извечную свою печаль – печаль и тоску вечного народа, – пусть гонимого, но все же сшивавшего и сшивающего историю человечества красною нитью иудаизма. И навсегда у евреев осталась мечта о своем государстве, об Иерусалиме, о своих пророках и о своих буднях. Триста лет тому назад смирнский еврей Саббатай-Цеви был возвеличен в Мессии, и тысячи еврейских семейств пошли тогда за Саббатаем – умирать. 2 ноября 1917 года английский министр иностранных дел сэр Бальфур написал еврею лорду Ротшильду о том, что Палестина, под мандатом Англии, отныне есть национальный очаг еврейского народа.

И вот теперь на пароходе под флагом Союза советских республик ехало пятьсот человек евреев к своему национальному очагу. Пароход уходил в синь Средиземных морей. —

Ветер дул уже холодом. Сзади горел, умирая и возрождаясь, маяк, и исчезали огни порта. На корме, над винтом, прислонившись к фальшборту, стоял старый еврей, в кафтане, в ермолке с клинообразной бородой по пояс – старый еврей, который ехал к Стене Плача, чтобы выплакать там все свои слезы и чтобы без слез уже, счастливым, умереть на обетованной земле, в долине Иосафата. Он смотрел назад, на ту землю, где родился он, где родились его деды, прожившие здесь в гонении столетья, – и он, старик, плакал, прощаясь. Он должен был это сделать – и он проклял эту землю рассеяния: но не плакать – возможности не было, слезами горя. Ту же землю, что лежит впереди за морями, – он поцелует, он поцелует своими старческими губами, старою своею грудью припадет к земле, прижмется к пей, – и эти старческие поцелуи будут самыми страстными – самыми страстными поцелуями из всех, какими когда-либо он целовал, – и ту землю он обольет слезами горя.

Маяк уже скрылся, умер во мраке. Черная стояла кругом ночь, обдувал ветер холодом. Старик по загруженным палубам пробрался к себе, к своим вещам. Здесь были растянуты тенты. Люди уже спали, уставшие от дня. Светила здесь несильная электрическая лампочка. На корзине лежала – спала – женщина, и ее голова повисла в воздухе. За ящиками на перине спало целое семейство. Капитан, старый уже, добрый в сущности и усталый человек, сошел в штурманскую рубку, склонился над картой и попросил принести стакан чаю. Все лишние огни на пароходе потухли.

…Пароход шел от туманных берегов Скифии к солнцу Мраморного, Эгейского, Средиземного морей, к сини моря, неба и гор, – туда, где в Греческом архипелаге – до сих пор еще возникают новые острова и дымят вулканы, – туда, где возникали и гибли великие культуры, египетская, ассирийская, греческая, арабская, – туда, где тысячи и тысячи прошло народов, нарождаясь, побеждая, умирая, в этой стране солнца, камня и моря, создавая религии, искусства, культуры, цивилизации – и умирая там, где каждый камень – памятник…

У электрической лампочки висела клетка с канарейкой, и канарейка не спала. На полу в проходе спал старик, подложив под голову рюкзак. На скамье спали обнявшись, чтобы не упасть, две девушки, под скамью поместился и покуривал перед сном юноша. Все остальное место было завалено вещами. Старик сел на свой матрац около жены и последнего своего ребенка, поехавшего с ними, – раскрыл книгу и – бесшумно, одними губами – стал читать молитвы. Еще десяток таких же стариков сидели так же с такими же книгами. Старик увлекся чтением, – где-то, на конце фразы, смысл которой был особенно удачен, где говорилось о строгости жестокого Иеговы, старик поднял горе голову и пропел эту фразу. Сейчас же ему откликнулись другие старики. И вскоре на палубе возникло странное, чуждое русскому уху, молитвенное пение, напряженное, страстное, как страстна может быть черная кровь.

…А на баке около форштевня в этот час стоял юноша, в кожаной куртке, в галифе и новеньких галошах. Лицо у него было – если бы осветить его в этот момент фонарем – было торжественно, строго и решительно, но это же лицо указывало, что юноша был слаб здоровьем, быть может, страдал уже чахоткой. Глаза его были прикрыты пенсне, шнурок от пенсне лежал за ухом. Юноша стоял прямо, откинув голову назад, смотрел вперед, подставлял грудь под ветер. Уже качала волна, и за бортами сопело море, и бак медленно поднимался, чтобы опуститься с шумом в волны. Этот юноша, прощаясь с девушкой, оставшейся на берегу, крикнул ей: – «в будущем году – в Иерусалиме!» – и он страстно пел свой сионистский гимн. Там впереди за морями была обетованная земля. Старики ехали к Стене Плача – он ехал в Тэл-Авив, гехолуцец, – он ехал мостить дороги, садить сады, растить виноград и рициновое дерево, копать колодцы, сушить Тивериадское озеро и его лихорадки. Он, демократ, сионист, социалист, ехал строить свое государство, потому что не хотел быть непрошеным гостем в странах рассеяния, хотел себя освободить от чужих народов и их – этих чужих – оставить свободными от себя. Он руками, грудью, плечами – киркой и лопатой – должен был построить свой дом, свой мир, – он, сын народа, всегда гонимого и никогда не теряющегося, великого народа. В ночи и ветре, – через ночь и ветер, – перед глазами его вставали подступы к Сиону, в пыли и зное дули аравийские ветры, и там вдали в красных песках стоял город с высокими, зубчатыми стенами, разбросанный нa каменистом плоскогорье. В этот город идут караваны верблюдов, – но это он, это его братья пророют там дороги вплоть до Индии и всю каменистую пустыню, где сейчас изредка торчат пальмы да джигитуют бедуины, превратят в апельсиновый сад. Там, Палестине, после двух тысяч лет вновь возник древний язык, – и кто знает, быть может, среди камней, около рва, обсаженного кактусами, там, где потечет вода, возрождающая пустыню, он скажет далекой девушке, как говорил уже однажды у себя в местечке в Витебской губернии, – скажет девушке о прекрасной любви… Их, из этого местечка, сейчас ехало семеро, четверо юношей и три девушки, все они были и гехолуццы, и из Тарбута. Это они протащили через таможню и полит-контроль сионистский флаг и пели свой гимн перед уходом в море. Когда кричал капитан, они совещались, – петь или не петь дальше? – и это он отговаривал петь, полагая, что пение мешает капитану командовать судном, – утешая тем, что, когда они выйдут в море, то попоют.

И юноша, как старик, пошел спать. Все семеро они устроились вместе, под вельботом. Товарищи его уже спали, свалившись кучей на мешки. Он снял сапоги вместе с галошами, подсунул их поглубже под вельбот, всунул в сапоги чулки, – и втиснулся в товарищей, скромно поправив сбившиеся на девушке юбки. Эта девушка не проснулась, но проснулись – другая девушка и юноша. Тот, что разбудил их, тихо сказал, с трудом, на древнем языке: – «В Палестине англичане ведут такую политику, что разделяют арабов и евреев. Нам необходимо коллективно обсудить, как достигнуть дружбы арабов. Впоследствии нам совместно придется воевать с англичанами.»

Ночь была глубока. Все спали на пароходе. Пароход затих, и слышно было, как шумят волны и ветер. Капитан с вечера заснул в штурманской рубке, – проснулся в этот глухой час, слушал, как отбили склянку, вышел на мостик. Небо очистилось, светили звезды. Шли на траверзе Дуная. Капитан справился о курсе, покурил. У компаса стоял человек в плаще, разговаривал со штурманом.

– Не спите? – спросил капитан.

– Да, не спится. Хожу, смотрю.

– Вы, извините, по делу едете? – спросил капитан.

– Нет, еду посмотреть. Вернусь вместе с вами обратно. Ведь мы будем проходить – поистине по человеческой истории. Интересно посмотреть, что осталось от человеческой колыбели.

Капитан сделал презрительнейшее лицо, поджал губы, словно съел кислое, и сказал:

– Ничего не осталось от всего этого, самое безобразие. Я ходил в Америку и на Дальний Восток. Хуже Ближнего Востока ничего нет, одно надувательство и безобразие, извините, – что турки, что греки, что левантийцы, что арабы. Турки с арабами еще ничего, – одни честные, а другие работать могут. Капитан помолчал, спросил:

– Извините, я имя ваше позабыл.

– Александр Александрович Александров.

– Извините, Александр Александрович, а я думал, что вы еврей, – сказал капитан.

– Да я и есть еврей.

– Вы – партийный?

– Да, я коммунист, только я еду под чужой фамилией и с чужим пассом.

– Я тоже партийный, – ответил капитан. – Не хотите ли стакан пуншу? Идемте в рубку.

Ночь была черна, все огни потухли на пароходе. В рубке капитан, стоя, локтями облокотился на карты и, с карандашом в руках, говорил о Константинополе, о Смирне, об Афинах, о Бейруте, о Яффе… Против капитана сидел немолодой человек, тщательно одетый в прекрасно сшитый серый костюм, тщательно выбритый, сухолицый, со ртом, полным золота. Этот человек давно уже потерял всяческие национальные черты, его как следует выгладила Европа. Лицо его было немолодо, но такое, по которому трудно определить возраст, оно было энергично и утомлено, – и было таким лицом, которые надолго хранятся в памяти. У него была привычка подбирать нижнюю губу, покусывая ее, а глаза его смотрели упорно, верно сказывая, что этот человек может думать быстро, точно, разумно. Этот человек держал в руках стакан пунша, но не пил его, – машинально, должно быть (хотя этот человек был того склада людей, которые очень внимательны), он перебирал в пальцах стакан и заглядывал на его дно.

Потом было утро.

Тогда к капитану подошел тот юноша, который простоял ночь у форштевня, в галифе, но без сапог, в одних галошах на красных домашнего вязания чулках. Юноша спросил капитана:

– Гражданин капитан! Вы вчера сказали нам, что когда мы выйдем в море, мы можем петь от девяти до двенадцати дня и от пяти до девяти вечера. Скажите, пожалуйста, мы уже вышли в море?

Судно шло морем уже около полусуток, – на лице капитана изобразились посменно страдание, недоумение, опять страшное страдание, обида. Капитан вынул руки из брюк, уперся ими в бока, потом стал разводить руками, все дальше и дальше назад, выставляя вперед живот. Потом рука капитана подперла его щеку, лицо изобразило плач, – и по палубам полетел бас капитана:

– Да это же черт знает что такое! Да это же вы издеваетесь над капитаном! Да это же, да это ж!.. – и уже свирепо, двойным басом: – Молодой человек, не сметь издевательских глупостей спрашивать у капитана!

Через несколько минут, все же, капитан мирно ел маслины и мирно беседовал с Александром Александровичем. Юноша же энергично ходил по палубе с девушкой, пусть жарко, но под руку: он был в галифе н в шляпе, в руках у него была тросточка; девушка была в нитяных туфлях, чушки были надшиты, черные и серые. Она была очень некрасива, кривонога, широкобедра. Он смотрел сосредоточенно; они ходили очень быстро; он говорил, должно быть, о чем-то очень значительном, и тем не менее под руку; и надо было заключить о том, что, пусть они оба некрасивы, – всегда прекрасна молодость!

II

Судно – синью морей – шло в Палестину.

Через день моря был Босфор, Кавак. Там турки возили палубных пассажиров в баню. Глаз пригляделся к пассажирам. Было известно, что под лестницей на спардэке поселилась семья бухарских евреев; в их костюмах и, должно быть, в их быту отразилась та тысяча лет, что прожили они среди узбеков: мать, в узбекском халате, лежала на пестрой перине, прикрывшись широчайшим шелковым одеялом, подобрав под себя детей, – как легла на перину, так и не вставала с нее, должно быть, решив не вставать до Яффы; отец же от времени до времени вылезал из-под перины, тоже в халате, и бегал на другой конец парохода, тоже к бухарскому еврею, поиграть в кости; мать резала арбузы и давала огромные ломти детям, – около их логовища лежала гора арбузных корок и тут же стоял ночной горшок для детишек.

Горские евреи, выходцы с Кавказа, на подбор красивый народ, держались вместе, табунком мужчины, табунком женщины, – они везли с собой кусочек кавказских вершин и ущелий, – гибкостанные, высокие, медлительно-ловкие, потомки хазар. Если присмотреться внимательнее, украинские евреи – рослее, здоровее польских и литовских; это от того, должно быть, что, когда громили гайдамаки евреев, они вырезывали всех мужчин и насиловали всех женщин, от девочек до старух, вливая в еврейскую кровь гайдамацкую. Почти все литовские евреи, ремесленники, были хилы. На спардэке у трубы устроилась семья субботников, украинцев, принявших еврейство; он, муж, кроме украинского языка, знал еще древний еврейский, – она же, жена, умела говорить только по-украински; все дни она сидела так, как сидят, отдыхая, русские бабы, на полу, широко расставив ноги; голова мужа лежала у нее на коленях, и она искала у него в голове вшей, – впрочем, это в то время, когда они не молились.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю