Текст книги "Том 3. Корни японского солнца"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 39 страниц)
Геометрическая формула шара слагается из ряда элементов, – а искусство всегда есть та «крыса», по которой моряки узнают, как тонет корабль: и в Японии, во всей Японии, существует только один европейский театр, Цукидзи театр Осанаи-сан*.
Когда, вернувшись, уже в Москве, я показывал фотографии постановок Осанаи-сана Качалову и Лужскому, они, Лужский и Качалов, находили на этих фотографиях самих себя: потому что Осанаи – сан так ставил вещи Чехова и Горького, что взяты были не только декорации, но и мизансцены. Осанаи-сан переиграл почти все постановки Художественного театра, и в почтительнейшей рамке у него висит Станиславский. Осанаи-сан считает Художественный театр – лучшим в мире, – и работа Осанаи-сана в Японии равнозначна работе Мейерхольда в России: вот еще одно доказательство «наоборота», – ибо девяносто процентов театральной революции Мейерхольда – так же слепо, как Осанаи-саном, взято Мейерхольдом у восточного театра.
Театр Осанаи-сана – революционный в Японии театр, – а когда я пришел впервые на классический японский спектакль, я понял, что все это я видел у Мейерхольда: но об этом – потом.
Театр Осанаи-сана – единственный в Японии европейский театр, – и множество есть театров в Японии классической японской трагедии.
В Токио, на холме Кудан, при храме Ясукуни – я видел Но – те религиозные мистерии, которые суть прародители театрального действа, – а в Осака я был в кукольном театре, который также есть прародитель театра теперешнего.
На Но артисты играют в масках, – в кукольном театре играют куклы, величиною в человека, по сцене их двигают люди, – и до окончательнейших пределов доведена там условность театрального действа, когда зритель, отдавший в прихожей свои гэта, сидящий на полу, должен не видеть на сцене этих «никтошек», которые управляют куклами, и должен представлять, что это куклы говорят и поют голосом чревовещателя, сидящего в стороне с самнсэном.
Но и кукольный театр окончательно поросли сединою: мне показывали на Но маски, которым пятьсот лет. Но вот в Эмбудзьо, в Кабукидза, в Тэйкоку (Империал) театрах, в классических японских театрах – у каждого театра есть свой храм, храмик, где курится сандаловая смолка и где хранятся священные реликвии театра, – а артист Утаэмон Накамура, знаменитейший артист, играющий женщин, восьмидесятилетний старик, – есть тринадцатый в роде артистической династии Утаэмонов; – и при мне однажды в театре вышел на сцену старейший из династии артистов, с ним вышел молодой артист, молодой стал на колени, и старик оповестил, что старший в роде молодого умер, этот молодой берет имя умершего и будет честно нести его до конца своих дней; – а около сцены выставляется плакат, на котором написаны имена актеров и благодарность зрителям, посетившим театр.
И кто знает, что вращающаяся сцена и «дорога цветов» (дорога цветов, в элементарном зачатии, имеется в России только у Мейерхольда и ею пользовался Вахтангов в «Турандот»), – что вращающаяся сцена, дорога цветов и использование прожекторного света – взяты европейским театром – у восточного?! – при чем у нас на сцене только один вращающийся круг, а в японском театре – два*.
Женские роли в японском театре играют мужчины. Там, за кулисами, в уборных Утаэмон Накамура, Канъя Морита, Байко Оноэ, Косиро Мацумото, Содзюро Савамура, – у знаменитейших японских артистов, – перед уборной надо снять башмаки, надо поклониться артистам в землю, – там, в уборных, – аскетическая чистота, монастырская простота, подушка перед зеркалом, на подушке артист, сбоку хибати, на столике письменные принадлежности (и Мацускуэ Оноэ, 84-летний человек, который не мог мне при свидании подарить автографа, потому что у него дрожали руки, прислал мне потом – на память – иероглиф счастья, лучшую вещь, которую я вывез из Японии), – а с другой стороны от артиста стоит столик с гримом.
И вот законы грима: артисты гримируются так, что их грим похож на маски, грим остался от веков масок, и по гриму, по цвету лица, по тому, как подняты или опущены брови и углы рта, – зритель должен знать, какую роль – благородного человека или злодея, счастливого или несчастного, прочее – какую роль играет этот человек.
Пусть грим будет ступенью в мир театральных условностей, рожденных веками японского театра, – ибо, как грим, костюмы, декорации, свет, – все условно и, в этой условности, абсолютно строго учтено. И каждый жест актера, манера его поступи, его движения, его голос, – все – в своей условности – регламентировано, – и – какая вдруг красота возникает в этой окончательной условности, где ничто не неучтено, где каждый жест, каждая интонация голоса, все выверено так, чтобы нести свои капли в копилку красоты, – и как трудно после японского театра первый раз видеть европейский, где актеры слезли с катурн и ходят, как им бог на душу положит, – во мраке. Во мраке – потому что такого количества света, какой есть в японском театре, в этой стране, первой по электрификации в мире, – нет ни в одном русском театре, ибо на сцену в Японии бросается столько света, что там можно кинематографировать.
Я пришел в театр в два часа дня и я уйду отсюда в десять вечера. Я погружаюсь в мир условностей, где восьмидесятилетний старик играет девушек, где пьесы далее современных авторов (Цубоути-сан – современного японского Шекспира, как его там называют) берут сюжеты из токугавской эпохи бытия самураев, где абсолютная сентиментальность и красивость.
На сцену в сопровождении «никтошек» – дорогою цветов – идет артист: он идет так, как обыкновенные люди не ходят; по тому, что лицо его мелово-бело, я знаю, что это несчастный герой; по тому, что он в белых одеждах, я знаю, что он благородный, неправильно гибнущий герой. Он идет дорогою цветов минут пятнадцать – вечность в театральном действе. Все глаза устремлены на него. Но вправо от сцены на помосте сидят три музыканта, они играют на сямисэнах, и один из них, голосом, идущим из желудка, никак не естественным, рассказывает историю этого героя. Он кончит рассказывать к тому моменту, когда герой пройдет дорогу цветов и придет на сцену.
Никтошки, провожающие героя, одеты в черное, они в масках, – их надо не видеть, – надо не видеть, как они поправляют костюм на герое, как они из маленького чайника дают ему промочить горло, – как они, к тому моменту, когда герой приходит на сцену, перетаскивают декорации. Их – не надо видеть, но я слежу за ними, чтобы уловить фокусы того, как они меняют на сцене, на глазах у зрителей, города и замки на морские берега и горные трущобы, как их волей плывут сампапы и движется целый остров, декорации на котором построены во всех трех измерениях, как они переодевают на сцене артистов, – я слежу за ними, за этими черными людьми в масках; черными своими халатами эти люди должны были бы разрушать красоту света и красок, – и я не успеваю проследить за ними, – в этой самурайской пьесе, – действие которой идет за сценой, о действии которой узнается из рассказа сямисэнщика, а на сцене видны только иллюстрации к этой длинной самурайской истории.
Злой даймйо уничтожает весь род своего вассала, – Это рассказывает сямисэнщик; но один из сыновей вассала тайно учится в народной школе, – и даймйо посылает другого своего вассала убить этого мальчика; сямисэнщик рассказывает, что этот второй вассал поклялся убитому вассалу сохранить жизнь его сына; дорогою цветов идет вассал, посланный даймйо на убийство: на сцене проходят – замок даймйо, народная школа; сямисэнщик рассказывает, что в этой же школе учится и сын идущего убивать: на сцене, пока герой идет по дороге цветов, показано, как мать ласкает своего сына; все это кончается тем, что отец, чтобы сохранить, как он поклялся, жизнь сыну убитого вассала, вместо этого мальчика убивает своего сына; мать и отец тоскуют над головой сына, – всеми условными жестами и интонациями голоса отец передает страдание; сямисэнщик уже молчит, – и зрительный зал во мраке рыдает, и я чувствую, что и у меня в носу щекочет от этой наивной мелодрамы.
Или: сямисэнщик рассказывает, а артисты иллюстрируют, как в грозу, в молнии, княгиня-мать потеряла сына; прошли годы, мать, в тоске и обеднев, сошла с ума; она ходила всюду, разыскивая сына, нищая старуха, и всюду рассказывала, как в грозу умер ее ребенок; сын же ее совсем не умер, он попал в буддийский монастырь, там рос и учился и стал первосвященником города Нара; и там старуха мать и сын священник встретили друг друга, сын узнал мать, мать не узнала сына; – и опять в этот момент, когда сын и мать плакали друг около друга, – плакал и зрительный зал. На мой ум: только наивно, – на мой глаз: удивительно, прекрасно, потому что до Японии мне нигде не приходилось видеть такой продуманнейшей красивости, условности, доведенной до классики, рожденной Но, созданной династиями актеров, живущих с маленьким театральным храмиком.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вот для пропорции формулы шара: один европейский театр и десятки классических. Многие писатели, по моей анкете, никогда не ездили на лошадях, сразу с курума (рикша) пересев на автомобиль и электрическую дорогу. Приняв машинную Европу, нация японцев за последние семьдесят лет увеличилась в своем росте на два вершка, – нация, которая столетьями отсиживала ноги. И опять надо думать о «наобороте» и о шуме гэта. Если национальный шум Японии – шум гэта, то национальный запах Японии – запах каракатицы, ибо из каракатицы делается тушь, а каракатица – и свежая и сушеная – продается в изобилии, и на мой нос каракатицей пахнут сандаловые курения. Исида-сан, с которым я познакомился в Японии и который теперь живет в России, впервые сюда приехав, – на мой вопрос, как он привык к русским кушаньям, – ответил:
– Спасибо, я привык, только, извините, я никак не могу привыкнуть к сметане.
Сметанного понятия в Японии нет. Ну, а мы должны были привыкать жить совершенно без хлеба, есть каракатицу, маринованную редьку, горькое варенье, сладкое соленье, ящериц, червей, ракушек, сырую рыбу, вяленую каракатицу, сливы в перце, десятки кушаний за обедом, в малюсеньких лакированных мисочках, есть двумя палочками, сидя па полу. И пищу, – искусство кухни, – тоже надо считать искусством.
Всякое искусство, – и искусство пищи, театра и живописи, – все это есть те монументы, которые возникают надстройками над бытием и, перешед в бытие, бытие утверждают. Мейерхольд – революционер западного театра, – Осанаи-сан – революционер восточного театра. Мейерхольд – весь в зависимости от восточного театра, – Осанаи-сан – весь в зависимости от западного театра, от Московского Художественного. Японские классические картины в Императорском Музее, написанные сотни лет назад, – есть то, к чему сейчас стремятся революционнейшие художники Запада и России, в частности, – есть последнее слово западно-европейского мастерства. А на выставке Национального Живописного Общества, где были выставлены полотна тридцати слишком современных японских художников, – только у четырех-пяти – у Сахара, у Тамаки, у Такаяма, у Мураками – сохранилась старо-японская манера письма, – работы же остальных несут на себе следы голландцев, французов и даже англичан: достижения этих последних – есть тот канон, от которого на Западе теперь освобождаются – во имя классики японской живописи.
Но вот что существеннейшее: монументы возникают только тогда, когда фундаментом к монументам у нации есть матерьяльные и духовные накопления. И работа Осанаи-сана и художника Кавасима-сана, их достижения стоят теперь на такой высоте, что Осанаи-сан был бы желанным режиссером в лучшем европейском театре, а картины Кавасима-сана я не удивился бы увидеть на выставках московского Мира Искусств и парижского Салона. Иными словами: молодое, европеизированное искусство теперешней Японии вырастает уже в монументы, – подпочва для его возрастания созрела в Японии*.
Вне плана изложения
1. Япония – европейцуЕвропеец – американский гражданин мистер Смит или Райт из Шанхая – презирает Японию. Он говорит с величайшим презрением:
– Это чорт знает что такое, каждый японец – обязательно идиот, а пять японцев вместо – такие жулики, что с ними ничего невозможно, сделать, и они тебя вокруг пальца обведут. Это же не страна, а чорт знает что такое.
Никак не разделяя мнения мистера Райта о Японии, тем не менее, я очень его понимаю. В общежительном отношении эта страна – европейцу неудобна. Зимой в этой стране холодно и сыро, летом в этой стране неимоверно жарко и – опять сыро, так сыро, что все пиджаки мистера Смита и его ботинки покрываются плесенью. Во всей Японии нельзя достать настоящего сливочного масла, ибо такового там нет, и невозможно получить настоящего хлеба, ибо как европейцы не разбираются в тридцати способах варения риса, так и японцы не имеют толкового понятия о качествах хлеба. Ветчину европеец должен есть в консервах, привезенную из Австралии. Квартиры, такой, чтобы не дуло с пола и из окон, невозможно в Японии найти, ибо, хотя там и строятся европейские коттеджи, все равно они строятся на японский лад, картонными фонариками, в которых все дрожит и отовсюду дует. Все европейцу в Японки дорого, ибо японский табак ему не привычен, а на английский – баснословные пошлины, ибо у европейца такие потребности, которых нет у десяти японцев, – ибо – даже в универсальных магазинах – две цены: для японцев и для иностранцев.
Но все это мелочи перед тем основным, что решает все, – перед тем, что в Японии не уважают европейца, белого человека. С ним совершенно вежливы и совершенно вежливо спрашивают на границе, кто у него бабушка, и неукоснительно, просят развязать его чемоданы, – а затем в вагоне (он едет в первом классе, по вагонам идет бой-сан из вагона ресторана, раздавая билетики на обед) мистер Райт, негодуя, видит, что в вагоне-ресторане сначала перекормят всех японцев, даже третьеклассников, и только потом позовут его, первоклассника, – и накормят чорт знает какою белибердою, подделанной под английскую кухню, – но и этой белиберды дадут такое количество, что мистер Райт поднимается из-за стола голодным, в горькой обиде от голода и от того, что его не уважают.
Мистер Смит остановится в Токио в Имперал-отэл, иначе он потеряет «лицо», за номер он платит двадцать семь рублей в сутки, и ему отовсюду дует, и его не уважают, и кругом него стена вежливейших лиц, – не лиц, а масок, через которые мистер Смит ничего не видит.
Мистер Смит приехал заключить торговую сделку, и он ее заключит, – но непременно так, что он будет надут. Мистеру Райту вечером скучно, но в театр он не пойдет, ибо в тех местах, где японцы плачут, ему хочется спать, – в ресторан он не пойдет, ибо никаким рублем его не заставишь кушать каракатицу. Хорошую девушку, гейшу из чайного домика, которая любила бы мистера Райта и была бы страстной, мистер Райт достать не может – в этой, по его понятиям, развратной стране, – ибо хорошая японка не пожелает иметь интимных дел с европейцем, от которого – на нос японцев – кисло пахнет, а в Йошивару пойти – вся охота пропадет, как только он увидит, что там такая спокойная деловитость и институтственность, что даже выпить нельзя, и мистер Смит раздумается о землетрясении, – а ночью, когда на самом деле будет маленькое землетрясение, он выскочит в коридор из своего номера мертвецки-бледным, без подштанников и с туфлей в руках. —
И мистер Смит презирает Японию, ее камни, ее народ – чистосердечнейше, искреннейше, – и, если мистер Райт к тому же и писатель, он пишет тогда такие клеветнические книги, как «Кимоно» Джона Перриса, книги, интересные только тем, что в них можно проследить расовую ненависть европейца, англичанина к японцу.
– Это же чорт знает что такое, – говорит мистер Райт: – это же муравьи, термиты, которых даже землетрясения не унимают!.. Это же – это же – —
– – и мистер Смит в страхе и недоумении склонен предаться метафизике! —
2. Япония – мне: полиция. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Я сразу открываю карты, потому что у меня нет ничего, кроме окончательного недоумения и ощущения окончательного идиотства перед японской полицией, – и ничего нет, кроме благодарности и уважения, и даже виновности – перед японской общественностью.
О полиции.
Писал уже, в японских театрах есть такие «никтошки», которых надо не видеть, но которых все видят и которые в своей невидимости – тоже – играют. Сами японцы своих секретных агентов называют «ину» – собаками. Так вот эти «никтошки ину», никтошные собаки, – много мне крови испортили.
Я начну с Китая, ибо китаи были мне увертюрой. На китайской границе у меня отобрали все книги, чжан-дзо-линовские ину, взяли даже Флобера, Саламбо, издание 897-го года: большевистская зараза. В Харбине на моей лекции, когда я открыл рот, чтобы говорить, подошел ко мне китае-офицеро-полицейский чин и сказал, дословно, следующее:
– Гавари – нельзя. Мала-мала пой, мала-мала танцуй. Читай нельзя.
Я ничего не понял. Мне перевели: полиция запрещает мне говорить и читать, но разрешает танцовать и петь. – Звонили по властям, волновались, недоумевали, – некоторые советовали даже лекцию мою читать мне нараспев. Петь лекцию я отказался. Этакий добрый китай: стоит, смущенно улыбается, вежливый, ничего не понимает и всем объясняет в сотый раз: – «Гавари нельзя. Мала-мала пой». – Так и разошлись ни с чем.
…Удивительнейшая, прекраснейшая на глаз страна – Корея, Страна Утренней Ясности, как она называется по-корейски, пустынная страна гор, долин, голубого моря. В вагоне, кроме нас, ехали японские офицеры, синяя весна благословляла землю, – мы сидели в обсзрвзшэнкар, в стеклянном вагоне, прицепленном к концу поезда для того, чтобы из окон его можно было обозревать красоты, поистине прекрасные. Мы сидели на терраске обсэрвешэнкар, грелись мартовским солнцем, любовались белыми одеждами корейцев, точно вся Корея – как некий средневековый, белоодеждый монастырь, – корейцы, высокие, стройные, в белых одеждах, трудились над рисовыми полями. В вагоне-ресторане бои подавали медленно, в этом солнце и тепле после голубых и отчаянных маньчжурских морозов. Впереди, к ночи, предстояли Фузан, Цусимский пролив, – наутро – Япония подлинная, Симопосэки:
Мои дела начались с Фузаца. В тот момент, когда я шел за безмолвным носильщиком, мне в глаза вник и меня остановил низенький человек, в шляпе, в европейском пальто, сидящем на нем так же, как на мне сидело бы кимоно.
– Ви – русский, ви говорите по-русски, ви грамоцный? – спросил он меня сурово, по-русски.
– Да, я русский, – ответил я.
Тогда он стал вежливым, поклонился в пояс, зашипел и сказал:
– Ви – Бируняку-сан? Ви японский визит? Я ситар в газета.
Он разыграл, что случайно читал обо мне в газетах, поэтому знает.
– Ви – писи-писи? – ритерацура?!
– Да, литератор, пишу.
Чемоданы мои были где-то. Ину повел меня на пароход, он, видите ли, гуляет, и он очень любезен. Организованность у японцев прекрасная, мои чемоданы без меня уже лежали в моей каюте. И сейчас же за мною в мою каюту вошел ину, без всякого, конечно, спроса, сел, вынул листки бумаги и, – без всякой любезности, с катастрофически-идиотской скукой, с трудом, как если бы я иероглифами, – стал писать.
– Ви Бируняку-сан? ви грамотный? ви писи-писи ритерацура?
Допрашивал, как во всех на Земном Шаре участках. Объяснил, что он «полицейский», агент особых поручений при фузанском губернаторе, – и стал со мною разговаривать о том, о сем, ловить, не зная языка, расселся удобнее, собака. Я стал соображать, что он поплывет со мною в моей каюте до Симонэсеки, сказал ему:
– Вы бы ушли отсюда, здесь женщина едет, ей надо переодеться.
Когда японский никтошка не хочет отвечать, он делает вид, что не слышит и не понимает.
– Вы, что же, поедете со мною до Симонэсек?
– Нет, там вас другой полиценский встретит.
Мой ину ушел с парохода последним. С ним я встретился еще раз, возвращаясь из Японии, – он встретил меня, как старого знакомого, – он был гораздо живее, совсем хорошо говорил по-русски, беседовал о «ритерацуре», спросил:
– Как вам японская полиция?
Я ответил чистосердечно, что японская полиция произвела на меня впечатление идиотское. Он рассмеялся и сказал:
– Да, знаете, соверсенно собасья дозность!..
Цусимский пролив – прекрасен, и пароходы у японцев там ходят отличные, и в третьем классе на пароходах, сообщил мне мистер Смит, общая для мужчин и женщин купальня. Но мне было ни до красот, ни до качеств и фольклора. В Симонэсеках встретили меня – уже не один, а с полдюжины ину. В шипении и в отчаяннейшей, непреклоннейшей вежливости одни записывали имя моей бабушки, другие диктовали мне «Объявление», в коем «я, нижеподписавшийся», обязался не нарушать японских правил общественного порядка и не заниматься коммунистической пропагандой. Под надзором ину я ходил в сортирчик. Ину повел меня в ресторан. Ину взял мне билет. Несколько ину втолкнули меня в пустой вагон, где лежали мои чемоданы, – и рыться в вещах ину, шипя из уважения к вещам, могут гениальнейше, по способу Синоби.
Я был совершенно трезв, но я сам себе казался тем кинематографическим пьяным, который спасается от сорока полицейских. У меня не было ничего нелегального, все документы у меня были в порядке, ехал я, в сущности, по приглашению японской общественности, по приглашению японских газет.
Меня обыскали, перерыли мои вещи, ко мне приставили конвой, – все мои действия и желания предупреждались ину, ину даже решил за меня, что я хочу есть. Со мной ехал т. Попов, председатель Масложирсиндиката, к нему тоже приставили ину, обыскали, только не брали «Объявления».
Мистер Смит, которого только обыскали и опросили, в нашу сторону не смотрел.
В ресторан ввалилось человек пятнадцать корреспондентов. Есть же интернациональное братство работников пера, – я взвыл от полиции перед ними, – и тут я впервые научился различать индивидуальность японских лиц по тому, как опускали в молчании свои головы корреспонденты. Корреспонденты-фотографы просили ину отойти.
У меня уже в мистику разрослись слова, с которыми ко мне обращались – по-русски – ину: «ви русский? – ви грамоцный? – ви писи-писи ритерацура?».
Ину посадили нас в поезд, – поезд понес нас в красоты Японии, в эту невероятную для глаза прелесть, в зеленые рощи, в созревающие апельсины и в такую глубь синих заливов моря и синего неба и синих гор, – что – передо мною сидел ину, ину дал мне свою визитную карточку «чиновник особых поручений при Симоссэкском губернаторе», ину пытал меня, фантастически арестованного человека.
Я был счастлив, что со мною не поехал Всеволод Иванов, ибо, зная Всеволода, мне было ясно, что Всеволод кончил бы эти дела мордобоем (и к слову, знающие люди мне говорили, что битье ину явление нормальное, общепринятое, ибо такой характер, как у Всеволода имеется и у других). Я не понимал, что такое произошло, по какому поводу я арестован, – по наивности я спрашивал это у ину, они отмалчивались, не слыша. Через каждые два часа ину менялись. Так было до Токио.
В Токио мы приехали утром. Часа за два до Токио, еще раньше Иокогамы, в моем купэ собралось такое большое количество японцев, что я вынужден был с ними перейти в вагон-ресторан.
Я ничего не понимал; теперь я знаю, что те, кто выехали вперед встретить меня, были подлинными моими и русской литературы друзьями, представители различных общественных организаций и газет, – пусть простят они меня: я тогда не понимал, кто полиция, кто не полиция. Представители общественных организаций мне сказали, что на вокзале мне организуется встреча…
Ну, и встречу же мне организовала полиция…
Впоследствии я узнал, что общественным организациям разрешено было меня встретить, но не разрешено было со мною говорить, – разрешено было встретить молча. И около нашего вагона выстроилась рота полиции, уже настоящей полиции, в форме, при пистолетах.
На меня набросились фотографы, заполыхал магний, от которого слепнут глаза. А в это время подходили люди, молча жали руки, передавали визитные карточки и отходили в сторону. Понять ничего возможности не было. Затем, по команде полиции, мы тронулись к выходу.
Тут уже, поистине, я потерял все: волю, понимание, вещи, друзей. Я ехал в одном автомобиле, вещи в другом, кто платил носильщикам, за автомобили – я до сих пор не знаю. В одной гостинице нам отказали, в другой тоже. В третьей, когда тащили мои чемоданы, я видел, как спешно в два соседних номера вселялись ину, а внизу у портье размещался наряд полиции. Видел, как репортеры воевали с этой полицией, чтобы проникнуть ко мне. Мне подсунули листок бумаги, с вопросами о прабабушках, написанными по-английски. В волнении я стал писать по-русски, – заметив, хотел было начать снова: мне сказали, что в гостинице живет русский, сибирский атаман Семенов, что он переведет.
Тут я взвыл окончательно, бросил мои чемоданы и побежал доставать автомобиль. Мой переводчик, который все время был спокоен и успокаивал меня тем, что так, как со мною, в Японии бывает со всеми уважаемыми иностранцами, – вытащил за шиворот от шофера ину. Я поехал в наше полпредство к полпреду Коппу. И перед Коппом я взмолился, чтобы он меня спас.
В этот же день я переехал на дипломатическую квартиру к секретарю полпредства Л. И. Вольфу. В этот же вечер японской полицией был занят особняк перед нашим домом, перед моим жильем, – и полиция выехала оттуда вместе со мною. В. Л. Копп писал в японское министерство иностранных дел: ему ответили оттуда, что полиция приставлена ко мне, – «чтобы со мной ничего не случилось, охранять меня от опасностей».
Мне объяснили, что полиции бояться нечего, ее можно даже бить, ину. Ольга Сергеевна вскоре привыкла к своему ину, звала его Петей, и он таскал из лавочек ее покупки. У меня же много раз болела голова от этих никтошек, которые считали себя в праве поступать иной раз так: – я сидел у приятеля, на улице шел дождь, был двенадцатый час ночи, – и в дверь постучали, – мой никтошка, сняв шляпу, в позе из европейской оперы обратился ко мне:
– Бируняку-сан, я обращаюсь к вашим человеческим чувствам, – на улице идет дождь, уже поздний час, – пожалуйста, ступайте домой, где я смогу передать вас другому полицейскому, а сам обсохнуть…
…И все же, почти ни разу я не существовал без полицейского надзора в Японии, круглые сутки ни на минуту меня не оставляли никтошки-ину: в городе, в полях, в горах; когда я летал из Токио в Осака на аэроплане, никтошки расстались со мною на аэродроме, проводив меня головами, задранными вверх, – и осакские никтошки в Осака первые встретили меня густою цепью. Ничего более идиотственного и нелепого, чем эти никтошки, я на своем веку не встречал, эти собачьи рожи, так и ждущие кирпича, – ничего более оскорбительного для Японии, как эти никтошки, в Японии я не встречал. – И – чем идиотственней были эти никтошки, собаками ходящие за мною, – тем большее уважение вызывают в моей памяти люди японской общественности, потому что всех японцев, приходивших ко мне, потому что каждого японца, приходившего ко мне, полиция записывала, – и каждого японца, уходящего от меня, допрашивала, допрашивала, никак не стесняясь меня, ибо, если я выходил с моими друзьями-японцами, все равно их сейчас же отзывали в сторону, задерживали автомобиль и мотали их души. С рядом писателей я так и не мог встретиться, ибо полиция и к их домам приставила ину.
А около моего дома была лирическая картина; мой дом стоял на углу, в тесном переулочке, заросшем тенистыми деревьями, – и на другом углу был разобран забор, в заборных щелях, около хибати, грея руки и кипятя едово, сидели – очень мирно – ину; я выходил в палисадничек, смотрел на них, они кланялись и улыбались, очень вежливые. Бить их я ни разу не бил, хотя мне кое-кто и советовал.