Текст книги "Том 3. Корни японского солнца"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 39 страниц)
Глава последняя
…Это – последние дни Ксении Михайловны в рабстве.
Новая жизнь коснулась и меня. Сун поступил на службу в английскую фирму.
– Теперь надо трудиться, а то бездельников Фын не любит, а меня скоро ему представят, – говорил он.
Однажды вечером он принес счета, написанные по-русски, спросил, умею ли я их прочитать. Я прочитала, конечно. Он просил меня написать по-русски, я написала.
– Я определил тебя на службу в английскую фирму, – сказал он. – Завтра я повезу тебя показаться англичанину.
Фамилия англичанина была Невиль. Наутро мы поехали к нему в гостиницу. Невиля не было дома, он должен был скоро вернуться. Сун отвел меня в номер знакомой монголки, а сам ушел. Мы сели пить чай. Прошло несколько минут тягостного молчания. Вдруг я услышала русский женский голос: «Где она?» Дверь распахнулась, и передо мной стояла белокурая высокая женщина в белом платье.
– Я узнала, что вы здесь. Я давно знаю о вас. Я несколько раз приходила к вам, но меня не пускали. Пойдемте в мою комнату, – сказала эта женщина.
У меня заполохнуло сердце от русского языка. Женщина сыпала словами, словно горохом, я не знала, что отвечать ей и что делать.
– Зачем вы в китайском платье? Вам совсем не идет. Меня зовут Марией Ивановной, товарищем Марией. Ах, если бы вас можно было спрятать сию же минуту, а то монголка видела, что я вас увела к себе.
Мы прошли в ее комнату.
– Вам надо бежать, – сказала она строго, закрыв дверь за собою.
Но больше говорить мы не могли, в дверь постучал и вошел Сун, Товарищ Мария сунула мне две книги в руки.
– Ну, вот, прочитайте эти книги и пришлите их с мужем, или я сама заеду за ними, – защебетала она. – Очень приятно, очень приятно, очень приятно.
Она пожала руки мне и Суну. Сун ничего не понял, да и я мало понимала. Кто она? Коммунистка или кто? Должно быть, коммунистка, если просила называть ее товарищем Марией, но ведь товарищами называют друг друга и студенты. Я не заметила, как мы вошли к англичанину. Невиль встретил меня в одних подштанниках, должно быть, он представлял жену китайца простою русской бабой. Сун, глянув на голый живот своего начальства, пулей вылетел из его кабинета. Рикши помчали нас домой. Дома произошел скандал. Сун вырвал у меня те две книги, заглавия которых я не успела еще прочитать, в бешенстве изорвал их в клочья и бросил в печь, собственноручно спалив их. Раза два он ударил меня, затем разревелся и стих.
– Никаких белых дьяволов ты больше не увидишь, – говорил он гнусаво, – ни на какую службу я тебя не отдам!
Прошло три дня, когда я все время была под надзором старшей жены, матери и Суна. Впоследствии я узнала, что за это время ко мне приходила товарищ Мария и что товарищи-коммунисты хлопотали перед Фын-юй-сяном о моем освобождении. Сун все три дня был ласков. И ночью на четвертый день он разбудил меня. Он был взволнован, он зашептал о том, что должен рассказать мне одно обстоятельство, очень важное. Он сказал, что большевики дружны с Фын-юй-сяном, что они хлопочут о моем освобождении от Суна, но что он, Сун…
…Сун восстановил в моей памяти дни моего пленения князем Норбо, дни расстрела моего мужа. Сун, шепча и брызгая слюной, сообщил мне, чего я не знала, что он купил мою жизнь за две тысячи рублей золотом у белых офицеров, офицеры за две тысячи рублей обязались предоставить меня живою Суну. Сун говорил, что я должна быть благодарна и, если за мною придут к нему большевики, объяснить им, что он, Сун, – мой спаситель. Как, какими словами передать мои чувства, чувства человека, жизнь которого была куплена в рабство? Как передать, что в одну минуту я поняла, что с этим человеком, перешагнувшим через мою смерть, я не могу оставаться ни минуты. У меня не было слез. У меня не было даже слов. Я встала и стала снимать с себя вещи Суна.
– Что ты делаешь? – спросил Сун.
– Я ухожу от тебя, – ответила я.
– Ты уйдешь от меня изуродованной! – прошипел Сун.
Он бил меня по лицу и в живот. Я доставала мое платьице, в котором пришла к нему после расстрела. Сун стал смотреть удивленно и испуганно, понимая, что я не чувствую его побоев. Я склонилась над мальчиком, которого растила.
– Мое солнышко, я ухожу от тебя. Прости меня, когда ты вырастешь. Что-то будет с тобою?
Я надрывала свое сердце, и я разрыдалась над ребенком, прислонив свой лоб к его щечке. Василий расплакался, проснувшись, потянулся ко мне ручонками, крикнул по-русски:
– Мама!..
Ребенок вцепился в меня ручками. Ночь я провела с ребенком. Утром я сказала матери, что я ухожу, что делать больше ничего не буду, и не буду есть, и пробуду в доме только до того часа, как для ребенка будет найдена ама. Я сказала Суну, что, если он будет меня еще бить, я пожалуюсь советскому консулу и Фыну. На третий день я вышла из дома. Я ушла без копейки денег, в том самом платье, в котором пришла к нему в ночь расстрела мужа. Тяжелая была разлука с ребенком, – как-то он будет жить без меня, что-то с ним будет?.. Я вышла из дома в городе, где я многих уже знала и где ни к кому из тех, кого я знала, я не могла пойти, кроме Се-сели и товарища Марии. Я пошла к Марии. Ее не было дома. Я стала ждать. Ко мне пришла европейская женщина.
– Вы – русская? – спросила она по-русски. – Вы пришли к товарищу Марии?
– Да, – ответила я.
– Идемте.
Мне было безразлично, кто эта женщина. Мое лицо было все в синяках, и была надорвана мочка уха – после побоев в ночь, когда я решила уходить. Женщина молчаливо провела меня в ванну, помогла вымыться, дала свежее белье, перевязала мне рану у уха.
Товарищ Мария пришла к вечеру.
– Вы – коммунистка? Или… – первое, что спросила я.
– Да, коммунистка, – ответила товарищ Мария.
…А вечером в десять часов я металась в тоске по опиуму. Ребенок выветрился из моих ощущений. Сердце горело. Я сходила с ума. У меня появлялись даже мысли, не пойти ли к Суну за зернышком опиума. Товарищ Мария заметила мои метания. Я созналась ей. Она пришла в ужас.
– Что делать? что делать? – говорила она и принесла мне коньяку.
Я выпила полбутылки коньяку залпом и успокоилась. Я заснула, как убитая, но едва показался первый свет, все мое существо наполнилось тоскою о ребенке, – пусть этот ребенок был куплен для меня так же, как я была продана…
Это была последняя часть дневников Ксении Михайловны.
Авторы взяли только отрывки из дневников Ксении Михайловны. Ксения Михайловна прожила в китайском рабстве пять лет. Дневники Ксении Михайловны обрываются в том месте, где они оборваны в этой повести. Судьба человека рассказана самою Ксенией Михайловной. Человеком – нельзя торговать. Ксения Михайловна, родившаяся в русской купеческой семье, в годы своего рабства не была ли опять в почти русской обстановке, ибо китайское купечество, показанное Ксенией Михайловной, – не есть разве персонажи Островского? А если это так, то пусть читатель сделает проекцию от купцов Островского к жизни России времен Островского, – один из углов Китая будет понятен. Ксения Михайловна видела так и такой Китай, какого не смог бы увидать ни один европейский ученый. Купец во всем мире одинаков.
Один из авторов этой повести встречался с Ксенией Михайловной в двадцать шестом году в Пекине. Пекин только что был занят войсками Северной группы, войска Фына отступали на запад, и на рассветах слышна была отдаленная канонада. Пильняку рассказали о женщине необычайной судьбы, в двадцать шестом году она работала под руководством Ли-тай-чао (ныне убитого секретаря китайской компартии, китайского профессора общественных наук).
На окраине пекинских кварталов, в районе бедноты, в бедной китайской комнате Пильняк встретил Ксению Михайловну. Навстречу к нему вышла очень красивая женщина, и эта женщина была проста до обыкновенности. Она была молчалива, и она заговорила, оживилась, заволновалась только тогда, когда она стала рассказывать о человеческом варварстве.
– Тысячелетний Китай, говорите вы, – говорила она, – будь он трижды проклят! Человечеству надо скинуть сор варварства, бездельничанья, предрассудков – везде, в Китае так же, как в России.
Эта красивая, спокойная русская женщина была отдана ненависти и человечеству, человечеству революций. Судьба возникновения революционера была очень понятна, и понятны были – медленность Ксении Михайловны, книги русской революции на ее столе, ситцевое ее платье. Понятно, почему Ксения Михайловна умела молчать, все переживая в себе, и понятно было, почему она осталась в Китае: у нее не было отечества, кроме товарищества братьев, освобождающих человека от рабства.
Пильняк помнит свою встречу с Ксенией Михайловной – очень большою человечностью. Пильняк просил дневники Ксении Михайловны; она улыбнулась, смутилась, сказала:
– Зачем? Разве это интересно?.. А, впрочем, если это нужно… Потом, когда-нибудь, когда мы состаримся.
А. Рогозина, второй автор этой повести, родная сестра Василия Рогозина, убитого белыми офицерами мужа Ксении Михайловны, встретила последний раз Ксению Михайловну в Хабаровске, в лазарете. Ксения Михайловна умирала от пули, полученной в перестрелке с китайцами, с мукденцами. Дневники были переданы автором перед смертью Ксении Михайловны для обработки и опубликования. Ксения Михайловна встречала смерть с тем спокойствием, которому ее научили калганские годы.
Ямское Поле.
8 февраля 1930 г.
Рассказы
Старый сыр*
I
Мой друг!
Ваше письмо из Англии шло ровно год, и совершенно непонятно, как оно дошло. Где вы теперь? – Вы пишете о том, что Лондон по-прежнему все свои концы и начала – улиц, тюбов, музикхоллов, кабаков, ночей в доках и Гайд-Парке, Сити, Пикадилли, Пэл-Мэлла – ведет и приводит в столетья известняков Вестминстерского Аббатства, к дедовскому креслу у камина и к сода-виски в туманные вечера? – Недаром парламент вот уже восемь веков заседает в монастыре! – Я очень помню то удивление перед цивилизацией, когда – мелочь – я не могла перейти улицу у Тоттэнгам-коортроада на Оксфорд-стрит, она была так загружена такси, бэссами и каррами, – я заметила, что грузы передавались кранами над крышами, а мне предложили перейти улицу под землей коридором для пешеходов. Я очень помню то чувство гордости и благодарности человечеству за его человеческую духовную культуру, которое я дважды пережила в Лондоне: – один раз под колоннами Британского музея, уходя из тишины его зал, где тогда я причащалась всей истории человечества, к векам лучшего в человечестве, где в сумрачных складах внизу я видела все книги, которые вышли в мире; и второй раз в Вестминстере около могилы Ньютона, – там в веках и полумраке, на известняках стен и под известняком пола – даже Ньютон – только звенышко в том грандиозном, что зовется человечеством и что человечество создало, и каменная плита в полу над останками Ньютона, где написано его имя, уже полустерта ногами людей, здесь, над ним, проходивших. – Помню, потом, после Вестминстера, мы пошли в «Кабачок Старого Сыра», излюбленный кабачок Диккенса, там в клетке кричал попугай, нам дали кушанье – «пай», – которое любил Диккенс, завтрак мы закончили старым сыром, в честь которого и назван кабачок, – и, когда уходили, хозяин кабачка, заметив, что мы иностранцы, подарил нам книгу в триста страниц, где излагалась история этого кабачка с 1647 года, кто в нем был, какой художник, поэт, дюк-оф-Иорк – коротали в нем у камина лондонские туманы, там рассказывалось, как один джентльмен поцеловал на лестнице в кабачке прекрасную леди и что из этого вышло, там подробно указывалось, на каком месте, в какие часы сидел здесь Диккенс и на какой странице в «Повести двух городов» описан этот кабачок; хозяин кабачка был горд сообщить нам, поклонившись, что и он соработник культуры…
Но – вот, как живу я теперь.
Направо, налево, сзади и впереди нас – степь. Из степи встает солнце и в степь уходит. Железная дорога от нас в ста верстах, ближайшее село – в пятнадцати. Весной степь буйно цветет тюльпанами и травами до пояса, потом степь выгорает, остается сухая земля да кое-где на ней ковыль и полынка; зимой лежат снега, над землей тогда горит Полярная Звезда, и ковш Большой Медведицы не может вычерпать всю нашу степную грусть. В степи идет овраг, за версту направо и налево он не виден, и в этом овраге стоит наш хутор. Мы не пашем, по скатам оврага расположился сад, огромный, десятки десятин; ключ, который течет наверху оврага, мы превратили в пруд; два верблюда все время ходят по кругу, качая воду для поливки сада; у нас есть шесть коров, два верблюда и одна лошадь. Весной сад цветет: тогда болит голова от соловьев и запаха цветущих яблонь; осенью все пахнет яблоками, и яблоки горами навалены всюду, на столах, на подоконниках, на полу, в сараях, на чердаках… Около пруда, в тополях стоит наш дом, низенький, под деревянной крышей, выкрашенный снаружи известкой, как украинские хаты, терраска висит над обрывом в сад, в гущу деревьев и – весной – соловьиного переполоха. В доме низенькие комнаты, большие лежанки, скрипучие двери, и дом навсегда, должно быть, пропахнул степью, полынью и зноем. В России революция, все дороги заброшены, редко-редко, когда на горизонте возникнет киргизский всадник и сейчас же исчезнет за балками; к нам никто, и мы ни к кому. У нас нет хлеба, и мы делаем хлеб из яблок, на молоке. Мы живем, как жили, пятеро: мать мужа, старуха, член Географического общества, энтомолог, – она и сейчас ведет исследования и пишет, мой муж, я и брат мужа Николай, художник, с женой Ольгой. Мы живем дружно и бодро. Муж проводит дни на той стороне оврага, где поднимается солнце, там у него пчельник и клочки бумаги в шалаше, иногда он стреляет из своей берданки среди дня, это наш условный знак, тогда я иду к нему, и мы печемся на солнце – иногда я слышу па терраске костяные шаги его пойнтера, у пойнтера во рту клочок бумаги с одним словом: «приди»… Вечером, после заката, мы сидим на терраске, муж на ступеньках к обрыву, молчим, и я чувствую, как на платье садится роса… Я просыпаюсь с солнцем, и все же всегда застаю мать в ее комнате, с лупой в глазу, с пером в руке, склоненную над своими бабочками и жучками, – если бы вы послушали, какие необыкновенные вещи она рассказывает о бабочках… Весь день у меня заполнен трудом; утром я и Ольга, мы доим коров, я или она отгоняем их в поле, мужчины таскают воду, мы готовим завтрак, потом надо идти в сад и работать там, весной мы окопали все яблони, потом воевали с червями, теперь надо собирать. Скоро зима, мы никуда не поедем, нас заметет снегами, мы все соберемся в нашем домике, будут мести метели, и будет очень хорошо. Мы ничего не знаем, что делается в мире, живем совсем без денег, на первичной ступени культуры, и я не знаю, как и когда я отправлю вам это письмо… Сейчас осень, по-европейски сентябрь, стоят необыкновенные дни, сад пожелтел, степь еще больше раздвинулась, дни пустынны, безмолвны, солнце слепит, но несет холодок, ночью садится заморозок, и все небо громадное – в звездах, вечерами мы ходим в степь, вчетвером, за несколько верст. Мужчины берут с собой ружья, так как сейчас идет перелет, можно застрелить дрофу, и еще от волков, которые стали набегать на хутор. Возвращаясь, я и муж, мы идем спать на пчельник, к яблокам и меду, а Ольга и Николай – на сеновал, к увядшим весенним травам…
Из дневника Ольги Дмитриевны, жены художника Николая.
5 сентября 1918 г.
Вчера мать рассказывала о своем научном путешествии в Монголию, а Мария вспоминала Англию, – а позднее мы ходили в степь и слушали, как воют волки. И ночью я видела нехорошие сны, мне снились лондонские улицы, Трафалгер-сквер, и будто бы они в монгольской пустыне, мертвые и занесенные песками, фонтан у колонны Нельсону иссяк и гранит растрескался, по улицам проехали на лошадях верхом монголы, потом прошел в цилиндре и с зонтом, как подобает, англичанин. И сейчас я думаю, что этот сон – очень похож на нашу явь. Какая страшная кругом степь, пустыня; когда заезжают киргизы и останавливаются отдохнуть, они вынимают из-под седел сырое, прелое мясо и жрут его, разрывая зубами; когда – в этом году только два раза – мы собираемся поехать к человечьему жилью, – это бывает гораздо сложнее, чем проехать от нашей же станции до Петербурга за полторы тысячи верст… День сегодня пришел в солнце, пустой, ясный и мертвый, был заморозок, мы спали, зарывшись в сено, ночью на горе над нами выли волки… А на рассвете, неловко повернувшись, я вновь почувствовала, как во мне движется ребенок, прекрасный мой, незнаемый… Потом пошел день, как всегда, в работе, в заботах. Я люблю наши дни, потому что мы дружны и бодры. В час, за обедом, мы собираемся все, всегда шутим, раскладываем пасьянс, мы, женщины, – братья играют партию шахмат. В сущности, сон, конечно, не похож на нашу жизнь: во сне – Монголия съела Лондон, мы же – колонизаторы, несущие культуру в земли дикарей.
7 сентября.
Сегодня в саду собирала последние яблоки, антоновку, снимала с верхушек шестом, оступилась и опять почуяла, как во мне, там, повернулся ребенок. Какое это счастье! – Бросила сад, пошла к мужу, он был около верблюдов, приласкалась к нему, сидели у ворота, который кружат верблюды, – я знаю – около нас было счастье…
Потом, как провинившиеся дети, стали спешить починить ворот, починили, ушли в сад собирать яблоки и долго не шли к обеду, озабоченные яблоками. И после обеда не задерживались в комнатах, опять пошли в сад. Мария что-то заметила, погрозила мне пальцем, я высунула ей язык. И к вечеру мы наворочали яблок целую гору. Вечером Андрей, чудак и изобретатель, подарил Марии и мне по флакону самодельных духов, очень хороших, пахнувших и яблоками, и полынью, как вся наша жизнь, он так и надписал на пузырьках: «Духи Наша Жизнь». Мы сидели в доме, я шила белье будущему ребенку, мама раскладывала пасьянс, мужчины изготовляли восковые свечи на зиму, – все шутили. Ночью мы видели, как далеко в степи полыхало зарево. Что бы это значило? – Мужчины обеспокоились, заговорили о революции, о крестьянских восстаниях, – мы все приветствуем революцию, так как она пробудит феодальную Россию…
Сегодня утром нарушилось наше безлюдье. На рассвете приехали киргизы, пять всадников, с английскими военными винтовками. Всегда раньше их очень долго приходилось просить въехать на двор и зайти в дом, – теперь они, оставив лошадей среди двора, кинув им сена из сарая, вошли в дом, в нашу столовую, и сели, как садятся европейцы, не на пол, а на стулья, они были очень торжественны, молчали. Мама принесла сушеных яблок, они отказались есть. Андрей предложил им меда и сидра, – они вновь отказались – даже от сидра, хотя им объяснили, что это алкоголь. Они сидели все, как один, расставив кривые свои ноги и опершись на них руками, точно думали очень большую думу. И все они были, как один, – с узкими косыми глазками, в остроконечных меховых шапках, изъеденных вшами; скоро от них вся комната пропиталась гнилым запахом нечистот, пота, кислого молока. Они пробыли недолго. Так же молча поднялись, вышли к лошадям, навязали нашего сена к седлам и умчали в степь. Андрею и Николаю – не понравился их визит, но мама думает, что с дикарей нечего спрашивать приличий, а то, что они скинули с себя всегдашнюю свою маску трусости и забитости, почувствовала себя – пусть нелепо гражданами, это хорошо…
Сегодня прозрачный, пустой осенний день, утром я видела, как стрелкой на юг потянули журавли, – от них всегда грустновато, как-то бередится душа, и сама хочешь к ним. В саду уже падают листья, он редеет, становится непривычно просторным, и слышно, как падают забытые яблоки… А к вечеру пошел дождь, заморосил, заволок небо. Стал дуть мокрый ветер, обшаривает все, все пронизывает. Ночь черная-черная, ничего не видно. Степь теперь страшна, мокрая, темная, пустая. Шумит нехорошо, жутко сад. Мы все собрались в столовой, каждый со своим делом, – я сижу в сторонке и пишу это. В такие вечера надо быть особенно дружными. Кончу писать и буду шить ребенку, и сегодня мы не пойдем спать на сеновал, по-зимнему будем устраиваться, в доме… Как нехорошо лают собаки, должно быть, опять волки… Чу, – выстрел!.. Андрей пошел узнать, в чем дело . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
II
В исполкомах, в чрезвычайных комиссиях, в штабах армий, на площадях, на улицах, на проселках, на железных дорогах, на станциях – по деревням, хуторам, пустошам, полям, степям, оврагам, рекам, – ночами, туманами, дождями, – осенью, тысячами глоток, тысячами, – шли, ползли, тащили пушки, обозы, скотину, – кричали, пели песни, молились, плакали, матерщинили, – спали на дорогах, в оврагах, в степях, – жгли костры, деревни, поля, города, – умирали с чашкой в руке, сонные, бодрствующие, больные, – убивали сыпняками, пушками, голодом – – От Урала и степей шли белоголубые, в английских шинелях, со старообрядческими крестами, бородатые. От Москвы и Питера, от городов и машин шли красные, в рабочих куртках, бритые, со звездами и без молитв. За увалами ставились пушки, палили по речным просторам, по туманам, по городам. Полыхали непокорные села – красными петухами, степными вешками. Люди закапывали себя и хлеб – в полях, в канавы, в овраги, в реки. Люди не спали неделями и засыпали от бессонницы навеки, люди – спали неделями. В полях – под осенним солнцем и колкими звездами – бродили одичавшие лошади, волки, люди, страх, буй…
В исполкомах, в управах, в чрезвычайных комиссиях, в контрразведках, в штабах армий – трещали телефоны, толпились курьеры, дымила махорка, писались приказы, узнавались истины, открывались предательства, мелочами проходили геройства и глупости, спали на столах, туг же ели и трудились, на задворках расстреливали, у парадных дверей вешали плакаты, и охрипшие люди с парадных дверей, с тумб, со столов – кричали, кричали тем, кто шел, шел, шел мимо…
В исполкомах, в чрезвычайных комиссиях, в штабах армий застревали – для истории – бумаги о том, что там-то взорван мост и геройством в смерть ушла сотня матросов, что там такой-то отряд ушел умирать, что там взяты, а здесь сданы куски земли, что там такая-то грязная ночь, – что там повесили бело-голубые такого-то комиссара, что новая красная тысяча пошла умирать за прекрасное будущее, бритая и в рабочих куртках, – что по степи бродит шайка киргизов, грабит, насилует, режет и жжет.
Сначала были бодрые в солнце дни бабьего лета, солнце шло по синей небесной корке, летели над полями паутинки, притихала земля в синем твердом воздухе – днями, а ночами горели обновленные за лето звезды, и светил месяц, возродившийся после июня. Потом шли дожди, мир и степь посерели в сырости. Потом морозы сковали сырую степную серость, – и тогда выпал снег, чтоб опять поползти по проселкам, грязям. Снег выпал, как всегда, ночью, и с рассветом стал сползать, на минуту закинув в сердце каждого бодрость. По улицам, мешая грязь со снегом, шли красноармейцы, на площади еще не стухли костры от их ночевки, и дым стлался к земле, воздух – по-утреннему и по-зимнему – был синь. Секретарь исполкома, по-зимнему в валенках, в железку положил дрова, прежде чем приступить к прочтению бумаг, и среди сотни бумаг была одна, где доносил волостной председатель о делах в своей волости.
«А так же доношу што по сарынским пустошам недели две тому назад прошли киргизы сто человеков вооружены винтовками грабили хутора мужиков брали в плен а потом в степу резали. Бабов почитай всех перепортили, а скотину не так воровали как разогнали, што только наделали. Апрошли они шешнадцать хуторов и три села. Мы теперь нарядили мужиков ловить по степу скотину. Што делать?»
За окном исполкома таял снег, солдаты запели песню о том, как припотели девки. Снег стаивал, на площади вырастала лужа, земля серела, как лицо старухи в слезах. Печурка в комнате разогревалась. Та бодрость, которая всегда бывает у людей в первый день зимы, вместе с тающим снегом переходила в будни, песня солдат стихла за поворотом в степь. О киргизах было уже известно в исполкоме, как-то мутным рассветом на взгорке в мокрой степи их искрошил, вместе с лошадьми, на крошево волкам пулемет, – и секретарь засунул бумагу сельского комиссара под сукно… В кабинете председателя зазвонил телефон, пришла телефонограмма из штаба о наряде на подводы…
…А где-то в степи в эти страшные недели, – солнце, садясь за балки в жухлые ковыли, в страшный красный простор, осветило холм и на холме дикую, древнюю картину азиатского кочевья. На холме горел костер, вокруг костра сидели дикари, в мехах, в остроконечных шапках, с лицами унылыми и омертвевшими, как их степь и полынная степная культура. Эти люди были безмолвны, как степь. Только лошади, что бродили по балке, ржали иной раз да мчали по степи, взметая пыль и тишину. У костра – люди – за день становища – насорили человеческим сором, валялся конский помет, седла, винтовки, кочевья утварь, – от костра пахло пометом, ибо пометом горел костер. На костре долго жарили тушу лошади и ели ее, держа куски мяса в руках.
– Так – красной раной – ушло солнце, – чтоб небо заковалось в звезды, во льды, – чтоб костер долго дымил и тлел красным недобрым зраком в степных путинах… А новый рассвет застал киргизов уже за много десятков верст от этого костра, и был пустой, прозрачный, безбрежный осенний день, в тишине, хрусткой, как стекло, в журавлином клекоте, в журавлиной печали. И этот день ушел в дожде, в сырости, в серости. Так же безмолвно сидели киргизы у костра в степи, ноги под себя, в остроконечных шапках, так же тлел костер пометным дымом, и бродили во мраке лошади. И ночь пришла черным мраком, изморосью, сиротством, ветром. Рано с вечера завыли волки, и лошади подобрались к костру, стали кругом, головами к людям, задами к степи, следили, выведывали, боялись. И новою ночью они пустились в новый путь. Здесь у становища был стог сена, в такие стоги русские закапывали и сжигали в них киргизов-конокрадов, – и, отъезжая от становища, кто-то кинул в стог глышку, стог вспыхнул вехой на новую ночь…
…На горе, над оврагом было тихо, мирно внизу в деревьях – в окнах – светил огонь, чуждый и чужой киргизам. Залаяли собаки. Всадники стояли неподвижно; лошади опустили головы; шелестел внизу, в деревьях, ветер – сиротливо, нехорошо. Подъехали еще всадники, стали слезать с лошадей. Один, по-киргизски-скорченно сидя на длинногривой маленькой лошаденке, отставив от себя винтовку, должно быть, сожмурившись, выстрелил в небо. Тогда бесшумно, с ножами и винтовками, один за одним, поползли киргизы вниз по кустам. Тот, который выстрелил, остался с лошадьми, лошади стали в круг задами к степи, понурив голову, маток пустив в середину.
Внизу крикнули мирно:
– Э-эй, – кто там стреляет?..
Долго была тишина, и вдруг сразу – огромным полымем – вспыхнул сенной сарай, затрещала в огне крыша. И тогда завизжала пронзительно, дико, умоляюще женщина:
– Оставьте, оставьте, пустите, я беременна, пустите, я бере…
Киргиз сверху видел, как из дома с крыльца трое потащили женщину, за руки и за ноги, волоком. Киргиз перебрал вожжами и чмокнул. Потом крики опять стихли. Внизу в свете пожара бегали люди, безмолвно. Потом опять кричали женщины. Четверо наверх прикатили бочонок и, не дожидаясь всех, здесь же пили, подставляя шапки под кран, – из шапок. Пожар разгорелся сильней, в черный мрак, в дождь и ветер летели галки, – и живое воронье, разбуженное пожаром, закаркало над черной степью. Двор опустел.
Опять закричала женщина:
Спасите!.. Пустите, я же умру!.. – —
Женщина выбежала из мрака на огонь и побежала. За ней бросилось человек десять, ее повалили тут же у пожарища. От крылечка, прежде незаметный, волоча себя руками, обезображенный, в крови, пополз человек, он протянул руку и выстрелил в кучу киргизов, – тогда стоящий наверху, почти не целясь, выстрелил из винтовки и видел, как пуля разорвала голову.
…Дождь шел всю ночь, новый рассвет приходил в серой мокроти, в тумане, в ветре… Новый рассвет застал киргизов на новом становище, – так же тлел костер, так же безмолвно, подогнув под себя ноги, сидели люди, так же бродили лошади, подбирая жухлую траву… Так было еще несколько рассветов, когда – таким же невеселым рассветом – с двух сторон над становищем не затрещали пулеметы, чтоб оставить на тризну ястребам и волкам кашу человечьих костей…
А на хуторе, тоже через несколько дней, три женщины и два красноармейца хоронили троих: двух мужчин и одного недоношенного, родившегося мертвым ребенка, – и комиссар, после похорон списывал в бумагу, покачивая недоуменно головой, что: – «убили – мужчинов двоих (подумав, он переправил – троих); изнасиловали – – двух женщинов и одну старуху; съели одну кобылу; сожгли один сарай», – и прочее.
…Над степью выпал еще снег, и опять стаял, развозя грязь; чернозем расползся, солдатская нога утопала в нем по щиколотку, – ночами солдаты мешали на привалах в одну кучу – свет костров, снег, грязь и свои тела, – на рассветах солдаты шли вперед, в муть, снег, степь… В штабах, в исполкомах трещали телефоны.
III
В Лондоне уже неделю стоял туман, был март. Иногда выпадали дни, когда – из-за тумана – должны были останавливаться бэссы, такси, трамваи, карры, город замирал, и люди в желтом тумане шли по улицам, держась за стены домов. Город замирал; люди сидели дома у каминов в пледах на плечах, в шерстяном белье; мужчины и женщины пили сода-виски, чтобы согреться и убить пустые дни; город и все ждало, когда с океана подует ветер. Фонари не тушились все дни, но они были не нужны в тумане. Газеты увеличивали свои тиражи на дни туманов.
Человек, одинокий, русский, но ставший точно таким же, как все англичане, привык просыпаться под скрежетжелеза, под машинный, стальной гул города, под шипенье автомобилей за окнами, – но были дни тумана, и, проснувшись в желтой жиже утра, не развеяв еще сна, человек услышал дальний колокольный звон, так же как в России, – за этот колокольный звон вместо скрежета машин он когда-то проклял Россию. В рыжем тумане, в замершем городе звонили колокола, – и какая новая душа города выползала в этом звоне и тумане? – Так же, как все англичане во всей Англии, за брекфестом он ел порич и бекен и кофе пил с вареньем из апельсинных корок. Но он, как все англичане, не был связан с Сити, – эго у него осталось от России, – и он, в черном плаще, цепляясь за стены, от угла до угла, пошел в Британский музей, чтоб там, в сумрачных книжных залах, уйти от сегодня в дальние закоулки катакомб человеческой истории, – чтоб, как всегда каждый русский, мерить историю человечества – Россией, пусть она где-то там, покинутая и незнаемая, как Китай, – и пусть человек уже разучился говорить по-русски, сломав свой язык английским языком. В книгах возникали – книги верно говорили о страшной дряхлости человеческого рода. Так за столом с книгами пришел час ленча, и тогда человек вновь вышел к туманам, он прошел в Кинзуэй, оттуда к церквам на Стрэнде и мимо церквей – на Флит-стрит – улицу газет для всего мира, улицу Диккенса. Эта улица– законом «старого света» и английским консерватизмом – стояла так же, как стояла четыреста лет тому назад, и в проулочке под воротами человек прошел в «Кабачок Старого Сыра». Там горел камин и было пусто, кричал что-то попугай; лакеи с бакенами были министерски величавы; у стойки, в коридоре уже запил с туманной тоски ирландец, насвистывал «типерэри» и пил только виски; он стоял, облокотившись на стойку, рассгавив широко ноги в клетчатых серых штанах, и говорил, прерывая «типерэри»: