Текст книги "Том 4. Волга впадает в Каспийское море"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц)
Глава заключительная
Вне обстоятельств.
…под уральскими металлургическими заводами земли крепки, как пот.
От дней Петра каждый завод на Урале памятует хорошее столетье быта, – и все заводы построены, как один. Леса кругом, глубокая здесь издревле лежала балка, по дну ее протекал ручей или речуга, – и речугу заплотинили плотиной, иной раз верст на пять длиной: и с одной стороны плотины возникал огромный пруд, целое озеро, а с другой – в овраге, в лощине под плотиной ставился тогда завод. Так делалось к тому, чтоб, кроме кабальных рабочих рук, пользовать еще бесплатную водяную энергию, – силою воды пускали завод.
Каждая такая плотина помнит столетье, – заводы стоят в сырости, в оврагах, прокоптились, одряхлели, на заводах работают вручную, – на заводах в домнах и мартенах плавят чугун и сталь, как плавили столетие тому назад, – не каменным – древесным углем, деревом, дровами: и у каждой заводской плотины – огромные сплавы дров, и пыхтит двигатель на лесопилке, готовя топливо заводу. И направо и налево от заводов, подпирая лес, в леса влезая, стоят прокопченные, приземистые, широкопазые избенки рабочего поселка. Рабочие здесь – вручную льют чугун, вручную мнут болванку, а дома пашут землю, ловят рыбу и пасут скотину (и такие горькие ботала звенят на шеях у скотины!). Рабочие с поселков остались здесь от крепостных и «государственных» крестьян.
Красный месяц поднимается на востоке, красною раною уходит солнце на западе, защитившись огненными щитами облаков: по лощинам в синей мгле лесов, меж гор вспыхивают красные раны мартенов – на Чермозе, на Майкоре, на Пожве, на Кувине, на Чусовой.
На заводах, на заводе из кусков чугуна («штыкового», «полового», «изложницы», «скардовника»), почти вручную, первобытно, почти как при Петре, выковывают серпы, косы, рельсы, чаны, котлы, кровельное железо. В мартене, конечно, зажат кусок солнца: туда надо смотреть, как на солнце, через синие очки, – но солнце мартена становится простою серою болванкою. Эту болванку разогревают в сварочном цехе: и с помощью десятка рабочих рук и прокатного станка красное тесто железа раскатывают в длинные полосы, как хозяйка, когда хочет такими полосами покрыть пирог. Эти скатки режут на куски, почти вручную: и куски идут в железопрокатный цех, вновь их раскаляют, вновь их катят, как хозяйка скалкой тесто на пирог. Потом эти листы обрежут, проверят, промаслят, сложат – и будет готово листовое железо, различных качеств и толщин.
Потому что здесь работают первобытно, здесь на каждой пачке железа мастер пишет свое имя, отчество и фамилию – Карп Маркович Москва, внучатый племянник Ивана.
Там, где надо железо размять, прокатить, – там работает молот, силу получивший от воды, ничуть не сложнее, чем на наших деревенских водяных мельницах, где, как сказывают сказки, проживают в омутах водяные.
На заводе тесно, копотно, все старо, все завалено столетним мусором, вагончики таскают вручную. – Над заводом, за плотиной – простор озера. – Избы на поселке – широкопазы, с коньками на крышах, вестниками путины, еще не конченной на Руси – –
– – это быт, родивший Ивана Москву.
Заключение первое.
Иван говорил Александре, неизвестно – в бреду или в яви:
– Радий!., это совершенно неверно, что он есть некий сверхъестественный кладезь сверхматериальной силы. Это совсем не потому, что он обладает какими-нибудь особенными силами или содержит непознанный запас энергии, которого нет у других элементов… Слушай?! – слушай! – радий изумителен только потому, что он распадается быстрее всех остальных элементов, тогда как иные тела или вовсе не изменяются, или же изменяются так медленно, что человек не в силах проследить за ними. – Слушай, – радий из рода азров, – «полюбив, он умирает». Да, да, любовь есть распадение энергии, азры суть конденсированная энергия, – потому они прекрасны. Да, да, и не случайно радий обладает способностью наделять своею радиоактивностью окружающие предметы. Но, разлагаясь, умирая, азра-радий дает в триста шестьдесят тысяч раз больше энергии, чем при сжигании того же веса угля, – слышишь, какая энергия?! – Так умираю я. Иван говорил:
– Человечество стоит на пороге знаний. Этим знаниям я отдал свою жизнь. Первым шагом человечества от варварства к цивилизации было искусство добывать человеческой волей огонь. Но сейчас, когда человек стоит перед знанием о внутриатомных запасах энергии, на пороге обладания этой энергией, – сейчас человечество вновь находится в положении первобытного человека, когда этот первобытный стоял перед костром, зажженным молнией, не зная, как добывается огонь. Те источники энергии, которыми мы сейчас пользуемся, теперь мы считаем просто остатками от первобытных запасов природы, – это есть, это было. Будет, – будет, когда ключ от сокровищницы природы будет в наших руках, когда мы научимся превращать элементы – по нашей воле – из одного в другой. Человек – тоже только запас энергии: человек будет в руках человека: «случайности распада» будут скинуты со счетов человеческой жизни. Это – будет. Пока же – у человечества в руках только двести тридцать граммов радия, да, только!..
Иван говорил:
– Было принято рассматривать эволюцию Земного Шара как результат великих катаклизм и катастроф. Теперь человечество знает вечную, непрерывистую и непреодолимую работу космоса, которая, несмотря на медленность, делающую эту работу в краткости человеческого времени незаметною, вызвала в эпохах космического календаря такие большие и полные изменения, что современные черты земного шара являются только преходящими моментами постоянно меняющегося действа. – Да, но я умру. – Ты слышишь, Александра?!.
Заключение второе.
– – как всегда, когда рокотал пропеллер самолета, – по дорогам, по пахотам, верхами, на телегах, рысью, вскачь, на своих на двоих – бежали к самолету – мужики, парни, бабы, девки, дети, древнейшие старики – посмотреть, – в страхе, готовые в случае чего дать лататы обратно, в случае чего принять в дреколья, во всяком случае такие, чтоб было понятно, что их «хата с краю».
Обопынь-старший и Снеж убирали самолет. Рабочий протолкался к Москве.
– Позвольте вас спросить, товарищ, – сказал рабочий. – По прямой линии с востока на запад сколько верст в час пролетит самолет?
– Сто семьдесят километров, – ответил Иван.
– Ас запада на восток?
– Тоже сто семьдесят километров, – ответил Иван. Рабочий задумался, прищурил глаз, сказал:
– При такой скорости для точности, хотя бы пока в секундах, но принципиально надо брать в расчет вращение земли, товарищ!
Рабочий был прав. Иван вспомнил, что на его заводе время – по солнцу – разнится от местного на полчаса и нет ничего абсолютного, – и что человечество должно уже брать для «принципиальной точности» – брать в свой обиход вращение земли. Фюзеляж самолета похож на скошенный лоб, а кабины пилота и бортмеханика на глазницы, – и самолет, если смотреть ему в лоб, был похож на человеческий череп – эти пустые глазницы, этот срезанный лоб: человеческий череп всегда был символом мудрости.
– Что же, на небе холодней, что ли? – я гляжу, вы куртки меховые надеваете.
– Да, – ответил Иван, – чем выше, тем холодней. В высоте на три тысячи метров вода мерзнет в самую большую жару.
– Та-ак, – ответил мужичок раздумчиво, – святым, выходит, там холодно, – в шубах, небось, приходится ходить!..
Толпа комментировала:
– Яруслан, слышь, полетит?!
– Как гусь, – и по небу, и по земле!
– Дальнее поле жать ездить – очень подходяще.
– Раз загранитцы (от слова заграница) всю технику превзошли, нашей державе отставать никак нельзя.
Когда Иван, надев уже шлем, садился в самолет, он слышал, как одна баба сказала другой: – «коров пригнали, доить иттить надо!» – и вторая баба ответила: – «погоди, надоишься на своем веку, – не каждый день ероплан летает!» – и Иван представил себе, как миллионы русских баб в этот закатный час, по команде солнца, сидят у коровьего вымени, миллионы доятся коров, – даже страшно представить эти миллионы российского лаптя кабалы к земле. И нет сил рассказать о том, что не комментируется словами, – того, что вот тут, у этого поля, где родились и умерли деды собравшихся, где в памяти Соликамские строгановские разбои, где все родное, где пасутся овцы, а через речку плавает дощаник, такой дощаник, которому от рождения лет пятьсот, поди, – здесь на этом поле лежал самолет, человеческая воля, несущая человека в небо.
Право быть в воздухе – строгое право, и Обопынь был молчалив и торжественен.
– Контакт!
– Есть контакт!
Пропеллер ревет, толпа отвернулась от самолета, – или самолет отвернулся от толпы? – Земля мчит стремительно – до того момента, пока она не качнулась под самолетом: значит, самолет оторвался от земли, значит, самолет в стихиях, где нет быстроты и высот. И тогда уже не самолет, – самолет стоит на месте, – а земля под ним ползет назад, река, леса, поля, игрушки деревень, рубаха России. Клокочет пропеллер, солнце сбоку, рядом, – режет ветер. Минуты в воздухе – часами.
Облака идут под Иваном, самолет ушел за облака. Лермонтов верно сказал: караваны облаков. Караваны идут под Иваном. Солнце – рядом, то солнце, во имя которого качнулась однажды в мозгах Ивана земля. И если бы Иван был в Арктике, он понял бы здесь за облаками, что он – вновь в Арктике. Те облака, что над самолетом, это – небо и глетчеры вдали, они розовеют от вечного дня и солнца, они медленны. Те облака, что под самолетом, это льды, которые идут по сини моря. Леса вдали внизу, меж облаков – слились в синь моря, там во мгле. Конечно, Арктика, – вон та большая льдина плывет на самолет, – вон там на горизонте стал глетчер, – вот заторосились айсберги. Какое странное солнце в Арктике! – оно не идет высоко, но оно вечно, если там лето.
Но вон там впереди облака синеют, свинцовеют, солнце там ало, легкие тучи собираются табунами, там идет тучища. Самолет летит туда. Там не видно земли.
Там, внизу, где должна быть земля, – синь и мрак, которые не пускают туда глаз, – в эту синь закуталась рубаха России, щетина лесов. И чуть влево от самолета, под самолетом полыхнула молния, гром переревел пропеллер. Под самолетом – гроза. Самолет идет вперед: он единоборствует со стихиями, – ибо – вот кинуло самолет вверх, вот брошен самолет на крыло, вниз. Самолет летит над грозой. Минуты в воздухе – часами. Еще и еще самолет кинут направо, налево, вверх, вниз. Гремит гром, и полыхают молнии. Слева под самолетом свинцовая синь, видны потоки дождя, там полыхают, спешат молнии. А справа от самолета – безбрежный простор солнца, небесной сини, лазурной лесной сини, синих далей. – Молния, гром, кинуло вверх и вниз, звон в ушах, – и видно, как затрепетала машина, как крылья уперлись в воздух, зазвенели: быть может, на момент самолет остановился в воздухе, – но пропеллер опять уже рвет стихии, рвет облака, рвется вперед, вперед. Гроза – позади. – Сумерки, и вон из-за лесов, из-за земли красный, огромный встает диск луны, багрово красит облака: это на востоке, – а на западе красною раной уходит солнце, в кровь раскалывая облака. И земля внизу – синя, туманна, в сизой дымке, – и видно тут, и видно там, как леса горят в лесных пожарах, – мглится там внизу земля.
И тогда впереди внизу возникла Полюдова лощина, Полюдова гора, где Иван Москва разлагал земные недра.
Самолет пошел на снижение. И тогда – –
– – бульдожьи морщины расправились у глаз Обопыня, глаза вылезли из орбит. Самолет шел штопором. Иван инстинктивно хотел встать и не двинулся, привязанный ремнем. Самолет стал в пике. Земля вертелась внизу волчком. Глаза Обопыня лезли из орбит. Руки Обопыня были свободны. Снеж, бортмеханик, сосредоточеннолицый, лез с парашютом в руках на фюзеляж, на крыло: с крыла его сорвало ветром, надувшимся парашютом. Тогда кровавой ракетой вспыхнул бензин – –
– – Александра вышла на гору встречать самолет.
В синем небе вспыхнула ослепительная ракета. Этою ракетой умирал Иван, муж, о котором не знала жена.
Как некогда для Ивана солнце, сейчас неподвижным для Александры были – она и ракета, и качалась, качалась, падала земля. Александре было совершенно несущественным, что с земли встал веселый Снеж, отряхивая колени – –
В час смерти Ивана внизу, под обрывом, уже горели огни завода, того завода, выработкой которого Иван хотел установить, что в мире нет границ количеству свободной энергии, кроме пределов человеческого знания. Над землею шел тихий зырянский вечер…
Заключение третье.
Следопыт ушел с завода за день до смерти Ивана. Вернувшись к себе на урочище, куда он шел две недели по северной Кельтьме и по Екатерининскому каналу, закрытому семьдесят лет тому назад, – Следопыт, вернувшись домой, на родину Ивана, рассказывал о своих впечатлениях примерно так:
– Конешно дело, как я пришел, значит, на завод, один добрый человек свел меня сейчас к Ивану. Сидим это мы, чаёвничаем, и вдруг по небу летит ероплан, пролетел и уселся на земле. – «Слышь, – говорит Иван, – ткни суды пальцем!» – я ткнул, и весь дом загорелся лампами, которые светят, а не горят и не воняют. Тут пришли летчики, напоили меня пьяным, и я ничего не помню. Только знаю, проведена от Москвы на завод труба, и в ту трубу на завод говорит народный комиссар Луначарский разные слова. И говорит мне летчик по фамилии Снеж: – «придется тебе завтра лететь с нами!» – Я думал, он пошутил, и пошел с ними на гору ради шутки. Пришли, а он, еловый сук: – «влезай, – говорит, – в ероплан!» – Вот уж я испугался. Я побежал, да меня поймали. – «Если, – говорит, – побежишь, мы тебя арестуем!» – Думал, думал, пришлось садиться. Я не иду, а они подхватили меня под руки и повели, привязали там на ремень, чтобы не убежал. – «Не бойся, – говорят, – отец, если упадем, то вместе!» – Вот и поехали. Сначала это по земле ста полтора саженей летели, только брызги из глаз сыпались, – а потом на воздух поднялись, вот уж страшно, – летим, летим, потом вдруг сядем книзу аршина на два, а то и больше. Я поймался за начальника и сижу с ним. Он спросил: – «видишь, – говорит, – завод?», а я хоть и не вижу, а говорю, что видать. Земля внизу вроде тарелки. Конешно дело, покрестился я и заговор прочитал. – Потом мы опять сели на землю, все начальство на заводе меня узнало, за харчи даже не взяли. А начальник Снеж удостоверение написал, – «покажи, мол, дома, что ты летал, а то не поверят»… – Всем говорю, – хорошая штука ероплан, – всем советую сходить полетать. – Вот так и полетал, даже старший начальник по милиции остановил меня на дворе и спросил, как я летал. А потом Иван зазвал меня к себе, посадил на стул, спрашивал, как и летал, что на уме было, – я тут сознался, что сначала про себя матюгал на летчиков и даже перекрестился, а сейчас, говорю, согласен лететь!.. – Всем советую сходить полетать!.. –
Заключение четвертое.
И за день до смерти Ивана ушел с завода Яшка.
Через пять дней после смерти Ивана уехала с завода Александра.
В Усть-Куломе Александра догнала Яшку.
…«Зыряны» – значит – «оттесняемые», – но настоящее имя Коми – Коми-народ, – Коми-морт. В Усть-Куломе Александра спросила:
– Сколько верст осталось до железной дороги?
– Семьсот, – ответили ей.
Александра была у военкома, и военком рассказывал, как он ездил на регистрацию в село Мыелдино, за пятьсот верст. Там, в селе, все сидели по домам, в новой одежде; военком приказал показать ему для регистрации лошадей, – ему ответили, что лошадей показывать не стоит, ибо все равно завтра в девять часов утра будет конец света. Так никто и не шевельнул пальцем, сидели по домам и торжественно ждали. Военкому пришлось прождать до двенадцати часов дня, когда привели лошадей, решив, должно быть, что конец света отложен. Военком же рассказывал, как в селах здесь даются мандаты: – «Сельский совет, СССР и прочее», а затем вместо всяких слов хлебом приклеено гусиное перо и крестик по неграмотности. Мандат такой значит: – «вези такого-то, как перо!» – и мчат лесные народы по такому мандату – как пух – на лодках, телегах и оленях.
Александра вернулась в избу, где она должна была ночевать.
И ночью она услыхала, как кто-то возится внизу с лошадьми, понукает, двигает телегу. Она спросила, в чем дело? – и ей ответили:
– А это студенты в Москву уезжают.
Она спустилась вниз и увидела среди студентов Яшку.
Отсюда, из этих лесов, в Москву ехали студенты, один рабфаковец (Яшка), два студента Кутвы, один из петербургского техникума. Им предстояло проехать триста верст до парохода. Александра поехала с ними.
В Усть-Сысольске Александра и студенты пересели на пароход.
От времени до времени капитан парохода кричал:
– Граждане пассажиры, на корму!
Пассажиры шли на корму, – пароход проползал половину мели, – тогда – по команде капитана – пассажиры шли на нос.
Затем пароход застрял окончательно на мели, стоял сутки, пока не пришел второй пароход взять пассажиров. На пароходе было человек десять случайных пассажиров, таких, как Александра, – и было человек полтораста студентов. Это было то, что леса, болота, озера Коми-области выделили из себя, послали за знанием. – Каждый помнит с картинок из учебников географии старинные русские шляпы из войлока, вроде ведерок, – гречневики: студенты ехали в расшитых рубахах и в таких шляпах. Студентки ехали в сапогах и в платочках.
В ту ночь, когда пароход стал на мели, студенты сходили на берег, и Александра с ними. – Был зеленый, тихий – последний перед осенью – вечер, капал дождь и переставал, перестал. Лес стоял безмолвный, ельник и сосна, под ногами песок. Ныли последние комары. В просторном мраке, неподалеку, позванивали – глухо, медленно – ботала на шеях коров, – тех коров, около которых сидят ежевечерне миллионы русских баб, – ботала перезванивали на разные голоса, точно играл вдалеке испорченный орган. И от этого испорченного органа и от тихой ночи было покойно и мирно, и древне. Студенты разложили костер, пели около него песни. Александра присматривалась в зеленом мраке: лицо зырянской девушки, широкое, здоровое, некрасивое, – только глаза за пенсне: – какие? как определить? – лесные глаза! – Девушка говорила медленно, очень на «о», очень открытыми звуками. – Она кончит в этом году университет. Ее зовут: Юлга-Елень. Она очень покойна, – только эти глаза, – какие? как передать? –
Александра спросила:
– В детстве вас водили молиться вашим богам, в лес?
Юлга-Елень не ответила. Сказала Александра:
– Не стесняйтесь, меня к очень многим богам водили, в детстве. Я так же, как вы, ушла из этих лесов – –
– – и
Александра не кончила, ибо – –
Обстоятельство последнее.
– – трехтысячелетие мумии сменилось бредом
Александры и Ивана! Вместо Ивана – на место Ивана – сейчас ехало – за счет распада энергии Ивана – ехало полтораста студентов, «оттесняемых» в знание лесами, болотами и озерами Коми-земли, – ибо «мне отмщение, и аз воздам». – А на заводе у Полюдовой лощины, в этот час, в лаборатории – таинственнейше, таинственнейше, светом звезд, луны, мумии и всего ночного, – светились, флюоресцировали, распадались камни земных непознанностей.
Узкое, 25 февр. – 19 марта 1927.
Штосс в жизнь*
Часть первая
«…и каждый день был в театре. Что за театр! Об этом стоит рассказать: смотришь на сцену – и ничего не видишь, ибо перед носом стоят сальные свечи, от которых глаза лопаются; смотришь назад – ничего не видишь, потому что темно; смотришь направо– ничего не видно, потому что ничего нет; смотришь налево – и видишь в ложе полицеймейстера; оркестр составлен из четырех кларнетов, двух контрабасов и одной скрипки, на которой пилит сам капельмейстер, и этот капельмейстер примечателен тем, что глух, и когда надо кончать или начинать, то первый кларнет дергает его за фалды, а контрабас бьет такт смычком по его плечу. Раз, по личной ненависти, он так хватил смычком, что тот обернулся и хотел пустить в него скрипкой, но в это время кларнет дернул его за фалды, и капельмейстер упал навзничь, головой прямо в барабан, и проломил кожу; но в азарте вскочил и хотел продолжать бой, и что же! О, ужас! На голове его вместо кивера торчит барабан. Публика была в восторге, занавес опустили, а оркестр отправили на съезжую. В продолжение этой потехи я все ждал, что будет?»…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
30 декабря с линии, из крепости Грозной, приехал в полк поручик Лермонтов, целый год ехавший из Петербурга в ссылку к тенгинцам. Полк был размещен на зимние квартиры в станице Раздольной. Квартирьер отвел Лермонтову халупу на краю станицы, предложив его казакам вернуться в сотню. Лермонтов казаков оставил при себе, отослав квартирьера. Весь день Лермонтов пробыл у себя в халупе, устраиваясь жить, развешивая по стенам ковры и раскладывая трубки.
Была зимняя слякоть, тучи каждодневно мазали собою небеса, снег падал и таял, и падал вновь, полк бездействовал, в полку было скучно, весть о приезде гусара, разжалованного в пехоту, поэта, дуэлянта и бамбошера, очень скоро разошлась по офицерским квартирам, и Лермонтова поджидали в корчме, где помещалось офицерское собрание. Лермонтов в корчме не появлялся, через денщиков же узнали, что к Лермонтову приехал из Симферополя со столичными сундуками крепостной его человек, по имени Иван Вертюков, лакей по положению. Вертюков приехал в петербургской ливрее, и через окно видели, как Лермонтов с казаками и с Вертюковым, сидя на корточках на коврах, с засученными рукавами, пил чай, отдыхая от уборки. Полк был провинциален. Вечером подпрапорщик Вадбольский, влюбленный в легенды о Лермонтове, подглядывал в окошко, – казак выходил за калитку, чтобы цыкнуть на ротозея. Через окошко была видна нищая казачья изба, выбеленная мелом. Лермонтов и его рабы бездельничали за трубками. Вертюков курил лермонтовскую трубку и брал табак из лермонтовского картуза. Бородатый казак рассказывал историю.
Огонь в окошке погас далеко за полночь.
Наутро Лермонтов был в штабе полка и был зачислен приказом по полку – «налицо». Лермонтов явился к командиру в полной пехотной форме; командир, уездный и боевой полковник, старый уже человек, покряхтел, покрутил пуговицу лермонтовского мундира и просил поручика пожаловать в собрание на встречу Нового года. Лермонтов откланялся, командир покряхтел. В полку Лермонтова знали понаслышке, знаком с ним был только офицер артиллерийской роты Мамацев, но Мамацева не было на месте, он должен был вернуться к вечеру, и в офицерском собрании, в корчме, за биллиардом стало известно немногое, что: невысок, головаст, кривоног, волосы темные и на самом лбу светлая прядь, одет небрежно, а пахнет английскими духами, глаза наглые.
Приказ же о зачислении «налицо» писарями пришивался к Книге приказов, где наряду с Журналом военных действий писалось примерно следующее:
«…Выйдя такого-то числа, отряд в две роты штыков, сотню казаков и в одну пушку встретил на перевале к такому-то лесу сброд чеченцев в таком-то количестве. Хищники рассеяны по степи…»
«…Выйдя такого-то числа, таким-то отрядом, напали на такие-то аулы. Аулы уничтожены дотла, население бежало в горы…»
«…В сожженном ауле таком-то в плену остались одни грудные дети…»
«…Возвращаясь из экспедиции такого-то числа в таком-то составе, подверглись нападению обезумевших дикарей. Чеченцы лезли на штыки, не сообразуясь с никаким смыслом, картечь их не останавливала. Противник уничтожен весь до одного. Отмечаем беспредельную храбрость офицеров таких-то…»
– – то есть приказ о Лермонтове «налицо» был вписан в книгу, где рассказывалось без всяких прикрас о кавказской кампании Николая I, той кампании, которую следует по существу называть не войною, а организованным вырезыванием людей на Кавказе, ибо война протекала «экзертициями», когда горцы – старики, дети, женщины – уничтожались поголовно, их аулы выжигались и сравнивались с землей, их стада угонялись на кормежку русских солдат и в казачьи степи. Понятно, почему «дикари» «обезумели». Война шла во имя покорения Кавказа – Двуглавому Белому Орлу, дабы горцы были – «покорны»!
В корчме, нивесть каким образом, имелся биллиард. Офицеры понатащили туда ковров, трубок, шахмат и шашек. Вина продавал еврей-маркитант. Тридцать первое декабря было серым днем с утра, затем шел снег, к вечеру стало морозить, и облака ушли на Кубань. Было скучно, офицеры предпочитали с утра сидеть в собрании. По правилам фронтовой жизни строгости формы не соблюдались, – одевались как вздумается, одни в артикульной форме, другие в черкесках, третьи в вышитых матерями и невестами рубашках, – играли на биллиарде, курили, валялись на диванах, рассказывали всяческие истории. Собрание по существу было общежитием. Император Николай в золоченной раме величествовал со стены. Неожиданно и очень ненадолго приходил Лермонтов, – он перещеголял небрежностью одежды, – пришел в бурке, в папахе, их оставил на руках Вертюкова в лакейской, в буфетную вошел в старых гусарских рейтузах и в красной канаусовой рубахе, подпоясанной черкесским, с серебряным набором, ремешком. Откланялся офицерам, ни к кому не подошел, прошел в буфетную, заказал обед и вместо вина пил молоко, тяжестью глаз своих давил тарелки, ни разу не подняв их на подпрапорщика князя Вадбольского, который сидел против Лермонтова с бутылкой кахетинского. Лермонтов ушел сейчас же после обеда, Вертюков следовал на шаг сзади него, тараща по сторонам глаза.
В корчме притихло, пока там был Лермонтов, но, когда он ушел, никто ни словом не помянул его. Капитан Арапов в диванной закурил новую трубку и стал продолжать рассказ, как однажды гусары выиграли казначейшу. Юнкер Мещерский спросил:
– Арапов, ты помнишь, где это было?
– В Тамбове, – ответил Арапов.
– Жорж, так эта история описана поручиком Лермонтовым!
Было чистейшей случайностью, что лермонтовская «Казначейша» всплыла в памяти Арапова в день приезда Лермонтова. Арапов круто переменил тему: стал рассказывать, как при усмирении поляков гулялось с паненками.
К вечеру приехал Мамацев, и Мамацев сейчас же пошел к Лермонтову. Они поцеловались, они сели на диван рядом, рука в руку. Ванюшка Вертюков принес свежую бутылку рома. Они вспоминали Пятигорск, госпожу Гоммер де Гэлль, Нину Реброву, водяное общество и водяные куры. За этими разговорами они пришли в собрание, Лермонтов был в сюртуке без эполет.
В собрании Мамацев возвестил:
– Михаил Юрьевич Лермонтов, новый наш товарищ, душа общества и укротитель дам! Охулки на… не кладет и банк мечет до последних брюк.
Офицеры решили, что Мамацев пьян. Командир полка, полковник Хлюпин взял Лермонтова под руку, повел представлять по чинам. Лермонтов был любезен и весел.
– До полночи, батенька, не дам ни рюмки, – говорил командир, – как хотите, – если душа не терпит, бегайте к жиду на кухню. В полночь выпьем здравие государя императора, за воинство и за тенгинцев, и тогда – как хотите!
Лермонтов и Мамацев сели играть в шахматы, но партии кончить не удалось. Стол окружили офицеры. В гостиной, готовясь к полночи, варили жженку и, как всегда бывает в таких случаях, не умели варить как следует, – призвали Лермонтова, Лермонтов снял сюртук. Штаб-офицеры сели за большой шлем, молодежь сломала колоды для штосса. Лермонтов с засученными рукавами и с половником в руке поставил карту, ее убили, он бросил золотой, отыграл, вернулся к жженке.
– Господа, – сказал князь Мещерский. – Сегодня святки, на севере в России, у нас в усадьбах, в Москве, в Петербурге, – по всей России сейчас в каждом доме – собрались наши сестры, невесты, любовницы, и все гадают и рассказывают святочные истории… Вадбольский, я уверен, что сейчас какая-нибудь Мэри или Китти или попросту горничная Дашка вздыхает по вас, забившись куда-нибудь под шубы и чихая от нюхательного табака… И за воротами спрашивают, как будут звать их жениха, а на самом деле думают о вас, князь Вадбольский!.. Попросим Лермонтова рассказать какую-нибудь святочную историю. Попросим, чтобы он придумал, чем и как нам погадать!
Лермонтов рассказать историю – согласился охотно. Он сходил к столу, взял карту, карту били.
– На счастье! – сказал Лермонтов и вернулся к жженке. – Я вам расскажу странную историю, – заговорил он. – В Петербурге эта история хорошо известна. В Петербурге проживал художник Лугин, человек, принятый в большом свете, и большой чудак. Светские забавы ему были чужды. Он только что вернулся из Европы, где осматривал мастеров живописи. Петербургские туманы заразили его сплином, аглицкой болезнью. И во сне и наяву ему стал неведомый голос твердить адрес: в Столярном переулке у Кукушкина моста, дом титулярного советника Штосса, – заметьте, мы играем сейчас в штосе! – квартира нумер двадцать семь. И так ежечасно. Лугин никогда не слыхал даже о Кукушкином мосте. Наконец он решил разыскать квартиру нумер двадцать семь. Адрес, пригрезившийся во сне, оказался действительностью. Плешивый дворник сказал, что дом только на днях перешел к титулярному советнику Штоссу, а раньше принадлежал купцу Кифейкину, который разорился. Лугин был удивлен. Дворник рассказал, что квартира нумер двадцать семь – недобрая квартира – все разорились. Лугин осмотрел квартиру. Квартира была запущена, с пыльной мебелью, некогда позолоченною, со скрипящими сосновыми полами, в обоях, на которых по зеленому грунту нарисованы были красные попугаи и золотые лиры. Висели на стенах портреты. И один портрет поразил Лугина. Это был человек заполдневных лет, в халате, с табакеркою в руке, с перстнями на пальцах. Портрет был плох, казалось – он написан ученической кистью, – но в выражении лица, особенно губ, дышала невыразимая жизнь. Губы были насмешливы, ласковы, злы и грустны одновременно. Портрет был зловещ и разителен, и он был неизъясним. Лугин снял эту квартиру ради этого портрета и ради вести о том, что здесь живет нечто недоброе. Не принадлежа уже своей воле, он послал людей в трактир Донона, где стоял, за вещами и к вечеру расположился в новом своем кабинете, расставив по местам свои холсты. Надо заметить, что на самое видное место он положил папку незаконченных карандашных и акварельных рисунков, на которых было рисовано одно и то же лицо – эскиз женской головки. У каждого человека есть идеал женской красоты, которую каждый человек ищет до конца своих дней, – это были наброски фантазии художника, его мечта, его видение… Непостижимая лень охватила художника, кисти валились из его рук. Свечи на столе и в канделябрах закачали свет свой и стали чадить. Приближалась полночь. И вдруг тогда за окном заиграла шарманка, она играла незнакомый старинный немецкий вальс. Эта музыка в полночь была необыкновенна. Старик-лакей вошел в кабинет оправить свечи. «Ты слышишь музыку?» – спросил Лугин. «Никак нет, сударь»! – ответил Никита. «Пошел вон, дурак!» – молвил бессильно Лугин. Музыка продолжалась, и необыкновенное беспокойство овладело Лугиным, ему хотелось одновременно и плакать, и смеяться. Все жизненные силы напряглись в нем, он сразу вспомнил всю свою жизнь. Облик той девы, которую он видел в грезах и ради которой жил, наклонился над ним. Лугин впал в транс. Шорох шлепающих туфлей привел его в память. Он поднял голову. Страшного портрета не было на стене. В доме была могильная тишина. Тогда скрипнули половины, пропела дверь, и в комнату, со свечою в руке, в халате, в ночных туфлях, вошел – тот самый старик, который был изображен на портрете… Но не это было главное, – вслед за стариком, во плоти, опустив глаза, в подвенечном платье – шла та дева, образ которой навсегда мучил своею божественностью воображение художника. Его мечта, его смысл жизни, – она была во плоти… И поэт не заметил старика, шлепающего к нему туфлями, он весь был поглощен видением любви, которая была выше жизни. Дыхание погреба повеяло на Лугина от старика, – музыка рая неслась от девы. Старик поставил на стол свечу и положил новые колоды карт. «Позвольте представиться, – сказал старик, – титулярный советник Штосе!» – «Хорошо, – сказал Лугин, – мы будем играть на жизнь» – «Што-с?» – спросил титулярный советник. «Прошу без шуток! – вскричал Лугин, – мы играем на жизнь и на красоту!» – «Не угодно ли, я вам промечу штосе? – ответил старик, делая вид, что он не слышит, и положил на стол клюнгер, – я играю только на деньги»… Лермонтова перебили.