Текст книги "Том 4. Волга впадает в Каспийское море"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц)
– Ты что тут мечешься из стороны в сторону? – спросил охламон.
– Кто это? – спросил Полторак.
– Это я, Иван Ожогов.
– Где мы?
– На карьерах кирпичного завода.
Потому что вокруг кирпичных заводов разворачивают землю, а крыши кирпичных сараев приземисты и длинны, заборы ж глухи, – кирпичные заводы всегда похожи на места разрушения и таинственности. Охламон пьянствовал своим сумасшествием. Охламон с трудом держался на ногах и дрожал собачьей дрожью, прижимая руки к дрожащей груди.
– Ты что здесь делаешь? – спросил Полторак.
– Караулю тебя. Я ведь знаю, что ты с братом Яшкой хочешь взорвать плотину. Я ведь знаю, почему брат Яшка здесь все ночи скотину пасет.
– Ты все врешь, дурак!
– Не вру! Замолчали.
– Пришел? выгнался? – спросил Иван.
– Чего?
– Сам из своей совести выгнался, – не стерпел? – сказал иронически Иван и добавил серьезно: – Плачь!
И дальше, если бы Полторак остался в живых, он не мог бы решить, кто из них бредил, он или Иван. В бреду Иван Ожогов, шепотом, дрожа, рассказывал о своей коммуне таких же, как он, – о том, как было, как был он первым председателем Коломенского исполкома, какими были годы девятьсот семнадцатый – двадцать первый, какими чудесными и как они погибли, грозные и справедливые годы, – как прогнали его, Ивана Ожогова, из революции, как ходил он по Коломне, чтобы заставить людей плакать, – он опять рассказывал о своей коммуне, о ее равенстве и братстве, – он утверждал, что коммунизм есть отказ от вещей, – для коммунизма истинного первым делом должны быть – доверие, напряженное внимание, уважение к человеку и – люди. Аккуратненький старичок дрожал под дождем, перебирая худыми руками, тоже дрожащими, ворот пиджака. Карьеры кирпичного завода утверждали разрушение. Иван Карпович поднялся на холмик, свет из-за забора упал на его голову, стало видно его лицо, сумасшедшее. Полторак знал, что Ожогов был действительно первым председателем Коломенского исполкома, что он сошел с ума в двадцать втором году, когда схлынула эпоха военного коммунизма, – что вокруг Ожогова собрались такие же, как он… – Нищие, побироши, провидоши, волочебники, лазари, странники, убогие, калеки, пророки, ханжи, блаженные, юродивые – эти крендели быта святой Руси, как сказал Яков Карпович, канувшие в вечность, нищие на святой Руси, юродивые святой Руси Христа ради: Яков Карпович утверждал, что эти крендели были красою быта, Христовою братией, мольцами за мир. Перед инженером Полтораком стоял – нищий побироша, юродивый лазарь – юродивый советской Руси справедливости ради, мирская коломенская совесть, молец за коммунизм. Иван Ожогов ходил по Коломне, по обывателям, он приходил к знакомым и незнакомым, и он просил их – плакать. Он говорил пламенные речи о коммунизме, сумасшедшие слова, и на базарах многие плакали от его речей. Он ходил по учреждениям, – и по городу сплетничали, будто бы некоторые туземные вожди мазали тогда глаза себе луком, чтобы через Ивана и его охламонов снискать себе в городе необходимую им коломенскую популярность. В обывательской Коломне чтили Ивана, как приучились на Руси столетиями чтить юродивых, тех, устами которых глаголет правда и которые правды ради готовы идти умирать. Иван пил, разрушаясь алкоголем. Сейчас Иван был пьян подземельем подлинного братства, коммунизма, дружбы, равенства. – Голова Ивана, единственная на свету, была высоко поднята, глаза светились сумасшествием.
– Плачь! – крикнул Иван.
Полторак не сразу понял его, отрываясь от своих мыслей.
– Плачь!
– Что ты говоришь?
– Плачь! Плачь, инженер, – плачь сию же минуту. Я не позволю тебе убивать революцию. Плачь!
– Не стоит, – ответил Полторак. – Опоздал.
– Не стоит!? опоздал?! – тогда иди отсюда, куда хочешь, к черту, вон с моих глаз, пока я не убил тебя! – Иди!
– Что ты кричишь?
– Иди, иди, пока цел, пока я тебя не убил. Охламон спрыгнул с холмика к Полтораку, толкнул
Полторака.
– Иди, иди от моего завода!
Полторак попятился и упал. Охламон ткнул его ногой. Полторак поспешно и молча пошел в сторону. С неба падал дождь в черную землю. За Полтораком двинулись колонны идущей, стальной и серой России. Контрольная повязка опустилась на голову Полторака. Огни строительства зловеществовали, зловеще стонали экскаваторы. Полторак упал на землю. Трава на лугу была скошена. Убивающие могут убивать не только третьих, но и самих себя, и убиваемые могут убивать. Полторак до боли вцепился в землю ногтями, скошенная трава колола лицо. Полторак хотел остановить время.
Полторак услышал человеческие шаги. Он поднял голову.
– Это опять ты?
Прямо на Полторака шел инженер Ласло.
Лил дождь. Шарил ветер, прошаривал черные и серые пространства. Полторак лежал на земле. Ласло сидел против него на корточках. Оба курили.
– Евгений Евгеньевич, – сказал безразлично Ласло, – на строительство поступили сведения, что вы вредитель.
– Кажется, это верно, – безразлично ответил Полторак, – и кажется, что сегодня ночью, в час ночи, мы взорвем монолит, хотя следовало бы подождать недели три, когда прибудет вода, чтобы больше было шику.
Ни Ласло, ни Полторак не удивились словам друг друга. Папиросы под дождем курились плохо. Инженеры помолчали.
– Ведь вас расстреляют, Полторак, – сказал Ласло.
– И вас расстреляют. – Полторак помолчал. – Впрочем, не знаю, как вы, а я уже расстрелян. Веселое дело! – мы уже расстреляны и – без крови! Для нас множитель – нуль, – не правда ли? Впрочем, я говорю о себе.
– Совершенно верно, помножены на нуль. Мои предки ушли с Волги на Дунай, – я вернулся на Волгу. Вы сошли с ума, Полторак?
– Нет. Расстрелян. Мертвец. И – расстрелян без крови. Расстрелян сегодня днем похоронами вашей жены и производственным совещанием. Имею честь представиться – мертвец, инженер-мертвец Евгений Евгеньевич Полторак! – Полторак хмыкнул и лег удобнее на земле. – Нуль. Без крови. Самое главное то, что я уже и не вредитель, у меня нет сил даже включить фугасы. А вы, Эдгар Иванович, насколько я понимаю, перестали быть строителем и революционером? Мы оба никуда не годны. Вам, конечно, известно, что человек, какую бы он подлость ни сделал и в какой бы подлости ни находился, он всегда найдет оправдание. Вы знаете, что такое контрольная повязка? – нет? – я вам расскажу. Вы поранили палец, вы работаете в учреждении или на заводе, вы пришли в амбулаторию, вас послали к контрольному врачу, – контрольный врач вам сделал перевязку и – запломбировал ее, чтобы вы дома не могли развязать повязку и заняться самовредительством. Это сделано потому, что многие хворали, а стало быть, и прогуливали по месяцу с маленьким порезом, который обыкновенно излечивается в три дня, – это сделано для самовредителей, ибо, оказывается, больным быть благо, а быть здоровым – зло. Я не должен верить самому себе, я индивидуум, – но нельзя же, чтобы останавливались из-за индивидуального вредительства заводы, и – мне накладывают контрольную повязку для государственной пользы. Я думаю, что именно эти контрольные повязки, наложенные уже не на порезанные, а на наши души, которые мы оба не признаем, – именно эти контрольные повязки привели меня сейчас сюда, в это ночное время на эти ночные луга. Прежде мы жили родовою моралью, – теперь коллективною. Вы, конечно, знаете, что вот эти папиросы, которые мы курим, мои и ваши сапоги, квартиры, прочее – суть не только наше достояние, но достояние и государства, в одинаковой мере, как и хлеб, посеянный мужиком, и паровозы, и земные недра. Их может быть больше, их может быть меньше. Сейчас мы изо всех сил хотим скопить елико возможно больше штанов, сапог, заводов, хлеба, машин, – для этого вы строите ваш монолит. За годы войны у революции мы очень много растеряли сапогов и хлеба. Но вот чего не знал я, кроме того, что мое время умерло, и не знали, должно быть, вы до сегодняшнего дня. Оказывается, подобно сапогам и хлебу, достоянием является и мораль каждого из нас, не знание, которое сейчас мало-помалу мы научились уважать, а– именно мораль, моральные качества. И оказывается, что мораль можно растеривать, как сапоги и хлеб. Революция ее и растратила. Мораль придется восстанавливать подобно сапогам и посевным участкам, потому что мораль есть простая и настоящая хозяйственная вещь, не менее необходимая, чем пиджаки и картошка. Когда моральные запасы иссякают до нуля, тогда получаемся мы, я во всяком случае. Это бывает, когда истощилась последняя калория моральных качеств. Но мораль, подобно сукну, может быть доброкачественной, как сукно английское, и второсортной, как сукно наше. У нас рассуждают, – невежественная страна, невежество, невежественный народ, – то-то плохо, то-то испорчено, то-то изгажено благодаря русскому невежеству, русской темноте. И рассуждают неверно, потому что делать плохо или хорошо, портить, гадить можно не только благодаря невежеству, но – и благодаря плохой, испорченной, прокисшей, как гнилой хлеб, морали, – или благодаря отсутствию ее, как у меня, ибо я очень сведущий человек, даже в вопросах морали и философии. Контрольная повязка – вещь морального порядка, но не порядка знания или незнания, как и нечестность с женщиной, с честью и словом, воровство, склока, подсиды, обманы, чинодральство, бюрократизм. У нас не уважают человека, а стало быть, не уважают и первую человеческую производную – человеческий труд, потому что, прежде чем уважать труд, надо уважать человека. У нас сам человек, только за то, что он человек, берется с поправкой на жулика, и человек поправку выполняет, ворует, растратчествует, предает, насилует, издевается над всем, над чем угодно. Человек, взятый с поправкой на жулика, превращен в существо, когда человек есть средство, а не цель, с поправкой на вещь, а не на честь. В России человеку надо не верить. У нас удивляются, когда человек честен, когда надо было б удивляться человеческому бесчестию. Вы возразите, что все это от старой России, – мне все равно.
Полторак сел, отбросил окурок, закурил новую папиросу.
– Вы обратили внимание, как наша – ваша, а не моя, и тем не менее наша – государственность захлебывается от жулья, от подхалимства, от предательства, от морального развала. Государственность воюет армиями контрольных учреждений. Наркомат РКИ есть учреждение моральное, так же, как те плакаты на улицах, на лестницах, в трамваях, в трактирах, в учреждениях, – берегись вора, не плюй, не кури, промывай за собою унитаз, не лги, не насилуй! – У меня в доме на лестнице написано под электрической лампочкой: «Вор! Не трудись воровать, лампочка припаяна!» – а в трамваях в Москве приклеивают, уча доносить: – «Гражданин! твой долг следить за налогоплательщиком!» – Вы видите, как вся страна превращена в моральный плакат, плакаты морали вышли на улицы, потому что их не осталось в так называемых душах. В России люди виноваты уже тем, что живут. Все это я говорю, потому что в каждой мерзости надо находить оправдание.
– Вы кого убили? – безразлично, отбросив смокший окурок, спросил Ласло.
– Самого себя, – деловито ответил Полторак и заботливо спросил в свою очередь: – а вы кого убили?
– Я? – не помню. На фронте, во время гражданской войны.
– Это, конечно, тоже свинство, – но это не в счет. Тогда вы убивали с кровью и своею кровью платили. Сейчас вы убили жену?
– Жена у меня повесилась. Убил себя, как и вы.
– Так. Слышал. Жена убила вас.
Инженеры помолчали. Полторак сел против Ласло на корточки.
– Меня преследуют бреды, я совсем болен, – сказал Ласло. – Я вижу свой мозг двумя кровавыми котлетами, и я вижу, как по этим котлетам бегают мысли. Вы, конечно, правы, – но вы знаете, что вот этот луг, на котором сейчас мы сидим, будет залит водою на двадцать метров вверх. Вода зальет все и зальет нас. И эта вода польется на мельницу новой жизни.
– Сейчас мы взорвем плотину, – деловито сказал Полторак и вынул часы, зажег спичку над циферблатом. – Хотя… двадцать минут второго. Где же Скудрин? – Полторак огляделся кругом. – Да, совершенно верно, вода зальет все, зальет нас, – придет прекрасное будущее. Где же Скудрин? – Вы помните «Войну и мир» Толстого? – как плакал, как плакал я юношей за попранную чистоту, читая о том, как Анатоль Куракин поцеловал Наташу!.. – Вы читали плакаты в трамваях? – «вместо пива все излишки относите на сберкнижки!» – раньше на сберегательные книжки клали пиво!.. – да, совершенно верно, вода зальет все. Останутся бабы, которые похоронили вас, и останутся производственные совещания, которые похоронили меня.
Яков Карпович Скудрин – пришел в эту ночь на луга к Полтораку, – чтобы убить. Черный дождь поливал луга. Ветер обворовывал пространства. Облака спустились на землю и ползли по земле. Яков Карпович пришел к инженерам в час, когда чуть-чуть стало брезжить. Инженеры сидели на земле и они издалека на фоне чуть-чуть посветлевшего, отделившегося от земли горизонта – увидели Скудрина. Скудрин шел, как ходят слепые, с поднятою вверх головою, – руки его раскинулись, он шел босым в ночном белье. Ноги его проваливались во мрак земли. За спиною его мутно зеленела щель горизонта. Голова его упиралась в тучу. Он казался гораздо большим, чем он был на самом деле, он подпирал небо. Кругом на земле, в сырости и ветре, свалены были громады мрака.
В эту ночь в доме Скудрина, на лестнице в мезонин, дочь Катерина встретилась со Степаном Федоровичем Бездетовым.
– Ты там скажи своим, – сказал Степан Федорович, – опять устроим.
Катерина обняла Бездетова, прижалась к нему богатырским своим телом, смяв его, и заплакала, злобно и покорно.
– Что ты? – спросил Степан Федорович.
Катерина не ответила в плаче, – она прижала Степана Федоровича к барьеру лестницы так, что ему стало трудно дышать и больно, он потерял равновесие.
– Что ты, Катерина? – спросил Степан Федорович. И Катерина взвыла, заплакав навзрыд, отпустив
Степана и рухнув головой и плечами на барьер тяжестью, что барьер пискнул под нею и закачался.
– Беременна я! – провыла Катерина.
– Тише, что ты? – ну, чего ты!? – шепотом крикнул Степан.
– Беременная я! – провыла Катерина еще громче и села на ступеньки лестницы. – Не могу я! помоги! – еще громче крикнула, провыла Катерина, и последующие ее слова слились в вой. – Папочка меня-я-яяа убье-о-от, ооо!.. – Катерина выла на весь дом, очень страшно, глухо, громко, как воют иногда от физической боли.
Степан Федорович совал ей в рот платок, чтобы заглушить вой. Катерина кусала вместе с платком его пальцы, не замечая их, и все ниже и ниже никла на ступеньки лестницы. Вой ее походил на собачий лай. Степан Федорович тыкал кулаком Катерину в зубы, чтобы отрезвить ее физической болью.
Старик Скудрин хотел перехитрить, переюродствовать мир, свою злобу, защищаясь юродством, человек породы юродивых, которые убивают. В вольтеровской тишине своего дома он был у жены в то время, когда по дому понесся звериный вой дочери. Старик утверждал, что он может все перехитрить и переюродствовать, – старик радовался, когда ему плевали в лицо, ибо за заплеванными глазами он хотел пронести – никому не известную, но свою собственную честь, где ютились – дом, корова, красное дерево, он сам, жена, дочь. Дочь выла в ужасе и физической боли, выла отвратительно, по-собачьи, на весь дом и на весь мир. Облезлый, грязный, зловонный старик Яков Карпович увидел дочь на лестнице в мезонине, она сползала вниз по ступенькам, не принадлежа себе, и Степан Федорович Бездетов бил ее по лицу. У матери Марии Климовны не было своей жизни, ее жизнь ограничивалась калиткой и тропинкой к церкви Бориса и Глеба. Старик видел, как мать обнимала дочь, мать прижимала свою сухонькую грудь к спине дочери, мать перебирала своими костяными пальцами волосы дочери, прижимала голову к дочерней шее, – мать была очень серьезна, – не веря глазам, мать пальцами отрагивала дочь. Старик услышал, как сказала мать:
– Катенька, Катюшенька, – зачем же тогда я-то прожила свою жизнь?
Старик кутал голые ноги в женскую шаль. Он плакал, старик, слепо подняв голову в темноту лестницы и мезонина, – и он – плясал, выделывая антраша на месте, последний раз в жизни. Дочь хотела вползти в щель между ступенек. В стороне, накинув на ночное белье сюртук, стоял степенный Павел Федорович, один из отцов возникшего ребенка. Дочь выла по-собачьи. И старик, плача и приплясывая, воя, как дочь, бросился ее бить. Он бил ее ногами и подсвечником по лицу и в живот, потому что те плевки, которым он подставлял свое лицо, переплюнуты были через лицо в душу. Когда старик, воющий и задыхающийся, обессиленный болью и любовью, упал на затихшее в судорогах тело Катерины у нижней ступеньки лестницы, – братьев Бездетовых уже не было в доме. Старуха мать – Мария Климовна отливала водою старика, судорожно целовавшего дочь. Дочь лежала с открытыми глазами, с мутными взорами на потолок, – глаза матери яснели страданием женщины, не имевшей своей жизни, всегда подчинявшейся всем.
И тогда старик пошел вон из дома.
Несколько часов тому назад старик пребывал в счастии, наслаждаясь жизнью, убивающий юрод. Баба-провинция сидела барыней у него на диване в гостиной, когда торшер мигал Вольтером. На подоконник к нему залезал брат охломон Иван и говорил, что ни он, Иван, ни профессор Полетика не теряли чести, потерею которой ликовал Скудрин. Яков Карпович, наслаждаясь жизнью, прогнал Ивана и обещал повидаться с Полетикой.
И старик увидел Полетику в этот глухой свой час. Старик бежал из дома. Навстречу Скудрину под Маринкиной башней шли Полетика и Садыков. Старик загородил дорогу Полетике.
– Спасибо, спасибо, спасибо! – закричал Скудрин. – Вот мы и встретились. Давайте поговорим теперь! – я расскажу вам правду о жизни, да, не хуже вашей! – Я теперь со стыдом поговорю!
– Извините, – сказал Полетика, – я не имею обыкновения разговаривать на улицах с незнакомыми людьми. А кроме того, вы больны, должно быть.
Скудрин закричал безумно:
– Кто болен? – я болен? – да, спасибо, спасибо, спасибо!.. Господин профессор, вы говорили нынче с моим братом Иваном. Я не хуже его, поговорите со мною! Я вам о чести скажу! – Когда же настанет время, когда люди перестанут убивать друг друга!? Господин Полторак испугался убийства, а я смеялся над ним. Мне поговорить хочется, душу отвести!..
Садыков вгляделся в лицо Скудрина.
– Вы – Яков Карпович Скудрин? – спросил он.
– Да, Скудрин! Да, всех хотел перехитрить!., я… – Но Садыков не дал ему договорить фразы.
– Идемте, Пимен Сергеевич, – сказал он, – с этим стариком говорить нам не о чем.
Маринкина башня безмолвствовала. Безмолвствовала ночь. Полетика и Садыков ушли.
Полетика в это время говорил Садыкову:
– Еще раз вернемтесь к истории. Россия всегда была форпостом и охранителем Европы. Вспомните времена от третьего до пятнадцатого веков, когда на нас шли кочевники Азии, те самые бесчисленные аланы, готы, гунны, которых раскапывает теперь Любовь и которых мы – живущие на российской равнине – задерживали своим мясом, своим мясом предоставляя Западу возможность не стираться с лица земли, как это несколько раз делали россияне. Я рассказал вам о наступающих пустынях, я рассказал, как эти пустыни остановить. Мы остановим пустыни, опять спасая Европу. Но теперь мы заслоняем Европу не нашим мясом, но знанием.
В руках Скудрина оказался прутик, неизвестно как возникший, тот самый, которым он пас в лугах коров. Старик побежал по улицам, босой, с непокрытой головой, в рубашке до колен, с прутиком в руке. Голова старика закинулась вверх, старик плакал, старик не видел своей дороги, и старик помахивал прутиком, точно гнал коров, которые в действительности не существовали.
Старик подходил к инженерам, как ходят слепые, ноги его проваливались во мрак земли, этого юрода, который хотел убивать. За спиною старика мутнела зеленая щель горизонта. Старик подпирал небо.
Сказал Ласло:
– Вы знаете музееведа Грибоедова? – он каждую ночь пьет водку с деревянным Христом. – Да, эти луга будут залиты, и будут залиты все наши боли. Все наше – пустяки, ибо все это исчезнет.
Полторак не успел ответить, – подошел Скудрин. Скудрин остановился против Полторака, Скудрин плакал, и Скудрин заорал, завыл, запричитал:
– Спасибо, спасибо, спасибо! – спасибо вам, Евгений Евгеньевич! – Спасибо, спасибо, спасибо!..
Ни Полторак, ни Ласло не удивились Скудрину. Сказал Полторак:
– Еще подобрался мертвец. Старик, а умирать не хочет. – Полторак помолчал и спросил брезгливо: – Стало быть, подрывать не будем? – вы тоже не годитесь даже во вредители? У вас патриархальная совесть иссякла?
Старик не слышал, старик кричал, воя:
– Спасибо, спасибо, спасибо!
– Да, да! – крикнул, оживляясь, Ласло, – вы знаете, что такое камеры-обскуры книг?! – Да, пройдет еще очень немного времени, и даже места нельзя будет найти, вот этого, где мы сейчас сидим, пройдет еще немного лет, и…
Полторак вынул браунинг, осмотрел его, проверил кассету, ввел пулю в ствол, поиграл, – воткнув палец к гашетке, повертел браунинг на пальце, – сказал:
– Кто первый?
Инженеры сидели на корточках друг перед другом. Старик стоял над ними, с головою в небо, с прутиком в руке, которым он махал в такт воющего своего спасибо. Дождь косил, поспешая, косыми каплями. Зеленая муть на востоке разрасталась.
– Я все время интересовался, – на крови или без крови? Смерть на строительстве была, – и вашей жены, и наши, – сказал Полторак. – Стало быть – с кровью.
Глаза Ласло вдруг стали к тому, чтобы действовать.
– Да, – я расстреляю вас, потому что вы вредитель, – и я на самом деле убью себя.
– Кто первый? – спросил Полторак, усмехнувшись.
Старик выхватил револьвер из рук Полторака, широко в сторону откинув прутик. Скудрин выстрелил, этот старик, потерявший время и боязнь жизни, пуля ударила в лицо Полторака. В тот момент, когда Ласло увидел дуло револьвера около своего лица, глаза его были к тому, чтобы рождать действие. Нарождался рассвет. Старик кричал:
– Спасибо, спасибо, спасибо!
Седая голова старика подпирала небо. Старик выстрелил себе в рот. Солнце над Россией, над Союзом Советских Социалистических Республик, восходит целых восемь часов, ибо в час, когда над Владивостоком полночь, над Москвою четыре часа дня, а когда полдень над Владивостоком, над Москвою – рассвет.
В те минуты, когда воющий старик в бессилии боли и любви упал на затихшее в судорогах тело дочери, братья Бездетовы ушли из дома краснодеревой старины. Братья Бездетовы знали историю старины не только красного дерева, но и многих искусств. В 1744 году директор китайского каравана Герасим Кириллович Лобрадовский, прибыв на кяхтинский форпост, принял там в караван некоего серебряника Андрея Курсина, уроженца города Яранска. Курсин, по наказу Лобрадовского, поехал в Пекин, чтобы выведать там у китайцев секрет фарфорового производства, парцелена, как тогда назывался фарфор. В Пекине, через учеников прапорщичьего ранга, Курсин подкупил за тысячу лан, то есть две тысячи тогдашних русских рублей, мастера с богдыханского фарфорового завода. Этот китаец показал Курсину опыты производства парцелена в пустых кумирнях в тридцати пяти ли от Пекина. Герасим Кириллович Лобрадовский, вернувшись в Санкт-Петербург, привез туда с собою и Курсина, и послал государыне донесение о вывезенном из Китая секрете парцеленного дела. Последовал высочайший указ, объявленный графом Разумовским барону Черкасову, об отсылке приехавших из Китая людей в Царское Село.
Почести Курсину были велики, но его воровство проку не дало, ибо на деле выяснилось, что китаец обманул Андрея Курсина, «поступил коварно», как тогда сообщалось в секретном циркуляре. Курсин вернулся к себе в Яранск, страшась розог. Одновременно с этим, 1 февраля 1744 года, барон Корф заключил в Христиании секретный договор с Христофором Конрадом Гунгером, мастером по фарфору, обучавшимся, как он говорил, и познавшим мастерство в Саксонии на Мейсенской мануфактуре. Гунгер, сторговавшись с бароном Корфом, секретно на русском фрегате прибыл в Россию, в Санкт-Петербург. Гунгер оказался беспокойным немцем, шарлатаном и вралем. Гунгер приступил к постройке фарфоровой фабрики, впоследствии ставшей императорским фарфоровым заводом, – и приступил к производству опытов, попутно учиняя дебоши и драки на дубинках с русским помощником его бергмейстером Виноградовым, – и бесполезно занимался этим делом до 1748 года, когда был изгнан из России за шарлатанство и незнание дела. Гунгера заменил Виноградов Дмитрий Иванович, ученик Петра Великого, беспутный пропойца и самородок, – и это он поставил дело русского парцеленного производства – таким образом, что русский фарфор ниоткуда не заимствован, будучи изобретением Виноградова. Но родоначальниками русского фарфора, все же, надо считать яранца Курсина, кругом китайцами обманутого, и немца Гунгера, кругом Европою обманывавшего.
Русский фарфор имел свой золотой век. Мастера императорского завода, «vieux»[11]11
Vieux – старый (фр.).
[Закрыть] – Попова, Батенина, Миклашевского, Юсупова, Корнилова, Сафронова, Сабанина, старого Гарднера – цвели крепостным правом и золотым веком. И, по традиции Дмитрия Ивановича Виноградова, российского бергмейстера, около фарфорового производства пребывали – любители и чудаки, пропойцы и скряги, – заводствовали светлейшие Юсуповы, столбовые Всеволожские – и богородский купец Никита Храпунов, поротый по указу Александра Первого за статуэтку, где изображен был монах, согбенный под тяжестью снопа, в коем пряталась молодая пейзанка. Все мастера крали друг у друга «секреты», Юсупов – у императорского завода, Киселев – у Попова, Сафронов подсматривал «секрет» ночами, воровски, в дыру с чердака. Эти мастера и чудаки – руками крепостных – создавали прекрасные вещи. Братья Бездетовы в совершенстве знали все марки старых фарфоровых фабрик, их глазури, их золото, их «кисти».
Вышед от скудринского краснодеревого осьмнадцатого века, в безмолвии и деловитом покойствии, чуть хоронясь под заборами, степенно пошли братья Бездетовы к городу, в степенности, чуть-чуть напоминавшей котов, съевших чужую сметану.
Младший сказал старшему:
– Надо было бы донести в милицию как на Скудрина, так и на Полторака, указать, что нами раскрыто вредительство.
– Повременим, – коротко ответил старший брат.
По дороге к вокзалу младший Бездетов, Степан Федорович, заходил в гостиницу, стучал в номер Полторака. Ему отперла Надежда Антоновна.
– Евгения Евгеньевича нету дома? – спросил Степан Федорович.
– Нет, – ответила Надежда Антоновна.
И Степан Федорович сказал Надежде Антоновне по-домашнему просто, по-товарищески и деловито:
– Полагаю так, лучше вам будет уехать с нами, безобразие одно получается, что с Полтораком, что со Скудриным, а поезд будет через сорок минут.
Надежда Антоновна, в ночном белье, со свечою и с книгой, посмотрела на Бездетова удивленно, на его сюртук и нарочитую степенность.
– Кто вы такой и откуда вы меня знаете? – спросила она.
– Я есть реставратор-антиквар, – ответил Бездетов, – вас мы видели с Евгением Евгеньевичем и слышали о вас от него. Говорю чистосердечно, как товарищ, – уходить надо подобру-поздорову, поверьте на слово.
Надежда Антоновна не очень удивилась, сказала:
– Ну, что же, поедем. Подождите, я сложусь. Там осталось вино. Отвернитесь и пейте. – Спросила: – Какой-нибудь скандал произошел?
– Вроде, – ответил Бездетов.
В просторном номере горела свеча, унося свет под своды. Степан Федорович степенно допил барзак, закурил. Надежда Антоновна прикурила у него. В крепости номера пахло духами и свечным нагаром.
– Мы, не имею чести знать, как вас зовут, – мы товарищи с вами по искусству, – сказал Бездетов.
Коломна пребывала во мраке и пустоте, на окраинах выли псы, поэты русской провинции. Дождливая ночь военного города Коломны чернела и мокла. Люди штабов и армий спали перед сражениями дней, оставив бодрость собакам да ночным сторожам, пугавшим ночь сторожевыми посвистами и колотушками. Черные мостовые под дождем расползались в лужи. Около станции, у этого узла, где перебрасывались армии и материалы армий, в темноте по-солдатски фыркали лошади. Около станции почему-то горою валялись русские сапоги – не философия, но конкретное утверждение российских дорог. Кустарничество пахло дегтем. В темноте, густой, как деготь, которым она пахнула, бегали сапожники и по-извозчичьи ругались с извозчиками. На перроне от просторного мрака реки валило сыростью. Строительство упиралось в небо электрическими огнями. Коломна развалилась в безмолвии, отступающий в историю город. На перроне под дождем российский интеллигент в шляпе и в криво сидящем пенсне миролюбиво рассказывал дождливые и тыловые истории, о кино. Кино помещалось в профсаду, в утепленном сарае, – и звонков в кино не полагалось, а сигнализировали с электростанции – всему городу сразу. Первый сигнал, – надо кончать чай пить, второй – надо одеваться и выходить на улицу. Электростанция работала до часу, – но в дни именин, октябрин и прочих неожиданных торжеств у председателя исполкома, у председателя промкомбината, у главного техника – электричество запаздывало потухать иной раз на всю ночь, – и остальное население приноравливало тогда свои торжества к этим ночам, справляясь о них предварительно. В кино же однажды уполномоченный внуторга, не то Сац, не то Кац, в совершенно трезвом виде, толкнул случайно по неловкости жену председателя исполкома, – та молвила ему, полна презрения: – «Я – Куварзина!» – уполномоченный, будучи не осведомлен о силе сей фамилии, извинился удивленно, – и был впоследствии за свое удивление похерен из уезда. Интеллигент говорил о начальстве, так и называл – начальство, о том, что жило оно скученно, остерегаясь в природной подозрительности прочего населения, занималось склочками, которыми заменяло общественность, и переизбирало каждый год самого себя с одного уездного руководящего поста на другой в зависимости от склочащих группировок. Интеллигент закурил папиросу, заговорил торжественно, принимая на свою совесть ответственность за слова, со знанием дела: – хозяйствовал промкомбинат, членами правления комбината были – председатель исполкома (муж жены) Куварзин и уполномоченный рабкрина Преснухин, председательствовал – Недосугов. Хозяйничали, по утверждению интеллигента, медленным разорением революционных богатств и по принципу тришкина кафтана, головотяпством и любовно. Лесопильный завод работал – в убыток, маслобойный – в убыток, вальцовка – в убыток, кожевенный – без убытка, но и без прибылей, и без амортизационного счета. Зимою по снегу, сорока пятью лошадьми, тащили из конца в конец уезда, верст сорок расстояния, котел на этот кожевенный завод, – притащили и бросили – за неподходящестью, списав стоимость его в счет прибылей и убытков, – покупали тогда на предмет дробления корья соломорезку – и бросили, ибо корье не солома, – списали. Улучшали рабочий быт, жилстроительствовали, – купили двухэтажный деревянный дом, привезли его на завод и – распилили на дрова, напилив пять кубов, ибо дом оказался гнилым, – годных бревен осталось тринадцать штук; к этим тринадцати бревнам прибавили девять тысяч рублей – и дом построили: как раз к тому времени, когда завод закрылся, ввиду его, хотя и неубыточности, как прочие предприятия, но и бездоходности, – новый дом стоит порожним. Интеллигент волновался. Убытки свои комбинат покрывал распродажею оборудования бездействующих дореволюционных предприятий, – а также такими комбинациями: Куварзин-председатель продал лес Куварзину-члену по твердым ценам со скидкою в пятьдесят процентов, за двадцать пять тысяч рублей, – Куварзин-член продал этот же самый лес населению и Куварзину-предсе-дателю, в частности, по твердым ценам без скидки – за пятьдесят с лишком тысяч рублей. Дарили однажды Куварзину портфель с монограммой, деньги на портфель взяли из подотчетных сумм, а затем бегали с подписным листом по туземцам, чтобы собрать деньги. Интеллигент волновался и гладил свою бородку, мокрую в дожде.