Текст книги "Том 4. Волга впадает в Каспийское море"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
Татарин – эпизодическое лицо, человеческая теплота.
Суть второй главы в том, что наутро тогда прикатил Готфрид Готфридович, – Готфрид Готфридович пытался встать на колени, чтобы молить прощения, и хотел плакать, утверждая, что – все же, все же, – лучшее в его жизни – Леонтина, его молодость, его путь по жизни. Фрау Леонтина не позволила ему – ни вставать на колени, ни плакать. Она разрешила ему поцеловать ее руку, – и она сказала:
– Дети Александры – твои дети, Готфрид. Нам суждено умирать, им надо жить: надо думать о них, – все наши несчастья – позади. Я не верю Александре, ее воспитательским способностям: у нее так пахнет пеленками, и помойное ведро у нее стоит в той же комнате, где печется хлеб. Ты имеешь такие же права на детей, как и Александра. И я требую, чтобы ты взял у нее детей и передал мне. Дети никогда не узнают, кто их мать, – и я воспитаю их достойными их отца. Ты можешь не приезжать ко мне, Готфрид, пока не привезешь детей. Передай об этом Александре!
Единственное, чем покривила в этой своей речи фрау Леонтина, – это было то, что Александру она называла – не фрау, но фрейлейн: барышней Александрой. Сказав, фрау Леонтина пошла на коровник; – и потому, что доходил седьмой час, на столе в столовой стал накрываться ужин.
Прошли недели, когда никто не приезжал на мызу, – и не было никаких вестей. И тогда приехала Шура с двоими своими детьми, бодренькой Анной и слепенькой Марией. Фрау Леонтина вышла навстречу. Она поцеловала в лобики девочек; – она протянула – нерусским, прямым крепким жестом – руку Шуре. Они вошли в дом, фрау Леонтина несла на руках слепенькую Марию. Обе женщины были сосредоточены на детях: детей помыли, покормили и уложили спать. Тогда фрау Леонтина пригласила Шуру в гостиную, к филодендронам. Она попросила Шуру сесть и она сказала:
– Я вас слушаю.
– Да, – ответила Шура. – Мы должны все обрешить. Все понятно, – Готфрид переживает тот период, когда мужчины вдруг полошатся перед старостью, – в общем он, конечно, только бюргер, человек немецкой мещанственности. Готфрид передал мне ваше решение. Я никогда не подчинилась бы ему. Но Готфрид бросил меня. Знаете ли вы, что Готфрид сошелся с новой женщиной, помещицей Соловьевой, муж которой на фронте, с веселящейся дамочкой? Я отдала ему лучшие мои годы. Мы с вами – обе брошенные женщины, – мы найдем, конечно, силы быть джентльменами, друг к другу.
Заговорила Леонтина:
– Дети останутся у меня, навсегда, – вы о них забудете, я буду их мать. Но я вас совсем не гоню. Вам надо учиться, вы прервали ваше учение, – вы поедете опять в Москву, я буду вам помогать, я и Готфрид. Вы станете агрономом.
Заговорила Шура:
– Да, я оставлю детей вам. Не будем говорить о жестокости: вы же знаете, что мне остается пойти на улицу нищенствовать. От службы мне отказано. Какой негодяй и мещанин – Готфрид!..
Фрау Леонтина сказала строго:
– Готфрид – мой и ваш муж. Порицая, – вы порицаете себя. Не надо так говорить. – Пойдемте прогуляться, пока спят дети.
Они пошли в поле, к большаку. Солнце садилось за суходолы, был красный закат, от которого лиловеет воздух, – приходил август. По большаку проехала коляска, – в коляске сидела женщина в лаковых городских туфлях (туфли блеснули заходящим солнцем), красивая, немолодая уже, – кучер был в павлиньих перьях. Шура медленным взглядом проводила коляску.
– Вот это – та женщина, ради которой бросил нас Готфрид, – сказала она.
Фрау Леонтина ничего не ответила. Она шла вперед. Они долго молчали, идя рядом. Тогда фрау Леонтина спросила:
– Шура, вы помните, еще в городе, когда у нас жил Алексей… Каким образом тогда получилось, что письма, компрометирующие вас, письма Алексея, вы переслали через Готфрида, незапечатанными, дав их прочитать Готфриду?..
– Тогда, в ту его поездку, я сошлась с ним, – сказала Шура.
Опять шли они молча. Небо давно уже померкло, земля августовски посинела, захолодела. Около мызы, у ворот, фрау Леонтина сказала:
– Судьба сделала нас товарищами, Александра. Но вы должны завтра уехать – навсегда. Слышите – навсегда!..
Свет в этот вечер на мызе потухнул ровно в десять часов, – но Саддердинов не спал в эту ночь, прислушиваясь к тишине дома. В комнате фрау Леонтины было беззвучно, – и далеко за полночь из комнаты Шуры послышались рыдания, Шура причитала, как причитают русские бабы: – «…девочки мои милые, доченьки мои милые…» – Комната фрау Леонтины осталась беззвучной.
Наутро Шура уехала в город, к поезду в Москву навсегда. Они поцеловались на прощанье. Фрау Леонтина сказала: «Мы – товарищи, Александра». Через месяц, сентябрьскими распутицами, вернулся к фрау Леонтине Готфрид Готфридович – плакать старческими слезами, мучиться, опохмеляться: ту женщину, с которой он жил последнее свое лето, помещицу Соловьеву – убили крестьяне, спалив ее усадьбу. Готфрид Готфридович пришел, а не приехал, к фрау Леонтине – ночью, в сбитых ботинках, в придорожной грязи. Наутро тогда Саддердинов поехал в город за вещами Готфрида Готфридовича, привез немецкие его чемоданы. Готфрид Готфридович сидел в кабинете, не выходя оттуда. Саддердинов, втаскивая чемоданы, видел, как Готфрид Готфридович подпер ладонями голову, закрыв пальцами глаза, перед письменным столом, на котором не было ни одной книги.
Глава третья рассказа – есть глава заключений. Время этой главы текло в десятилетии русской революции, – и оно выглядит столетьем новых геологических эпох. Из сломов эпох – текут новые реки, и в них истлевают старые.
Сентябрьской распутицей вернулся на мызу Готфрид Готфридович. Революция сочла мызу – культурным хозяйством, под мызой было только двенадцать десятин земли, – и немцев не выселили с мызы. Готфрид Готфридович – тогда вернувшись, ни разу не вышел с тех пор – не только с мызы, но и из дома: что русскому на пользу, то немцу вред: революция его сломала– или еще что?.. – Исчезали соль, хлеб, мясо, свет, деньги, заметались дороги, знание заменялось шепотом, здоровье выковывалось тифами, слова заменяли дела: Готфрид Готфридович расхварывался на несколько дней, сваливался в постель, когда при нем говорили о революции. Его лицо судорожно искажалось в боли, когда он видел новый листок газеты, новым правописанием. Он очень много читал: он читал по-русски: он наизусть запомнил Щедрина и каждый день перечитывал «Русские ведомости», комплекты которых собирались аккуратностью фрау Леонтины. Стилизовать его время, остановившееся в сентябре 1917 года, – не стоит: не стоит утверждать время стариков, которые плачут оттого, что кофе – ячменный и к кофе нет сахара, – которые цитируют Щедрина, начетчески, как раскольники. Логово таких стариков неминуемо должно быть пролежено: и в чистоту обихода фрау Леонтины вплелся запах старческой неаккуратности, валенок, плохого табака.
Все ушли с мызы, кроме татарина Саддердинова: он и фрау Леонтина вели хозяйство. Фрау Леонтина сшила себе овчинную кофточку, чтобы выходить на скотный двор. Девочки росли. Фрау Леонтина воспитывала их. Татарин Саддердинов знал больше слов по-немецки, чем по-русски. Девочки говорили по-немецки и одинаково плохо – по-русски и по-татарски. Младшая девочка имела от рождения бельма на глазах. Она ничего не видела. Обе девочки были аккуратнейшими «мэдхэн». В это время возникли вторые – детские – лыжные следы: в сумерки фрау Леонтина брала с собой старшую пойти на лыжах по откосу к Оке. Все дороги к мызе замело.
Очень тогда заметало метелями дороги. Каждое утро тогда надо было откапывать мызу от снега, снежные строя траншеи. Неделями ни единый человек не приходил на мызу. В доме не все комнаты топили. Готфрид Готфридович в своем кабинете сидел – в валенках и шубе – над Щедриным, обросший бородою. – Однажды приходила баба из соседнего села, сказала, что через село в селе – объявились людоеды и там голодный бунт, убили комиссара: это было так же далеко, как если бы фрау Леонтина прочитала детям о Робинзоне Крузо. И вдруг тогда в заполдни, прямо через забор проехав по снегу, подъехала пара к черепитчатому дому. И из саней вышел – Готфрид Готфридович, тот в молодости, двадцать лет назад, – только что вернувшийся из Галле, бодрый, мужественный, – в прихожей он скинул шубу и предстал перед фрау Леонтиной – в черном костюме, в рыжих ботинках, бритый, круглоголовый, горбоносый – немец.
– Не узнаешь? – спросил он по-немецки. – Алексей Битнер, твой племянник!
В дверь высунул голову – настоящий Готфрид Готфридович, в шубе на плечах, в валенках на кальсоны.
– Большевик?! – крикнул-спросил Готфрид Готфридович подлинный.
– Да, коммунист! – ответил Готфрид Готфридович Алексей. – Тут у вас голодный бунт – –
Готфрид Готфридович подлинный присел в дверной щели, хихикнул, показал «нос», подставив раскоряченные ладони к собственному носу. Он сказал, хихикая:
– Убирайся вон! – и захлопнул плотно дверь.
– Не обращай внимания, Алексей, – сказала фрау Леонтина.
В прихожую выбежали девочки, одна вела другую.
– Вот мои дети, – сказала фрау Леонтина.
Готфрид Готфридович подлинный ни разу не выходил из кабинета, затаившись в нем. Остаток дня прошел в пустяках, с детьми. Вечером фрау Леонтина и Алексей сели на тот самый диван, который был в губернском городе в комнате Алексея.
Они стали вспоминать. В эти часы, за тысячеверстными снегами, чуть-чуть спуталось время, восстановив субординации дальней той губернской зимы.
– Все в прошлом, – сказала фрау Леонтина. – Но у меня есть дети: – значит – все в будущем, потому, что я делаю достойных людей.
Алексей взял руку фрау Леонтины, почтительнейше ее поцеловал.
– Можно, как в старину, положить к тебе на колени голову? – спросил он. – Можно говорить совершенно откровенно?
– Да, – ответила фрау Леонтина.
Алексей не положил своей головы к ней на колени: ее голову он привлек к себе на грудь, седеющую ее голову, – прикрыл ее руками, шепотом сказал:
– Леонтина. Я все знаю. Я встретил Шуру Белозерскую, она мне рассказала о твоих детях… Я ничего не хочу говорить. Я преклоняюсь перед твоим мужеством. Эти дети могли бы быть моими детьми, – ты это знаешь? –
– Да, я знаю, – сказала фрау Леонтина.
– И знаешь ли ты, – теперь, через десятилетья, – мне иногда кажется, что у нас был роман, о котором я никак не знал тогда, когда он был.
Фрау Леонтина прижала свою голову к груди Алексея, – она сказала не сразу:
– Да, это было так, – тихо сказала фрау Леонтина.
Алексей нашел губы фрау Леонтины своими губами: губы фрау Леонтины дрогнули. Она встала и поправила пояс белого своего платья. Алексей тоже встал. Они посмотрели друг на друга. Алексей отвернулся.
– Поздно уже, я пойду к девочкам спать, – сказала фрау Леонтина и улыбнулась. – На хуторе у меня живет татарин Саддердинов. Он живет у меня тринадцать лет. Он любит меня, я это знаю, но он не знает этого, – Фрау Леонтина помолчала. – Слушай, а где Шура?
– Шура в Москве. Каждый вечер на трамвае она едет из одного пригорода в другой, в рабочие клубы, и там читает лекции о новом быте, о красоте, о советской литературе. Должно быть, она пишет стихи. Подол ее длинной юбки почему-то всегда мокр. Она очень хороший, очень неглупый и очень, очень несчастный человек.
– Мы с ней – товарищи, – сказала фрау Леонтина. – Но я не хочу ее видеть. Спокойной ночи.
Наутро Готфрид Готфридович Алексей – уехал.
В зиму двадцать шестого – седьмого годов, в раздумнейшие тридцатые годы российского XX столетия, к двум парам лыжных следов присоединились третьи: в зиму двадцать пятого – шестого фрау Леонтина, продав корову и свиней, ездила с младшею слепенькой Марией – в Москву. В Москве профессор Ауэрбах сделал Марии операцию, – и Мария – прозрела, чтобы на одиннадцатом году своей жизни увидеть лица – жизни и матери, знаемые наощупь: она увидела тогда, впервые открыв видящие глаза, что лицо фрау Леонтины – все в мелких морщинках старости и – счастья. Мать и дочь вернулись на мызу: к лыжным следам присоединились третьи.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Три лыжных следа идут под гору, к Оке, оттуда обратно в гору. Следы прямы, как полет стрелы. На лыжах прошли три женщины – старая и две девочки. День декабрьский, морозный, снег сыплется, не мнется. Поочье. – Сумерки сменяются ночью, – ночью мимо лыжных следов, чего доброго, пройдет волчица со своими прибылями, поднимется на холм, обогнет «немкину усадьбу», повоет на черепицы. – Но ночь сменится рассветом, и тогда поднимется солнце, всякий раз новое, потому что каждый новый день несет – новую жизнь.
Москва,
14 января 1927 г.
Орудия производства*
I
Писатели в России – налогового сеткою Наркомфина – приравнены к кустарям без мотора: и поистине, писатели – очень долгие сроки – были безмоторными кустарями. Этот рассказ посвящен орудию писательского производства. Папирус – папир – бумага в тысячелетьях человеческой истории сменили восковые пластинки, письмена на глине, иероглифы на известняках. Иероглифы восточных философов и ученых записывали не звуки, но понятия, – финикийская грамота, та, которая породила европейскую, ту, на которой и я пишу сейчас, записывает не понятия, но звуки. Уже тысячелетье на Западе пишут пером, сначала гусиным, теперь стальным, – и тысячелетья на Востоке пишут кистью. На Востоке пишут, сидя на земле, подогнув под себя ноги, взяв на колени бумагу, – или пишут лежа, как пишут в Японии, кистью и тушью. – И весь, и весь человеческий мозг, за все, за все тысячелетья человечества – всегда проливался на бумагу, – все, сделанное и созданное человеком, было пролито на бумагу, все вечное в человечестве, его истории и его строительстве – отдано было – папирусу – папиру – бумаге.
…Каждый листок бумаги, исписанный человеком, знакомым мне иль незнакомым, на всех языках, которые встречались мне, безразлично – знакомых или незнакомых, – все, от детских каракуль, от счетов московских, токийских и лондонских магазинов до писем и манускриптов, моих и чужих, – тщательнейше все разглаживаю я, храню, берегу, ибо: – –
– – пусть читатель представит – –
– – читателю попались в руки русские (иль английские) счета из лавок осьнадцатого века, – читателю попалась в руки связка писем (русских иль французских), зауряднейших, семейных, будничных писем того же осьнадцатого иль даже девятнадцатого века: качеством бумаги, почерком, орфографией, синтаксисом, фонетикой языка, фактурой, понятиями – читатель будет вдыхать эпоху. – Каждая, каждая писанная наша строчка через столетие будет так же благоуханна, как та, которая написана столетье тому назад. Человеческие национальные культуры выплескиваются за свои национальные заборы: – – в Лондоне у букиниста (напротив Британского музея) я купил русскую, осьнадцатого века, поваренную книгу, – по-английски, выцветшими буквами, на книге написано, что книга приобретена в городе Севастополе в 1854-м, Севастопольской кампании, году; – в Пекине в русском посольстве мне подарили книгу «Географическое, историческое, хронологическое, политическое и физическое описание Китайския Империи и татарин китайския», отпечатанную в Санкт-Питер-Бурхе в типографии императорского сухопутного шляхетского кадетского корпуса в 1774 году, – обе эти книги у меня в Москве: – какими словами передать о тех часах раздумья, которые были у меня, когда я читал эти книги, столетьем и морями закинутые столь необычно далеко? – пусть через столетье мой правнук такую же подарит радость другу-японцу иль китайцу, передав ему один из моих ящиков с бумагами, ящик, в котором собраны китайские и японские бумаги, письма, лоскутки бумаг.
Да, миры национальных культур переплескиваются сейчас через свои заборы.
II
Я – кустарь, но у меня есть – мотор, мое орудие производства.
В Лондоне я купил себе пишущую машинку, дорожную, такую, которая укладывается в маленький чемоданчик. Я купил машинку за день до отъезда из Англии, – и в белесой сини Северного моря, на спардеке я впервые в жизни сел за машинку, чтобы научиться на ней писать. Я играл в машинку, – играя, я учился: таким образом тогда я написал рассказ «Speranza». Потому что кругом тогда была пустынная синь осени и Северного моря, – потому что я учился писать на машинке, играя, – машинка вошла в мою писательскую кухню покойным, веселым товарищем, – именно – покойным, веселым.
Уголь, карандаш, темпера – предопределяют рисунок так же, как акварель и масло – живопись: теоретики литературного искусства должны изучать влияние на литературные стили – кисти, пера, машинки.
Я знаю, как пишут многие мои товарищи: одни пишут в тетрадях, другие на отдельных листках, разрезывая бумагу по своему вкусу, – одни пишут синими чернилами, другие черными, – у каждого свое излюбленное перо, – столы у одних во время писания совершенно пусты, другие прячутся в горы книг: надо любить перо, бумагу, чернила и стол. – Надо не замечать «бук», «глаголей», «азов» и «ведей», когда пишешь.
За машинкой надо сидеть, как за рабочим станком, над нею, прямо, чтобы руки были, как у рояли, в уровень клавишам машинки. Уметь владеть машинкой – мастерство, как всякое умение владеть инструментом. Машинка организует мысли. Я могу писать только на своей машинке, я знаю каждую ее клавишу, каждый ее винт и каждый ее недостаток.
Тысячелетьями человечество писало кистью, карандашом и пером: человечество наших поколений знает новый способ – способ писания на машинке. Я научился впервые владеть машинкой в пустынной сини осени и Северного моря, того моря, которым за многие столетья до меня бродили норманны, вести о себе подавая наивными письменами в засмоленных бутылках.
Та пишущая машинка, которую я купил в Лондоне, прожила со мною три моих бродяжеских и очень напряженных года. Тогда, проплыв со мною от Кардифа до Кронштадта, та машинка товарищем была со мною в Северном Ледовитом океане, под 80-м градусом северной широты, около островов Уиджа, на шпицбергенских угольных копях, на Мурмане, – была на Средиземном море, в Константинополе, в Афинах, в Яффе, в Смирне, на Тысяче Островов Адриатики, под Олимпом, – вместе со мною на аэроплане та машинка была над – Подкаменными – Приуральскими землями, над Камой, Вычегдой, Вишерой, над Коми-областью, над Северной Двиной, – вместе с нею я коротал мои московские, саратовские, коломенские, одесские, кореизские дни, – вместе со мною она разматывала версты и время Великого Сибирского Пути, Манчжурии, Кореи, Японии, центральных китайских провинций, Ян-Цзы-Цзяна… Сколько моих мозгов – не по-есенински – я пролил на ту машинку, ибо никому – ни другу, ни жене – я не поверял столького, сколько поверил самому себе – машинкою, верным товарищем, свидетелем, соработником.
В Шанхае я купил себе новую машинку, вот эту, на которой пишу сейчас.
III
И вот выписи моего шанхайского дневника, за те дни, когда я купил машинку. Тогда у меня было страшное одиночество оторванности от всего моего мира: в русской ссылке больше народу, с кем можно было бы разговаривать, – русские газеты приходили к нам через месяц. Я жил на квартире нашего шанхайского генерального консула, в том самом доме, который был терроризован полицией в апреле 1927 года. Я был там в июле, в ужасной, в отчаяннейшей, деморализующей жаре. Я, как многие в доме номер 1-й на Ванпу-роад, деморализуясь жарою, одиночествовал ссылкой, в ожидании парохода, который должен был понести меня на Сингапур, на Аден, Черным морем в Средиземье, мимо Византии в Одессу, в Москву.
Вот последняя запись, сделанная на старой машинке:
«Ночь (с 16-го на 17-е) июля.
Сегодня принесли мне новую пишущую машинку: на этой допишу этот листок, – и она отслужила мне свой век!.. – Ночь, трещит сверчок, – неизвестно, когда китайцы спят, – прилив, и на реке шум проснувшихся на сампанах китайцев. На диване передо мною, на полке, стоит улыбающийся китайский бог, которого я купил на Ян-Цзы: – улыбается – и я думаю о яде „маманди“ (китайское слово – „погоди“, „не торопись“), о яде ожидания, неизвестности, – это „маманди“ улыбается мне китайским богом, всем Китаем, – „маманди“!..
…Да, прощай, друг, мир тебе и прах!., верный был друг, которого я купил… – „Купил“ – „друга“: совсем по-бунински – „хорошо бы собаку купить!“ – Тогда купил, в Лондоне, за сутки перед путиной домой, – и теперь купил тоже, в эти же числа, тоже вне России, тоже перед путиной домой. Новая лежит на диване, смотрю на нее, как на чужую, чуть-чуть враждебную, нарядную, слишком „машинную“, – и жалко мне друга, – друг состарился под моими руками, передуманный, пережитый. Он, этот брат и соработник, послезавтра поедет в Россию, будет где-нибудь за письменным столом ждать меня. Поистине есть „живая жизнь“ мертвых вещей, – тебе осталось только несколько строк нашего братства: неверность есть жизнь, – это жизнь – идти к обновленному, новому, усовершенствованному. Так идет каждый, пока у него есть силы, должен идти, потому что каждый потом будет сброшен на слом смертью. – Прощай, прости!..»
И вот первая запись, сделанная на новой машинке:
« – » § 1 % а ' ?! № – это проба знаков машинки.
– Здравствуй, племя молодое, незнакомое! – это я приветствую новую машинку. – Вот она лежит под моими руками, – это я учусь писать на ней, и она мне безразлична. Так, должно быть, всегда, когда уходит вещь: – вещь уходит, вещь! – Нельзя, не надо пророчить – это по-азиатски-русски… И надо метить вперед, думать вперед – это по-петербургски-русски. Пусть безлюбовно – надо, всегда надо перед машиной подбираться, сосредоточиваться – –
– Глупо, смешно, наивно! – совершенно верно: но так было тогда записано, и не всех наивностей и глупостей следует бояться. Это я пишу сейчас, в Москве, много месяцев спустя после Шанхая. Я помню, как тогда я сидел над новой машинкой и над старой, перебирая в памяти мои путины и сроки. Глупо, наивно я записал тогда, – но до сих пор мне стыдновато перед машинкой, перед покинутым другом.
IV
Тогда в Шанхае я припоминал, что было написано мною на старой моей машинке. Здесь, в Москве, я связал в отдельный чемодан то, что было на старой машинке написано. Очень много, очень много исписано мною на ней бумаги, писем, дневников, рассказов, повестей «Машин и Волков»: все это сложено в чемодан.
Очень возможно, что этот чемодан мне уже не будет досуга вскрыть самому: стало быть, его перечитает кто-то другой, сын, внук, правнук.
Но – вот, что я думал, связывая этот чемодан. – Какую малюсую малость, какой промилль промилля, какую бесконечно-малую величину написал я, какое ничтожно-малое количество бумаги исписал я – по сравнению с тем, что написало и исписало человечество за все тысячелетья всяческих его грамот!
И еще думал о том, что если у отошедших тысячелетий орудиями письма были кисть и перо, если у теперешнего столетия орудием письма есть машинка, – орудие письма неминуемо влияет на стили (и литератур, и эпох), – если все это есть, – то никак нельзя знать, какой стиль будет у грядущих тысячелетий и как человечество будет – перед лицом вечности – записывать свое время, – быть может, даже совсем без букв.
Наркомфин неправ: – конечно, я кустарь – с мотором.
Москва, на Поварской,
1 мая 1927 г.