355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Пильняк » Том 4. Волга впадает в Каспийское море » Текст книги (страница 20)
Том 4. Волга впадает в Каспийское море
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:05

Текст книги "Том 4. Волга впадает в Каспийское море"


Автор книги: Борис Пильняк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)

– Что ты? – спросил Степан Федорович.

Катерина не ответила в плаче, – она прижала Степана Федоровича к барьеру лестницы так, что ему стало трудно дышать и больно, он потерял равновесие.

– Что ты, Катерина? – спросил Степан Федорович. И Катерина взвыла, заплакав навзрыд, отпустив

Степана и рухнув головой и плечами на барьер. Барьер пискнул под нею и закачался.

– Беременна я! – провыла Катерина. Маринкина башня безмолвствовала в ночи.

В селе Акатьеве в тот час, – в селе, которое должно было быть залитым водою, когда закончится строительство монолита, – старик Назар Сысоев разбудил Ольгу Павловну, присел на корточках над нею, потрогал ее за рукав, помотал головой, дремучий и седой старик.

– Павловна, – сказал он, – а, Павловна! Я пойду лошадь запрягать, ехать время, вставай, молоко на по-гребице. – Он помолчал. – Что деится, Ольга Павловна? что деится, а? а ты послухай, землю послухай, – тишина. – к чему бы? – и человек человека перестал уважать, злобятся все, прямо как на войне. Сыновья мои – Василий прямо с войны в охломоны пошел, а Степан да Федор – в коммунисты на строительство.

– А? да? – надо вставать? – спросила спросонья Ольга Павловна.

– Нет, ты поспи, поспи еще чуток, пока запрягу. Стар я, да и один я зато, сыновья те – вон, что… Мысли разные приходят. Молоко, говорю, на погребице, касатка. Я пойду запрягу. Подожди зато меня… Ты послухай!.. Деды жили, прадеды жили, и было у нашего села Акатьева ремесло, – водили мы плоты на Волгу, тыщу лет водили, а может и больше, сызмальства приучива-лись, каждый пригорок, каждый перекат знаем, что под Рязанью, что под Касимовом, что под Муромом. Испокон века рекою жили, плотами. И, сказывают, кончится наша жизнь, не будет теперь Оки ни под Рязанью, ни под Блатьмой, кончится река, в Москву потечет, на новые места переселится… Ты послухай! – я думаю, врут, не будет такой реки, немыслимое это дело, – тыщи лет жили и вдруг кончается наша жизнь. Я думаю, врут про реку, хотя, действительно, строют. Нельзя поверить, что не то, чтобы мы плоты перестали гонять, а даже самое Акатьево под воду уберется, как Китеж-град… Ты только подумай!..

У Маринкиной башни в Коломне кричали совы.

Пимен Сергеевич Полетика был прав, утверждая, что Москва в те годы походила на военный лагерь армий, идущих в новую Россию, в знание, в равенство, в социализм. Москва походила на строительство, где перекованы и перекопаны были и века, отошедшие, настоящие и будущие, и улицы, умиравшие и строившиеся наново, и люди. Но профессор Полетика не доглядел, размышляя об униформах: униформы вводились в тот год массовыми стандартами толстовок, пыльников, кепок, носков и галстуков в одинаковый на миллионах шей и ног рисунок, одинаковым количеством зарабатываемых рублей и возможностей. Молодежь новой России поголовно ходила в армейском хаки, в командирских ремешках крест-накрест. Душным июлем, как вообще летом, Тверские и Садовые в Москве перекапывались траншеями канализаций и мостовыми в пригородах, скапывая в историю Красные ворота и церкви. Хаки молодежи напирали в будущее.

Евгений Евгеньевич Полторак жил за рвами истории. И он был болен.

Он жил жизнью тех спецов, которые, на чужой глаз, существуют стихиям вопреки. Наряду с десятком промышленных комиссий он был завсегдатаем тех немногих московских кабаков, куда собирались стихийствующие за окопами москвичи, Большой Московской для обедов, актерского кружка в Пименовском (как раз сзади аукциона) для ужинов, фокстротов и рассветных встреч, бегов для воскресных отдыхов, казино для субботних карточных метафизик. Но у Полторака был и дом, как это слово понималось в старину, – жена, дети, горничная в белом фартуке и в прическе, какие носили в начале века, узкий и достойный дома круг друзей, ковры, бронза, картины, красное дерево, гарднеровский сервиз, строгий телефон, который больше отнимал времени на расспросы о том, кто говорит и по какому делу, чем на разговоры. Полторак расточительствовал вне дома и в доме был скуп. Дети учились английскому языку. Гости бывали в доме только по приглашению. Тогда покупались вина, фрукты, икры и осетрины, расставлялись фарфоры, и хозяйка предупреждала о вновь входящем: – «инженер-гидравлик такой-то, беспартийный, но, тсс, близок к ним!..» – Коммунисты в доме Полторака бывали редко, но все же бывали, потому что Полторак считался своим у революции спецом, – Полторак надевал в таких случаях блузу. Жена Полторака старела, уставшая и достойная женщина, спрятанная домом от улиц в расчетах тех трудных рублей, на которые надо было сохранять приличие дома.

Полторак был болен. Он не знал, когда началась его болезнь, и он не знал, как эту болезнь назвать. Он заспешил, его время теснило его. Он не мог оставаться один, он должен был быть всюду. Он хворал женщинами, распоясав свои инстинкты. Он не знал своей болезни. Глаза англичанина Шервуда не стали судьбою в его болезни. И гибель в лугах оказалась логикой вещей. За полторы недели до поездки на строительство из Крыма пришла телеграмма от врача, лечившего сестру жены. Врач телеграфировал по поводу свояченицы: – «положение безнадежно, находим возможным взять больную обратно». – Врачи не любят, когда больные умирают на их руках, по правилам врачебной этики телеграмма значила, что больная умрет со дня на день и ее надо взять от врача, чтобы она умерла на руках близких. Евгений Евгеньевич эту телеграмму спрятал, не показав жене, не находя нужным расстраивать жену и тратить деньги на перевоз умиравшей. Но пришла вторая телеграмма, – «просим поспешить взять больную», – и она попала в руки жены.

Жена больше часа простояла с телеграммой в руках у стола красного дерева, на котором она подписывала обратную расписку, остановив глазами себя и время, – и еще несколько часов она лежала в постели на павловской кровати с грифами, в мокрой от слез подушке, искусанной зубами, утолявшими бессмыслицу и боль смерти: умирала, уходила в бессмыслицу – сестра, единственная, кто осталась в жизни от детства, кто прошел через всю жизнь, что связано любовью семьи, рода, крови.

Евгений Евгеньевич пришел бодрым и усталым, звонил по телефону, не замечая жены.

Жена сказала одеревеневшими губами:

– Умирает.

И жена прижалась к мужу, к родному, чтобы его родным и чужим теплом защитить себя, свое бессилие перед страхом и бессмыслицей.

Жена все же нашла сил пойти и заложить часы и брошку, свое девичье приданое, когда муж сказал, что у него не хватит денег на поездку, – и в этот же вечер Полторак уехал в Крым. Его провожала жена и она купила билет жесткого вагона.

В Подольске Евгений Евгеньевич сменил жесткий вагон на международный. Попутчиком оказался человек, через десяток фраз разговора с которым возникли общие знакомые. Перед сном они ходили в вагон-ресторан, пили белое вино и говорили о русской интеллигенции, превращенной за революцию в спецов, выхолощенной этим обстоятельством, когда общественное служение интеллигенции списано революцией с ее счетов.

От Севастополя до Ялты Полторака нес автомобиль, и Крым был прекрасен. Море, горы, дорога, праздничность людей, июль – оказались чудесными, – и Полторак с трудом собрал брови в скорбь, когда шел к Вере Григорьевне.

Крым преобразил Веру Григорьевну. Полторак нашел ее в кресле на террасе, она заулыбалась, замахала рукою, поцеловала в лоб. Полторак разобрал свои морщины, чтоб стать таким, каким он был всегда.

Она сказала:

– Вот и отлично. Доктор говорит, что я совсем поправилась. Надо ехать в Москву, в санаторий Высокие Горы, мне наложат новый пневмоторакс, новым способом, и потом здесь мне вредит жара. И через месяц я на ногах, – ас осени я вновь на сцене!

Это была первая фраза, которую сказала Вера Григорьевна.

После февраля, когда она уехала в Крым, она очень изменилась – к лучшему. Она загорела, пополнела, у нее появился сизый румянец, ее глаза стали глубже и красивее, и прелестны были синяки под глазами. Кроме перемен физических у нее были перемены психические, которые вдруг заволновали Полторака и понравились ему: Вера Григорьевна потеряла стыд и любознательность, – она почти не спрашивала о Москве, она сразу рассказала, в какие часы мерится температура, как она потеет, как варит ее желудок, что она ест. Она очень обрадовалась родному человеку, она шутила, – Евгений Евгеньевич отвечал ей в тон.

Докторски-озабоченный и озабоченно-шутливый доктор позвал за собой Полторака в парк. На скамеечке в парке доктор сказал, что туберкулез перешел на кишечник, смерть неминуема и сроки ее измеряются днями, если не часами. Полторак опустил глаза, собрал морщины. Доктор глянул иронически, помолчал и пошутил:

– Ну, ну, все там будем!

Полторак улыбнулся, и оба закурили из докторского портсигара.

– Расскажите, что новенького в Москве? – спросил доктор.

В закат Полторак ходил к морю, море синело, на камнях вповалку лежали мужчины и женщины в купальных костюмах. Полторак встретил двух голых знакомых жен инженеров, побеседовал о пустяках, пошутил. Вечер он провел с Верой Григорьевной около ее постели, держал в своих руках ее руку. Поздно вечером, когда Вера Григорьевна заснула, Полторак ходил с доктором, под руководством доктора, в греческий ресторанчик, выпить красного вина, – доктор оказался плохим спутником, а знакомых инженерских жен не нашлось дома.

Наутро Вера Григорьевна и Полторак поехали в Севастополь. В гостинице в Севастополе, где они пережидали часы до поезда, Вера Григорьевна просила Евгения Евгеньевича помочь сделать ей клизму, он ходил в буфет за теплой водой. Поезд из Севастополя к Москве ушел в ночь.

Больная заснула, не раздеваясь, еще на станции, обессиленная автомобилем от Ялты. Купе степенствовало сытой тишиной и лиловым светом ночного рожка. Евгений Евгеньевич бодрствовал, день гор и автомобиля его никак не утомил. Он скучал, пока не заснул вагон, он выходил в коридор покурить, заходил в вагон-ресторан выпить рюмку коньяку. У Джанкоя больная проснулась, попросила воды, сказала, чтобы Евгений Евгеньевич помог ей раздеться. Он стал расшнуровывать ее ботинки, снял чулки. И он почувствовал беспокойные приступы своей болезни, той, которая пришла к нему неизвестно когда.

– Остальное я сниму сама, – сказала она. – Вы придержите меня.

Она сняла кофточку, расстегнула крючки юбки. Евгений Евгеньевич придерживал ее за талию.

– Дайте мне туфли из чемодана и ночную рубашку, – сказала она. – Помогите мне вымыться. Отвернитесь. Дайте полотенце.

Она говорила безразлично, как говорят с врачом, – ей трудно было говорить. Она не могла идти без помощи. Евгений Евгеньевич открыл дверцу умывальной кабины. Она опоясала себя полотенцем и спустила с плеч рубашку, чтобы мыться. Она надела ночное белье. Евгений Евгеньевич отвел ее к постели, уложил, закутал ее ноги простыней. Она попросила пить, поправить подушки, положила руку под голову, улыбнулась, отдыхая. Он сел у ее ног, вымытый, довольный человек, благополучно покойствуя. Около него лежала большая, очень красивая молодая женщина. Он чувствовал, как его руки начинают дрожать. Глаза ее, в отдыхе, следили за купе сквозь полуприкрытые веки, и от нее пахло беспокойными духами. Ночь международного вагона покойно качалась пульманом.

И тогда Евгений Евгеньевич заговорил отличным правозаступником, наклоняясь к Вере Григорьевне, колени которой были у него под руками. Он говорил тем тоном, которым, должно быть, исповедуются, совершеннейшей правдой, совершенной откровенностью. Он был в припадке.

– Что такое любовь, Вера Григорьевна? – и что такое жизнь? – что такое смерть? – кто знает? – и что такое правда? – Я знаю много правд, которые суть неправды! и я знаю очень много неправд, которые становились большими, очень большими справедливостями. Я не говорю о разных там добродетелях, верности, долгах, – все это пустяки перед лицом смерти! – Вы очень больны, Вера Григорьевна, – вы очень больны! – Вы знаете, что вы боретесь – не с болезнью, нет, – но с самой смертью!.. – Смерть – это ничто. Я не верю, чтобы там что-нибудь было, – и вы знаете об этом, Вера Григорьевна. Все правды, все справедливости и всяческие морали – ничто перед смертью, именно потому, что смерть есть ничто, нуль, – а множитель нуль все превращает в самого себя. – что такое любовь, Вера Григорьевна? – Что такое любовь? – Есть много Любовей, одетых всякими правдами. Есть любовь, когда надо тысячи раз повторять имя любимой, и больше ничего. Есть любовь, как молитва. Есть любовь мечтаний. Природа жестока, как смерть. Все эти любови суть интродукция к тому, что единственное дано природой и что замарано нашей моралью, оставшейся от средневекового христианства, – к простой, плотской, физической – я не боюсь слов – к любви, как к физическому наслаждению. Перед нулем смерти – все ерунда, плотская любовь останется до тех пор, пока не пришел нуль, – все остальные правды неправы, кроме этой одной. – Судите меня, но я честен. Я говорю перед лицом смерти, – вы знаете это. Кто знает, что будет с вами через месяц? – я говорю честно, – я хочу целовать ваши руки, ваши глаза, вашу грудь, чтобы ничего не отдавать нулю. Вы женщина, вы прекрасная женщина, несущая счастье. Я хочу, чтобы у вас – у нас – было счастье, физическое счастье, радость, наслаждение, которыми мы борем смерть. Я не боюсь слов и условностей морали. Я хочу целовать вас сейчас же, – для вас. Пусть все это будет вне правд и моралей!..

Евгений Евгеньевич говорил искуснейшим оратором, он опускал глаза и закрывал их ладонью, – и он уже не принадлежал себе. Нежнейше положил он руку на подмышку Веры Григорьевны. Она не оттолкнула его руки. Он положил голову к ней на грудь. Он говорил. Рука ее по-прежнему лежала закинутой за голову. Она закрыла глаза. Он шептал. Она очень тяжело дышала, но сердце ее почти не билось.

– Не целуйте меня, – сказала она, – я заражу вас.

– Чудесная! мы ж сильнее бактерий! – крикнул восторженно он.

Губы ее сжались в боли, она поцеловала его в лоб, ее рука упала к нему на шею.

– Ведь это же мерзость, Евгений, – сказала Вера Григорьевна и вдруг вздрогнула, задрожала, засвистела дыханием, первый раз в жизни, должно быть, потеряв способность владеть собою.

И Евгений Евгеньевич поспешно стал развязывать галстук.

Днем на следующий день с Верой Григорьевной стало плохо. Температура с утра подошла к сорока, и исчез пульс. Вера Григорьевна лежала в лужах пота, бессильная двигаться и говорить. Полторак искал по поезду доктора, нашел в жестком вагоне студента. Студент требовал, чтобы больную вынесли из вагона в Харькове, – Полторак отказался. В Харькове больной впрыснули камфару, к вечеру умирающая затихла во сне. Полторак просил проводника последить и ходил в вагон-ресторан обедать, – угощал студента, в качестве визитной платы, водкой и белым вином. Глубоко ночью, уже в Великороссии, когда Евгений Евгеньевич спал на верхней полке, его разбудила Вера Григорьевна. Она стояла, прислонившись головой к его постели.

– Милый, – прошептала она. – Я разбудила тебя, я так давно тебя зову, ты не слышишь… Пойди ко мне, я еще раз хочу поцеловать тебя – перед смертью… Мне стыдно перед собою и перед сестрой… Мне очень страшно. Я умираю… – она произносила слова, чуть двигая запекшимися губами. Губы ее, синие, вздрагивали.

Евгений Евгеньевич ответил:

– Что ты, что ты, успокойся, приляг!., я сейчас…

– Что ты сделал, Евгений? – опять заговорила Вера Григорьевна. – Что ты сделал? – ты меня не любишь, – разве ты меня любишь? – мне стыдно перед сестрой. Мне страшно перед всем миром.

В Москве лил дождь. На вокзале встретили жена и дети Евгения Евгеньевича. Сестры поцеловались в плаче. Евгений Евгеньевич вместе с носильщиком тащил чемоданы. Женщины и Евгений Евгеньевич сели в такси, дети поехали трамваем.

– Спасибо Евгению, он… – сказала Вера Григорьевна. Она раньше никогда не называла Полторака без отчества. Она посмотрела на него любяще. Евгений Евгеньевич глянул чужими глазами, подставив их под удар. Вера Григорьевна собрала воздух. – Спасибо Евгению, он… он был очень внимателен, он… все ночи сидел надо мною и охранял мой покой, – сказала Вера Григорьевна.

Глаза Евгения Евгеньевича не переставали быть чужими. Жена посмотрела на мужа благодарно.

Дома, на Владимиро-Долгоруковской, швейцар и дворник внесли Веру Григорьевну на третий этаж, в солидность красного дерева дома Полторака, – с тем, чтобы спуститься отсюда Вере Григорьевне еще, последний раз – в гробу. Жена закачалась в обмороке на пороге кабинета. Веру Григорьевну положили на диван в кабинете. Жена вошла в кабинет, чтобы помочь сестре, и вышла оттуда, чтобы бесшумно плакать в коридоре. Евгений Евгеньевич прошел к больной, она позвала его глазами.

– Милый, – прошептала она, – где сестра? – что ты сделал со мною?

Евгений Евгеньевич – не расслышал, он глянул на дверь, он вышел из кабинета. Он трагически заломил руки, маня за собой жену. Он опустил голову.

– Это ужасно – смерть! – сказал он. – Я совершенно измучен, морально и физически. Я не спал три ночи, и туда ты заставила меня ехать на ящиках. Она всю дорогу бредила, у нее эротические бреды. Она ненормальна. Это заживо разложившийся труп, это ужасно!., и этот предательский вид, она красавица, как ты в молодости. Но это пустяки. Это ужасно, смерть!..

Жена обняла мужа, как обнимаются люди в страшном горе, чтобы прижаться к чужому, родному человеческому теплу и им защитить себя. Дети плакали на чемоданах. Жена задергалась судорогами истерики.

– Что же делать, что делать, – это жизнь! – сказала шепотом жена.

– Я жесток, я не боюсь слов, – сказал удрученно Евгений Евгеньевич. – Как ужасно ждать, когда умирает человек.

Жена зазнобилась ужасом.

– Да, конечно, да, скорее бы…

– Я не могу быть дома. Мне страшно здесь, и я не спал три ночи. Я пойду к знакомым.

Евгений Евгеньевич стоял, с платком в руках, головою упершись в стену, в бессилии и скорби. Жена обнимала его и прижималась к нему. В коридоре горело электричество, со стены наклонился к Полтораку олений рогатый череп с пустыми глазницами смерти.

Жена отворила дверь в кабинет, постояла минуту на пороге, ушла за дверь.

Евгений Евгеньевич закурил и прошел в ванную.

Это было болезнью: через полчаса Евгений Евгеньевич спускался по лестнице весел и бодр, в просторном летнем костюме, холено выбритый. Дождь над Москвою прошел, смочив и запарив асфальты. Живодерка гремела ломовыми. В бодрости Полторак прошел к реставраторам Бездетовым, в средневековье и сырость антикварного подвала, в запахи старинных духов, клея и политуры, в старину красного дерева, фарфора, бронзы. Павел Федорович ставил на верстак графин с коньяком – императорского алмазного сервиза, – показал секретные ящики павловского дивана.

– Отстаиваете Павла? – спросил Бездетов.

– Да, а как же. Павел – мальтиец, черт его знает, солдатская метафизика. И с женщиной провести вечер тоже неплохо на павловском диване, флюиды идут от веков. И века и современность под тобою одновременно.

– Екатерининские кровати для женщин тоже хороши, – а Александр, верно, – узок, – сказал Павел Федорович.

Отпили по рюмке коньяку.

– Шервуд был?

– Был. Советовал наведаться в Коломну.

Евгений Евгеньевич звонил по телефону, подзывал к трубке – Надежду Антоновну Саранцеву.

– Надя, это вы? – я приехал. Мы увидимся? – У Пушкина?

Красное дерево, его обломки, сваленные по углам, и его обломки, приведенные в строгий и старый порядок, восстанавливавшие старые эпохи, отполированные стариною, – средневековствовали в полумраке подвала, в серых паутинах. Столярный клей, делающийся из костяных отбросов, всегда пахнет смертью. Старинные ж духи – благородны, эти пачули.

В Москве жило два миллиона людей, колоссальный человеческий лес, дебри, где один человек и многие никогда не знали друг о друге, где очень многие созвучащие проходили мимо, никогда не узнав о своем созвучании, – и у этого миллионного леса были свои любови, дела, платья, столы, стулья, постели. Сколько кроватей и полотенец должно быть в миллионолюдном городе!

Полторак очень знал, как опускаются к губам головы женщин и глаза дрогнут под поцелуем, – как говорятся обессиливающие слова, – как кладут головы на колени женщин лицом вниз, головою столкнув юбку, обнажив колени, когда за шумом алкоголя и шепотом распадается сознание.

На перроне в Коломне Полторак познакомил Полетику с Надеждой Антоновной Саранцевой, и Надежда Антоновна поздоровалась с Полетикой и краснодеревщиками, руку подав очень надменной женщиной, наряженная не в мужские носки и не в ситцевое платьице, как приходила она к Пушкину после службы, но по правилам путешественницы в английском синем костюме, в шелковых чулках, в дорожных без каблуков ботинках, с кэзом в руке, – ей можно было дать за тридцать лет. Полторак с Надеждою Антоновной уехали в темноту, лаявшую средневековыми собаками.

Заспанный коридорный в гостинице, придерживая подштанники свободною от свечи рукою, спросил коротко:

– Один номер, либо два?

Полторак ответил строго:

– Один двойной, – и глянул вопросительно на Надежду Антоновну.

Она отвернулась, смотрела в окно за полуоткрытую ставню. Коридорный пошел вперед по коридорам, пахнущим мышами и креолином, дезинфекцией. Номера существовали в этом доме лет полтораста, номер оказался низок и широкостенен, с окнами, задвинутыми ставнями. Рассвет лез в щели ставен так же, должно быть, как в крепостные бастионы. Номерной зажег на столе свечу, высыпал себе в руку из пепельницы окурки и ушел. Свеча горела воровски. Евгений Евгеньевич повесил на крюк кожаное свое пальто и форменную фуражку. Надежда Антоновна стояла у стола с кэзом в руках.

– А ты даже не спросил меня, – сказала она, впервые заговорив на ты, – ты даже не спросил, есть ли у меня муж или нет?

– Милая, разве это важно нам!? – ответил Полторак. – А он у тебя есть?

– Да, есть, их у меня несколько, – сказала безразлично Надежда Антоновна. – Ты меня называешь милой, – ты ни разу не называл раньше. Ты заметил, – слова – любовь, роман – умерли теперь.

– Милая, – сказал Полторак и обнял Надежду Антоновну сзади, за плечи, положив голову к ней на плечо: – моя милая, – ты никогда не бывала на волчьих облавах? – На рассвете, в лесу, по росе, в безмолвии, охотники встают на свои номера, – загонщики расставляют по лесу флажки и расставляются живою цепью. Волки окружены. Но волки не знают, что кругом них стала смерть, главным образом там, где тишина. Над лесом идет рассвет. Мы с тобою, как волки, – за флажками, – жизнь осталась за порогом этой комнаты… Впрочем, я путано говорю. Милая, жизнь осталась за порогом, – мне ничто не важно: ни муж, ни прошлое, ни будни, – чудесны ты и то, что мы выкинуты за быт.

Надежда Антоновна освободила свои плечи, сняла шляпку и перчатки, открыла ставню, потушила свечу. Свеча действительно не надобилась в тот рассветный час. Надежда Антоновна постояла над столом и пошла к окну, села на бастионный подоконник, открыла оконце. За окном просторился рассвет, земля поворачивалась к солнцу, выкутываясь из темноты и туманов. В номере застрял серый, чуть-чуть злобный и усталый полумрак, похожий на стены номера, очень уставшие.

– Давай подождем рассвета, – сказала Надежда Антоновна, – это ведь впервые для меня, как Коломна выползает из ночи. – Это очень туманно, о волках. Да, их у меня несколько, – и ты сегодня будешь моим следующим мужем. – Надежда Антоновна не позволила возразить Евгению Евгеньевичу. – Ты боишься слова муж, – не бойся, я совсем не хочу брать твою свободу и быть твоей рабой. Достань вина.

Евгений Евгеньевич вынул из чемодана бутылку барзака.

– Конечно, ты боишься слова муж, и ты придумываешь волков. Не стоит, все гораздо проще. В старину были слова – отдаться, быть твоей. Умершие слова! – я никому не отдаюсь, я беру, как мужчина. И это глупое слово – любовь. Я никого не люблю и не любила, кроме себя. Мне любопытно слушать себя и служить себе, а не другим. В один прекрасный день мне стало любопытно стать женщиной, и я стала ею, – мне было тогда шестнадцать лет. У меня… – она помолчала. – Впрочем, я не знаю. Ты не знаешь, ни сколько мне лет, ни где я служу, ни чем я живу, мы видимся четвертый раз.

В Москве нас часто застают рассветы, но мы не видим их за домами. Смотрите, через пять минут поднимется солнце, какая торжественность в мире, какое просторное небо, и земля умыта росою. Вы хотите знать, почему я поехала с вами? – мне представилось, что мы пойдем по обрывам реки, пройдем в луга, где строятся крепости против реки.

– Ты говоришь как поэт, – сказал Полторак. – Выпей еще вина.

– Я служу в Гипромезе, ты знаешь, но я хочу быть актрисой. Да, вина налей еще. Что ты думаешь о революции?

Полторак перестал наливать вино, глаза его потвердели.

– О чем? – переспросил он.

– О революции. Мне было четырнадцать лет, когда началась революция. Я была девочкой, когда началась война. Впрочем, мы поговорим еще об этом.

Евгений Евгеньевич долил вино. Он подошел к окну из усталого полумрака комнаты, передал стакан, лицо его серело, зубы его золотели. Он опустился на колени около подоконника, он положил голову на колени Надежды Антоновны, стал целовать ее колени. Она поставила на его голову стакан, придерживая его, откинула свою голову к раме окна и смотрела на восток, следила за небом и за туманами. Из тумана выползали кремлевские башни, башня Марины Мнишек, самая дальняя. Солнце, должно быть, уже поднялось за туманами. Надежда Антоновна выпила залпом вино и встала с окна, не замечая Полторака, оттолкнув его от колена.

– Все же мы ночные люди, – сказала она. – Затворите плотно ставни, пусть вернется ночь. Всего, что есть у нас в жизни, очень немного. Поцелуйте меня, – и не воровски, а бесстыдно… я ведь знаю, – вы больны женщинами. Я смотрела на рассвет и думала о том, что во мне просыпается амазонка, а когда я увидела кремлевские башни, которых не подозревала, я вспомнила древних германок, которые с мужьями ходили в бои. А потом я подумала – вот о чем: я, не замечая того, могу быть и трибуном, и проституткой. Я не знаю, когда я настоящая. С тобой я хочу быть циничной европеенкой, туристом и такой, которой все позволено. И тебе все позволено. Это у меня с детства, я закрываю глаза в темной комнате, это бывает ночами, – я не знаю, кто должен войти в эту комнату, – но из тысячи знакомых я узнаю каждого, кто вошел, узнаю не мозгом, но чем-то, что есть во мне, чего я не знаю, тем самым, от чего вдруг, как сейчас в этот рассвет, вместе с миром, вместе с солнцем, начинает по-особенному биться сердце. Поцелуй меня.

Полторак закрыл ставни. Подмышки женщин пахнут сургучом. И комната с бастионными стенами, провалившимися во мрак, украденный у рассвета, уездный гостиничный номер, проезженный российскими уездами, утро, поцелуи, – все стало канцелярией страсти, очень страшной, как все канцелярии номерных уездных гостиничных постелей. Европейская мораль наказала тайны этих канцелярий не выносить третьим лицам.

Полторак не спал этой коломенской ночью.

К семи часам он поехал на стройку, оставив Надежду Антоновну одну. Плечи ее голели и руку она положила под голову, рот она детски полуоткрыла, она спала. На улице ослепило солнце, улица лежала пустынна, пыльна, подпертая вывесками. Извозчик, одетый в тысячелетнюю российскую рубаху, на козлах своей калибры въехал в траншеи рвов и дамб строительства именно тысячелетьем разных русских старинностей. Пространства строительства уходили из глаз, вдалеке и вблизи сопели экскаваторы, взвывали сирены, вдалеке рвался жидкий воздух. Пространства дрались за социализм, калибра скрипела на все четыре колеса, и репица у лошади облезла в лишаях. Река Москва текла еще по прежнему руслу, и ее надо было переезжать через плашкотный мост, тысячелетний от роду. Ока сломала свой «режим реки», как говорят инженеры-гидротехники, – текла водоотводным каналом. Прежнее ее русло, охваченное перемычками, громоздилось бетонным бастионом монолита.

В доме для приезжающих Полторак попросил себе нарзана.

Профессор Полетика сидел с инженером Садыковым.

– Она живет в Коломне вместе с дочерью Любовью Пименовной Полетикой и с Алисой Ласло, – сказал Садыков.

– Любовь Пименовна – девушка лет двадцати трех? – спросил Полторак, обогнав вопросом профессора Полетику.

Полторак вспомнил: комсомолка Люба Полетика, три года тому назад, март, обыкновенная, как с Надеждой Антоновной, встреча, необыкновенная развязка. Любовь Полетика училась в Археологическом институте. Есть люди, которые отдают свои жизни странным вещам: в тот март двадцатилетняя Любовь Полетика, выкраивая время от комсомольской своей работы, время свое и помыслы отдавала изучению темной истории каменных степных баб, которые выкапываются в древних курганах. В Москве эти бабы хранились на дворе Исторического музея, сваленные штабелями, громоздкие, сотнепудовые, страшные, изъеденные временем ветров и земли, состоящие из скул, грудей и животов. Любовь Полетика искала эпоху возникновения этих баб, народ, создавший их, его историю. Она ездила за Волгу к археологу Паулю Pay раскапывать баб, чтобы видеть те голые степные пейзажи, которые веками хранили баб, растеряв создавший их народ, время и памяти. За Волгой тогда она была в местах, откуда ушли в Венгрию предки ее отчима, унгры. Из-за Волги тогда Любовь привезла раздумья о пустых ковылевых степях, некогда бывших цветущими и людными, о культурах кочевников, умерших за этими пейзажами и оставивших на тысячелетья и на раздумья – каменных этих страшных баб. Бабы действительно были страшны, скуластые, узкоглазые, коровоживотые, – Любовь Пименовна говорила о их грации. Любовь Пименовна часами говорила о складках одежд этих баб, о сухом рисунке степных пустых их глаз, о низких их лбах, о выпяченных их грудях и животах, символах плодородия. Бабы эти возникли во утверждение матриархата. Изучая законами мастерства эстетику народа, создавшего баб, Любовь раздумывала, как далеко ушло человечество от того неизвестного народа, который оставил свое искусство в этих бабах, остановив им время и оставив на тысячелетия свою эстетику. Любовь – этими бабами – читала века дорог и кочевий человечества от кочевников до теперешних дней. Полторак очень знал, как опускаются к губам головы девушек и глаза дрогнут под поцелуем, как говорятся обессиливающие слова, – он приходил в девичью комнату Любови Полетики слушать о революции комсомольцев и о веках каменных баб. Любовь водила Полторака под своды Исторического музея, где хранились бабы. Полторак воспринимал эти каменные бревна остатками идолопоклонства, розановской мистикой пола, славянофильским скифством. Полтораку хотелось знать, что девушка отдала свое время этим древностям во имя мистики, он убеждал в этом Любовь и себя, но это было никак не верно для Любови. Любовь копалась в веках, чтобы отдать их будущему. Мир этой девушки, очень загруженный трудом, был чист и ясен. Красные мартовские закаты напоминали Любови степные рассветы человечества и зори революций на земном шаре. Полторак приходил к Любови Мефистофелем и иконописным революционером. И был вечер, когда он положил голову на ее колени, чтобы склонить ее губы к своим губам, – и в тот вечер она сказала ему, что она его любит. Но сказано это было строгими и сухими словами, совсем без объятий, очень тихо, когда глаза опущены и опущены руки. Она не позволила поцеловать ее в тот вечер, даже руки. И через три дня они расстались навсегда, потому что она считала любовь чистотою, неделимым, подвигом. Она сказала ему, что, чтоб он имел право поцеловать ее, даже руку ее, он должен не стыдиться сказать об этом, об их любви, всему миру и первым делом – прежней своей жене. И Любовь мучилась, не имея сил решить, имеет ли она право на свое счастье перед лицом детей и прежней жены, имеет ли право ради своего счастья ломать чужие жизни. Любовь оправдывала Полторака, готовая жертвовать собою, тем, что, если ушла любовь, значит, пришла ложь, – а ложь есть мерзость, которой надо бежать. Через три дня тогда они расстались, потому что она пожертвовала собою, ибо он сказал, что у него нет сил и права чести жертвовать детьми. Она пожертвовала себя его детям. Она готова была растить его детей. Она запретила ему встречать ее. И она сказала, прощаясь, что для нее любовь одна, что она любит его на всю жизнь и примет его, когда он будет знать, что он чист и готов к любви. Для себя она оставляла революцию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю