Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Беньямино Джильи
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
ГЛАВА III
Я подрос, и люди не предлагали мне больше конфет, когда хотели, чтобы я спел им. Правда, я и сам уже давно перестал ждать, когда меня попросят об этом. Пение доставляло мне столько радости и стало такой необходимостью, что порой я просто с трудом сдерживал себя, чтобы не запеть. Боюсь, что это может показаться столь же банальным, как то, что пишут обычно о детстве певцов голливудские сценаристы, но судьбе угодно, чтобы это и в самом деле было именно так.
Я пел дома, на улице, но больше всего я любил подниматься на колокольню: удивительно чистый воздух как бы колыхался там над равниною крыш, и я пел во весь голос. Отсюда и пошло мое прозвище, которое я получил в детстве, – «Соловей с колокольни». Оно так и осталось за мной в Реканати на всю жизнь.
Кроме маэстро Лаццарини, который терпеливо занимался со мной в хоре, никто особенно не обращал внимания на мой голос. Занятие в хоре к тому же считалось, побочным делом. Никто никогда у нас не думал, что пение может составить карьеру (хотя во мне такая упрямая надежда жила); пройдет немного времени, я окончу начальную школу, займусь какой-нибудь торговлей, и это будет все, что ждет меня в жизни. Что же касается моих родителей и друзей, то они считали, что пение – это моя забава, развлечение, даже причуда; оно оберегает меня от дурных увлечений и, главное, – это падежное «сфого». А это, разумеется, было самым важным, потому что итальянцу чрезвычайно необходимо иметь «сфого» – умение отвести душу, дать выход накопившимся чувствам или просто хорошую встряску нервам. «Беньямино отводит душу», – снисходительно говорили люди, когда слышали, как я, возвращаясь из школы, вывожу горловыми трелями «Таитум эрго».
В Италии вообще не принято растить ребят скромными и молчаливыми. Их не учат скрывать свои чувства и сдерживать душевные порывы. Напротив, еще раньше, чем принято обычно (и это делают даже те родители, которые никогда не читали книг по детской психологии), ребят побуждают свободно и откровенно выражать свои чувства, раскрывать душу, делиться всем – будь то плохое или хорошее. Потому что если это хорошее, то зачем подавлять его или прятать? А если плохое, то от него тогда легче избавиться. Ведь плохое может оказаться опасным ядом, и его надо удалять, как гной из нарыва. Во всяком случае, любая возможность так или иначе отвести душу всегда на пользу человеку. Это своего рода предохранительный клапан в нервной системе. Умение отводить душу, приобретаемое еще в детстве, становится у нас, итальянцев, нашей второй натурой. Мы можем взрываться от гнева, вспыхивать от радости, гореть от возбуждения, но как только мы начинаем кричать или петь, мы сразу же приходим в равновесие. Я понимаю, что тем, кто не знает Италии, это может показаться странным, но я убежден, что нам это помогает не терять голову и, во всяком случае, сохраняет хорошее настроение.
Пению суждено было составить мою карьеру, заполнить всю мою жизнь. Но родные нисколько не ошибались, когда считали, что это мое «сфого». По сути, так оно и было. Даже сейчас порой, если я злюсь почему-либо, стоит мне открыть рот и взять несколько нот, запеть ну хотя бы:
Та иль эта – я не разбираюсь,
Все они красотою, как звездочки, блещут...[5]5
Выходная ария герцога Мантуанского из оперы «Риголетто» Верди.
[Закрыть]
и я сам изумляюсь, как быстро проходит мой гнев, и я успокаиваюсь. Или когда порой бывает просто хорошее настроение, когда я выигрываю, например, в покер на семейном турнире, радость моя почти всегда выражается какой-нибудь фразой из «Сердца красавицы» или каким-нибудь другим мотивом, который приходит мне на ум.
Сейчас, когда я пишу эти строки, мне вспомнилось, как однажды, отправляясь на концерт, я застрял в лифте между этажами в одной английской гостинице и просидел там около часа. На лестнице под лифтом собрались устроители концерта, в ужасе ожидая, что вот сейчас-то, разразившись бурным негодованием, я и покажу им свой «латинский темперамент», что нервы мои не выдержат, и я буду плохо петь или вовсе откажусь от выступления. Каково же было их удивление, когда они услышали вдруг пение, которое доносилось из лифта, где я был пленен. Я знал: либо не выдержу и буду кричать от злости (а это всегда вредно сказывается на моем голосе), либо стану петь. И я запел. Я спел всю программу концерта. Это было все равно, что крутить пластинку в маленькой кабине музыкального магазина. Только пластинкой на этот раз был я. Я спел один за другим все номера и собирался даже спеть что-нибудь на бис, хотя никто не просил меня об этом, как вдруг лифт дернулся и пошел.
Я вышел из пего совершенно спокойный, втайне довольный собой, и заверил изумленных импресарио, что концерт пройдет хорошо – ведь я отвел душу.
Должен заметить, однако, что есть такое время дня, когда у меня не бывает ни малейшего желания петь, – Это рано утром. Мне всегда было просто физически трудно петь в это время. Вообще многие певцы, как и я, просыпаются по утрам с симптомами катара горла и хрипотой, которая проходит постепенно, лишь через несколько часов. Кроме того, я всегда любил поспать подольше. А петь ни свет, ни заря? ... Нет, в этом отношении я мало походил на жаворонка, и мои детские воспоминания становятся очень тяжелыми, когда я припоминаю, как мне приходилось иногда вставать па рассвете, особенно если это бывало холодной зимой.
В соборе для меня нашлось еще одно занятие. Я был теперь не только певчим в хоре, но и клириком. Один из священников, француз дон Романо Дюпаншель, предложил мне помогать ему во время службы. За это он давал мне два сольдо в день. Позднее я узнал, что клирикам вообще платят исключительно редко, и теперь полагаю, что эта была просто милостыня. Тогда же я, конечно, не понимал этого. Чтобы заработать, как мне казалось, два сольдо, нужно было вставать в половине седьмого утра и служить с доном Романо утреннюю мессу. Потом уже я отправлялся в школу. Бедной матушке приходилось тратить немало сил, чтобы разбудить меня. Она расталкивала меня кулаками, переворачивала с боку на бок, насильно усаживала в кровати, но я все равно снова падал на постель и засыпал как убитый. Дон Романо был добрейшей души человек. Он никогда не ругал меня, если я опаздывал и приходил с заспанными глазами, не сердился на странную путаницу в латинских фразах.
Мучения, которые я испытывал, вставая рано утром, несколько смягчались при мысли, что я тоже помогаю семье. Два сольдо в день даже в те времена были сущими пустяками. Но все же это лучше, чем ничего. Денег у нас всегда не хватало, хотя матушка тоже нашла себе работу в соборе: она подметала пол, начищала медные ручки дверей, вытирала пыль, словом убирала и получала за это одиннадцать сольдо в день. Матушка очень хотела откладывать мои два сольдо на покупку мне одежды, но получалось всякий раз так, что их приходилось тратить па что-либо гораздо более необходимое, например, на еду. И если бы не мой скромный заработок, то наш обед еще чаще состоял бы из куска хлеба с вареной луковицей или зеленым перцем. Густой мучной суп с фасолью, когда он бывал приготовлен на заработанные мною деньги, казался мне самым вкусным из всего, что я когда-либо пробовал в жизни.
Летними вечерами, отслужив с моей помощью «Бенедиционе» или «Веспри», дон Романо брал меня с собой на прогулку. Мы ходили с ним далеко за город, до самого холма «Инфинито»[6]6
Инфинито (итал.) – бесконечность
[Закрыть]. У дона Романо был сильный французский акцент, который сохранился, несмотря на то что он почти всю жизнь прожил в Италии, и который поначалу казался мне очень смешным. Дон Романо был первым иностранцем, с которым мне довелось встретиться в жизни. Мягким ласковым голосом он рассказывал мне, что этот холм был назван в честь знаменитого стихотворения Леопарди; что Леопарди был величайшим итальянским поэтом после Данте; что он родился и вырос в Реканати, и я, должно быть, знаю его, потому что на площади у нас стоит памятник ему.
Рассказ об одинокой и печальной жизни поэта-горбуна трогал меня до слез, но вообще-то я, должно быть, разочаровал дона Романо: знаменитое стихотворение «Инфинито» было слишком сложным и серьезным, чтобы я мог понять его тогда. Мне больше нравились его истории о древних обычаях кровной места и рассказы о битвах прошлого. Слушая их, я дивился, что наш город до сих пор еще не стерт с лица земли, что ему ничто не угрожает, что даже я родился тут – ведь столько веков подряд древние римляне, готы, лангобарды и другие народы только и делали, что сражались друг с другом из-за Реканати, захватывали его, предавали огню и затем снова возрождали из пепла.
– Должно быть, жители Реканати очень изменились с тех пор, – сказал я как-то дону Романо. – В те времена они были, наверное, очень жестокими?
Он улыбнулся.
– Тебе рассказывали когда-нибудь историю о папе Джованни XXII[7]7
Джованни (Иоанн) XXII занимал папский престол с 1316 по 1334 г.
[Закрыть] и дьяволе? Это было в очень далекие времена. Тогда христиане не боялись оставить на долгие годы свои дома и смело отправлялись сражаться с турками, чтобы освободить «святую землю». А жители Реканати в то время вечно спорили и воевали со всеми своими соседями и в результате натворили столько бед, что папа решил: не иначе, как городом завладел дьявол...
Мне очень нравился дон Романо, но я никак не мог понять, когда он шутит, а когда говорит серьезно. Я очень терялся в таких случаях: ведь все это совсем не походило на то, что говорили нам в школе на уроках закона божьего. Наши итальянские священники к дьяволу относились очень серьезно.
– Но, падре, – возразил я, – может быть, дьявол не всегда преследует нас, чтобы искушать и толкать на дурные дела?
– Э, не думай ты об этом бедном старом дьяволе, Беньямино! У него слишком много дел в больших городах. Я сильно сомневаюсь, чтоб его хватило еще и на Реканати.
Все это происходило в те славные времена, когда жители Реканати самого папу римского могли вывести из себя, а сейчас – и дон Романо был искренне убежден в этом – дьявол, видимо, окончательно потерял всякий интерес к этому глухому уголку. Реканати и в самом деле был теперь на редкость тихим, патриархальным городом. Никто никогда не рассказывал его жителям о том, что происходит в большом мире, который лежит за Апеннинами. Рим и Милан были знакомы им не больше, чем Древняя Вавилония. По сравнению с ними даже Нью-Йорк и Филадельфия не казались такими чужими и далекими городами. Ведь там – это знал всякий – можно было, по крайней мере, найти Антонио, племянника булочника, и Джиджетто, двоюродного брата шорника. Иногда отец сообщал за обедом:
– Анна-Мария Тальдеитаи получила письмо.
И всем было ясно: заказное письмо от сына из Ньюарка в Нью-Джерси, и в него вложены доллары. Почти в каждой семье в Реканати (наша составляла исключение) был кто-нибудь, кто «пересек океан». Одни отправлялись туда в надежде избавиться от беспросветной нужды, других влекла мечта найти золото, а третьи уезжали просто так – из-за своей непоседливости. И почти всем им удавалось, правда одному богу известно, как обосноваться за океаном и посылать домой заказные письма. Некоторые из эмигрантов, неудачники, возвращались с пустыми руками, разочарованные. Они долго потом поражали бездельников своими россказнями о разных «боссо» (на итало-американском жаргоне это означает хозяин) и «джобба» (работа, служба). Этих людей так до конца жизни и звали потом «американцами».
Жизнь в Реканати шла по однажды заведенному, устоявшемуся порядку и во всем следовала суровым обычаям предков. Так что если кто и хотел как-то изменить свою жизнь, то сделать это он мог только в Америке. Площадь Леопарди в Реканати и Малберри-стрит в Нью-Йорке – вот два возможных полюса существования – не будь их, никто бы не знал, что делать.
В этом мире и жили мои родители. Поэтому, когда я сказал им наконец, что хочу стать певцом, они лишь снисходительно улыбнулись. Когда же я стал настаивать на своем, мне возразили весьма резонно: где я могу стать певцом, ведь не в Реканати? Тут можно петь только в соборе, а я там уже пою. И слава богу, конечно, что я даже зарабатываю этим кое-что. Но ведь всю жизнь так не проживешь. В Америке, может быть? Нет, туда едут, чтобы работать каменщиками и плотниками, а не для того, чтобы петь. Куда еще поехать? Неохотно допускали они, что можно думать и о каких-то других местах, например, о Риме. Может, соглашались они, Рим и подходит для этого. Допустим даже, что ты приедешь туда, но как ты станешь там певцом? На это никто не мог дать ответа.
– Кроме того, – рассуждал отец, – это ненадежное дело. Всем известно, что музыканты вечно умирают с голоду. Выучись лучше какому-нибудь хорошему ремеслу или займись торговлей, – говорил он, забывая о своем печальном опыте, – и никогда не раскаешься.
– И знаешь еще что, Беньямино? – поддерживала его матушка. – Мне не хотелось бы, чтобы ты пел на сцене. Мне кажется, это не совсем хорошо. Не станешь ведь ты петь за плату! – укоризненно добавила она однажды.
Возражений было много, не одно, так другое. Нелогичные, противоречивые, но не в них было дело. Жизненные трудности были гораздо серьезнее и убедительнее любых доводов. Несмотря на свою бедность, родители не могли себе представить меня певцом. А если иногда и допускали такую мысль, то вникнув, тотчас же с ужасом отвергали ее. Эго было неприемлемо для них, выходило за пределы привычного и находилось в том коварном и обманчивом мире за Апеннинами, где появились те самые обувные фабрики, которые свели на нет искусное ремесло отца.
Пока мне оставалось только слушаться родителей; что я мог еще делать? Мне было всего восемь лет, когда, заботясь о том, чтобы я выучился какому-нибудь ремеслу, отец отдал меня в ученики к мастро Паро. Два долгих лета – все каникулы – проработал я у него в мастерской, пытаясь приобрести кое-какие навыки плотницкого дела, но, кажется, так и не проявил в нем особых способностей. Когда мне исполнилось десять лет, родители решили, что, наверное, будет лучше, если я стану портным. И два других тягостных лета я провел среди ниток, иголок и наперстков, но и тут, видимо, толку от меня было мало. Потому что,
когда в двенадцать лет я окончил школу, о портняжной мастерской не было больше речи.
Аптекарю, синьору Вердеккья, в то время как раз понадобился мальчик в помощники. Следующие пять лет – последние годы, которые я провел в Реканати, – я проработал в аптеке. Это была, если разобраться, совсем неплохая работа. Но все время, пока я стоял за прилавком аптеки, голову мою сверлила одна мысль: «Как стать певцом? Как без денег стать певцом?..».
ГЛАВА IV
Все считали, что мой жизненный путь уже определен, и я навсегда останусь тем «помощником аптекаря, который так хорошо поет». По у меня где-то в глубине души все время жила надежда, что судьба моя может еще сложиться иначе. Однако мне и в голову не приходило, что я могу оставить вдруг свою хорошую, надежную работу, и уж тем более не думал, что кто-нибудь станет толкать меня на это. И вот, когда я уже потерял всякую надежду, что жизнь моя как-то изменится, мне встретился именно тот человек, который был нужен.
Это была одна из тех случайностей, от которых зависит порой вся жизнь. Человек этот понял, в чем была главная трудность (как не имея ни гроша, стать певцом), помог мне, вселил в меня надежду и даже нашел ответ, которого я так ждал. Не будь этого человека, я никогда не попал бы в Рим и никогда по-настоящему не учился бы пению. Ему больше, чем кому-либо другому, обязан я своей карьерой. И это была не какая-нибудь важная персона, влиятельное лицо или богач; он даже не отличался особенным умом. Это был не импресарио, не священник, не депутат парламента. Это был повар.
Дальше я расскажу, как мы познакомились, а пока – несколько слов о тех годах, которые я прожил до встречи с ним. Это было время, когда я еще очень робко, неуверенно шел к своей цели и порой даже, пятясь, словно рак, уходил от нее. Пять лет провел я в полудремоте пыльной провинциальной жизни. Я помню, что опускал занавески на окнах аптеки в знойные летние дни, лениво бил мух и наклеивал этикетки на пузырьки с лекарствами. Бессмысленная трата времени, годы, потерянные для моей карьеры? Так мне казалось тогда. Впоследствии, по мере того как приходил опыт, я стал понимать, что в жизни нет ничего бесполезного или ненужного. И эти тихие, спокойные годы – годы юношеских мечтаний – тоже были по– своему плодотворны.
Теперь, когда я ушел со сцены, я больше всего люблю сидеть у себя в саду в обществе эльзасской овчарки Дзарры и перебирать в памяти былое. Я усаживаюсь в плетеное кресло и кидаю Дзарре мяч – она очень любит ловить его и поднимает невероятный шум: носится за мячом по дорожкам, резвясь и разбрызгивая во все стороны гравий. Раньше у меня никогда не было времени поиграть с Дзаррой. Зато теперь – сколько угодно. Ведь меня не ждет в 2.30 журналист, чтобы взять интервью, в 17.57 мне не надо садиться в поезд, и ровно в 8 не поднимется занавес в театре, чтобы я вышел на сцену. У меня есть теперь время поразмышлять, помечтать. А разве мог я позволить себе это раньше?!
Память, как старая кинолента, разворачивает передо мной картины былого, порой смутные и туманные, порой ясные и отчетливые. Взметнувшаяся дирижерская палочка, готовая начать увертюру... Звон бокалов и дружеский тост, произносимый на незнакомом языке... Овация зрительного зала... Колеса поезда... Они мелькают и мелькают, увозя меня куда-то вдаль... Образы сменяются один другим, всплывают вновь, исчезают, снова появляются. Вот я стою где-то в бархатном камзоле, и пою какую-то арию – шестьдесят оперных партий спел я на сцене... Я пою в Риме – в антракте меня приглашают в королевскую ложу... А вот я играю Деда-Мороза на елке для сирот пожарных в Нью-Йорке... В Детройте я езжу по городу под охраной полиции, потому что «Черная рука» грозит убить меня... В Венеции я исчезаю в полночь с пышного благотворительного концерта и спешу в прекрасный театр «Ла Фениче», чтобы повторить там концерт для гондольеров, подмастерьев, судомоек и новобрачных, справляющих медовый месяц под звездами на площади св. Марка... В Ровиго, в 1914 году, за кулисами театра «Сочале» я большими глотками пью кофе, чтобы набраться храбрости, – это день моего дебюта... У Пьяве, в 1917 году, я пою перед солдатами... Какое фантастическое будущее ждало скромного мальчугана из Реканати! Сорок один год, пока длилась моя творческая жизнь на сцене, я радовался всему этому и жил этим. Но разве было у меня когда-нибудь хоть немного времени спокойно посидеть просто так, удобно расположившись в кресле, и поразмышлять или помечтать? Может быть только вначале, когда я учился пению. В памяти встает мансарда, где я жил в Риме, и лакейская ливрея, которую я сбрасывал, чтобы сбегать на урок пения...
Нет, у меня никогда не было ни одного часа покоя, ни одной минуты безделья. И только когда я вспоминаю аптеку синьора Вердеккья —микстура от кашля, магнезиевый порошок, мухи... – я понимаю, что годы, проведенные там, не были прожиты напрасно. Они дали мне время, необходимое для того, чтобы во мне укрепилось желание стать певцом и появилась вера в самого себя, чтобы я мог мечтать и начать претворять свои мечты в жизнь.
Свободное время! Какая это роскошь, когда сутки расписаны по минутам, когда живешь только для публики! У меня было свободное время раньше, когда я только еще думал о будущем, и оно снова есть у меня наконец теперь, когда я уже оглядываюсь на прожитое. Что же касается тех бурных лет, которые разделяют эти годы... Но, видимо, это правда, что за успех так или иначе приходится расплачиваться. И если при этом мне удалось, как я надеюсь, остаться до сих пор простым и здоровым человеком, если во мне еще можно узнать того юношу, каким я был, пока не уехал за Апеннины, то, думаю, это прежде всего потому, что у меня были эти пять лет – было время, прежде чем стать певцом, стать самим собой.
Однако стиль мой становится слишком возвышенным, и я совсем забыл того мальчика, который трудится в аптеке. Хотя мне было тогда всего двенадцать лет, я работал по одиннадцать часов в день. Правда, у меня часто бывало много свободного времени – в аптеке порой наступает затишье – и я всегда мог бы отлучиться ненадолго, спросив разрешения у синьора Вердеккья, но я был довольно скромным и робким мальчиком (не из тех нахальных и жадных итальянцев, что встречаются иногда) и не часто отпрашивался у хозяина.
Это была моя первая настоящая работа, как у взрослого, я очень гордился ею и больше всего боялся что-нибудь сделать не так. Работа была вообще-то довольно легкая, и я совсем неплохо справлялся с нею. И честно говоря, аптека мне очень нравилась, так что, если бы не пение, я, вероятно, проработал бы там всю жизнь и был бы очень доволен.
Если собор открыл мне глаза на минувшее, то аптека помогла узнать мир взрослых. В маленьких провинциальных городках Южной и Центральной Италии аптека – это не какая-нибудь лавчонка или магазинчик. Это прежде всего место, где можно узнать все новости: своего рода местная биржа сплетен и, по существу, своеобразный, довольно демократический клуб. Ведь сюда мог прийти кто угодно. В то же время обстановка здесь была приятная и культурная: разные латинские названия на ящичках стенных шкафов и большие цветочные вазы – не сравнить с какой-нибудь дешевой таверной! В Реканати был, конечно, и свой настоящий клуб – Дворянское собрание, святилище, доступное лишь избранным, но это уже другое дело.
В аптеке, слушая разговоры синьора Вердеккья с клиентами, я многое узнавал о личной жизни горожан и нередко такое, что мне не следовало знать совсем. А так как я не особенно был перегружен работой, то мог любопытствовать сколько угодно. Пожилые дамы засыпали меня немилосердными подробностями своих недугов и болезней своих родственников. Довольно скоро я стал хранителем множества любопытных сведений. В конце концов дошло до того, что люди стали казаться мне ходячими интригами и болезнями.
Тогда же я узнал поближе и круг интеллигентных людей. До сих пор я знал из них только маэстро Лаццарини, школьного учителя и священников из собора. Теперь же я сталкивался с подобными им каждый день. Это были два адвоката, врач, нотариус и муниципальный чиновник. Иногда заходили еще и другие лица. Но первые приходили в аптеку каждый день, и не как клиенты, а как друзья синьора Вердеккья, просто посидеть, поговорить. Мне казалось, что они чем-то похожи на заговорщиков, особенно, когда один за другим осторожно заглядывали в аптеку, окидывали все кругом быстрым взглядом и только затем потихоньку входили, и направлялись прямо во внутреннюю комнату, где синьор Вердеккья обычно готовил лекарства.
Конечно, тут и речи не могло быть ни о каких заговорах или тайных союзах. Это собирались люди, которым просто хотелось как-нибудь убить время. Синьор Вердеккья был очень образованным человеком, знал греческий и латинский языки и свободные часы проводил с томиком стихов. Он подписывался на разные журналы, которые в Реканати и не продавались даже, а приходили по почте из Рима и Милана. Это был добрый и славный человек, только у него была очень свирепая жена, и я подозреваю, что по вечерам он боялся возвращаться домой.
Когда в аптеку приходили его друзья, синьор Вердеккья предлагал им по рюмке анисового ликера или же они по очереди заказывали крепкий кофе, который я приносил им из ближайшей остерии. Они часами сидели перед пустыми рюмками или чашками, курили легкие сигареты и беседовали. Я в это время обслуживал клиентов и не прислушивался к их разговорам. Только иногда, когда они начинали громко спорить, я улавливал отдельные фразы. Во всяком случае, разговоры их были выше моего понимания. Но я уяснил себе, что быть культурным и образованным человеком – большое преимущество. А поскольку я сам им не был, то всегда удивлялся, о чем они могут говорить так долго и что можно обсуждать целыми вечерами. Тогда же узнал я и о существовании чего-то таинственного, что называется политикой и что с тех пор так и осталось для меня тайной навсегда.
В Америке меня часто спрашивали: «Что вы делали в аптеке? Какие лекарства вы готовили? Помните ли еще, как приготовить лимонад?» Всякий раз приходилось объяснять, что итальянская аптека, это совсем не то, что американская, что в ней не торгуют сэндвичами и мороженым. Хотя в аптеке синьора Вердеккья продавался шипучий лимонад...
На этой же улице, неподалеку от аптеки, находилась небольшая музыкальная школа, в которой был всего один учитель – маэстро Сильвано Баттелли. Он тоже заходил иногда по вечерам к синьору Вердеккья. Маэстро Баттелли знал обо мне, он слышал, как я пою в соборе. Однажды, когда маэстро сидел в аптеке, он спросил, не хочу ли я играть на саксофоне.
Я покраснел от смущения. Что такое саксофон? Я никогда не видел вблизи ни одного музыкального инструмента, кроме органа в соборе. Я часто бывал на концертах городского духового оркестра, но совершенно не мог отличить один инструмент от другого даже по названию. И, что еще хуже, я совсем не умел читать ноты. Так разве я смогу играть на саксофоне, как бы он ни выглядел?
– Не бойся, Беньямино, – сказал маэстро Баттелли. – Я научу тебя. У нас в оркестре не хватает саксофона. Хочешь помочь нам?
Вот так раз – хочу ли я помочь?! Я чувствовал, что меня переполняют и гордость, и благодарность.
Маэстро Баттелли сумел привить мне настоящую любовь к саксофону. Этот инструмент, казалось мне, был очень смешным и веселым и очаровательно контрастировал с органом, на котором я, можно сказать, был воспитан.
В оркестре я играл если и не очень хорошо, то во всяком случае, с увлечением. Наш репертуар почти целиком состоял из оперных арий и увертюр. Это было мое первое знакомство с оперной музыкой. Мы исполняли даже некоторые отрывки из опер, которые я в последствии знал наизусть, например, из «Африканки» Мейербера. В Италии, как известно, опера – элемент народной культуры. И я знал это. Однако до тех пор, пока я не стал играть в оркестре, я был знаком только с духовной музыкой и с популярными народными песнями. Все это явилось для меня началом нового пути.
Скоро у меня оказался и другой повод поближе познакомиться с оперой. Мой старший брат Абрам, который учился на священника, собрал группу ребят лет десяти и старше – к ним присоединился и я – и стал разучивать с ними маленькие музыкальные сценки и комедии. Он делал это с единственной целью – отвлечь нас от шалостей и баловства. Мы собирались
по воскресеньям в детском клубе нашего прихода, как только он открывался. Там была небольшая сцена, и мы устраивали иногда открытые представления. Посмотреть наши спектакли собиралось обычно человек сто, а то и больше. Приходили, как правило, наши родные, родственники и знакомые. Абрам делал нам бороды из метелок от кукурузных початков, а усы мы рисовали жженой пробкой. Первый раз мне было очень страшно выходить на сцену. Я был убежден, что выгляжу очень смешно и глупо. И вдруг, к моему величайшему изумлению, оказалось, что это очень волнующе.
Спектакли наши были санкционированы церковью в лице моего брата Абрама. И только это обстоятельство помогло, по-видимому, сломить оппозицию матушки против театра. Иначе я просто не представляю, как бы она допустила то, что произошло позже.
Мне было пятнадцать лет, но голос у меня еще не ломался. Однажды, закрыв, как обычно, аптеку в 10 часов вечера, я вернулся домой и застал родителей в крайнем возбуждении и волнении. Оказывается, к нам явились гости: какие-то три молодых господина – три студента. Они приехали из Мачераты, главного города нашей провинции, приехали ради меня. И чего же они хотели? Хотели, чтобы я переоделся девушкой и пел партию сопрано в какой-то оперетте!.. «Разумеется, – ответила матушка, – об этом не может быть и речи!». Она ни за что не хотела сказать им, где меня можно найти, и вообще запретила искать меня. Конечно, ей очень жаль, что им пришлось зря совершить такое далекое путешествие, но они сами виноваты, раз им могла прийти в голову столь постыдная мысль. Матушка предложила им отличного кофе и даже домашнего миндального печенья, которое хранилось у нее в жестяной банке на случай, если придут гости, и на праздники. После этого она очень вежливо, но решительно выпроводила их.
Я был просто убит. Я предпочел бы, чтобы матушка была не столь резкой и непреклонной. Она могла бы, по крайней мере, позволить мне самому поговорить с ними. Вообще, конечно, если подумать, это ужасно – переодеться девушкой и петь в какой– то оперетте! Но в то же время разве не лестно, когда тебя приглашают петь на сцене? И все же это невероятно! Откуда там, в Мачерате, узнали обо мне? Почему именно я так понадобился им? Неужели там нет своих сопрано? И почему прежде всего они вспомнили обо мне?
Постепенно я узнал и остальные подробности дела. Труппа студентов университета решила поставить оперетту. Им хотелось развлечься, и, кроме того, они надеялись заработать на этом немного денег. Поначалу похоже было, что к оперетте «Бегство Анджелики» они питают особое пристрастие. Они хотели ставить почему-то именно ее. Но в Мачерате, как выяснилось, не нашлось ни одной девушки из порядочной семьи, которая согласилась бы играть героиню, убегающую из дома, во всяком случае, не оказалось таких родителей, которые позволили бы дочери появиться на сцене в столь двусмысленной роли. И студенты готовы были уже отказаться от своей затеи, как вдруг один из них вспомнил, что несколько недель назад, когда он слушал мессу в соборе Сан-Флавиано в Реканати, какой-то мальчик очень неплохо пел там соло.
– Переоденьте его девушкой, кто бы он ни был, – предложил он, – и будет вам отличная Анджелика!
Тотчас яде в Реканати была отправлена депутация. В соборе студенты выяснили все, что нужно, и направились прямо к нам домой. Матушка выпроводила их, но студенты решили, видимо, добиться своего – во что бы то ни стало заполучить меня к себе. В следующее воскресенье те же три студента снова явились к нам и словно приросли к порогу. Они умоляли матушку, заклинали ее, объясняли ей, даже шутили с ней, словом, всячески настаивали на своем. Ведь это не задаром, я непременно получу вознаграждение! Матушка оставалась непреклонной (зарабатывать деньги на сцене – это уж совсем низко!), но думается мне, это последнее обстоятельство несколько повлияло на отца, потому что он пробурчал наконец что-то вроде: «Ладно уж, может, в этом и нет ничего плохого...». Что же касается меня, то я, конечно, был очень рад приглашению, и за мной дело не стало бы.
На этот раз студентам удалось все-таки вырвать у родителей обещание, что они подумают.